— Выходит дело, дом все еще заселен?..
— Как муравейник муравьями! — без улыбки констатировал несомненный факт Петр Иванович. — Народонаселение, естественное дело, постоянно менялось, перемешивалось, это уж с истории надо спрашивать. Раньше — Сокольский, граф-то, в одиночку, если не считать челяди, жил, потом сановники наиразличнейшие, в том числе тайные и действительные, потом — это уже без меня — усадебку несколько перестроили, и стала она обыкновенным, хоть и роскошным доходным домом: знаменитые врачи, профессора разные, приват-доценты, промышленники, между нами говоря, жулики в своем роде, так ведь не пойман — не вор… Дамы света и полусвета, дантисты солидные, да мало ли еще кто, даже, поверите ли, иудеи, хотя все люди обстоятельные и с реноме… Правда, я уже этому живым свидетелем не был — как начали в России охоту на людей в чинах и даже в самого царя-освободителя бомбу бросили, стрекача, уж извините за выражение, дал, медвежья болезнь, можно сказать, одолела, вовремя унес ноги от греха подальше. Ни дать ни взять, та самая гоголевская унтер-офицерская вдова, что сама себя высекла… Коротал последние свои годы в Париже, там и предан, как говорится, земле, мне даже была оказана честь быть погребену на Сент-Женевьев-де-Буа, там почти все наши собрались. Знаете, — с неожиданной меланхолией заключил, — такое ощущение, что ты покоишься в России… «Любовь к родительским гробам» — это очень, знаете ли, по-русски, русской душе отвечает… А тогда со страху-то я метнулся в Париж… да меня и по сей день страх берет, как подумаю, подобно Карамзину, об истории государства Российского!.. Посудите сами, не история, а какое-то нескончаемое самозванство! Как убил Грозный собственной рукою наследника своего Иоанна, так и пошло — не остановишь: самозванец Годунов убивает царевича Дмитрия, за ним, словно черти из табакерки, Лже-Дмитрии один за другим… Века не прошло, и немочка-самозванка законного венценосного супруга отдает на растерзание своим куртизанам, а внук ее, ею воспитанный и взлелеянный, ее же сына, родного своего отца, табакеркой в висок дозволяет, да и сам в свое время столь таинственно то ли умирает в Таганроге, то ли бежит в сибирский скит, что наследует ему не Константин, а, выходит дело, опять же самозванец… Глазом не успели моргнуть, царя-освободителя бомбой — в клочья…
Статский советник надолго замолчал, то ли погрузившись в печальные мысли, то ли просто задремав с открытыми глазами, потом встрепенулся, смахнул непрошенную слезу с бакенбард и посмотрел на Иннокентия Павловича с удивлением, словно увидел его впервые.
— О чем это я? С мысли сбился… Ах да, о Михеиче!.. Да вы пейте, пейте, Иннокентий Павлович, или не по вкусу вам пунш? Напиток, конечно, старинный, позабытый, нынче не в моде. — И самолично налил Иннокентию Павловичу еще один бокал. — А Михеич, что ж, Михеич, он-то остался, ему в любой России — как у Христа за пазухой. Провались она хоть в тартарары, он и там уютное местечко себе подыскал бы, уж больно русский он с головы до пят…
Так и не дождавшись ответа на свой вопрос: кто же и каким таким непостижимым образом в доме обитает?! — Иннокентий Павлович выпил машинально до дна и второй, и на сей раз не только ожгло жестоким жаром внутренности, но разом ударило и в голову, да так, что мысли и вовсе смешались и он вдруг позабыл, о чем спрашивал Петра Ивановича и на что нетерпеливо ждал ответа.
Но Петр-то Иванович не позабыл, да не тотчас отвечал, как бы не желая слишком щедро и нерасчетливо расплескать свою тайну.
— Ну, разумеется, дальнейшее я только со слов того же Михеича, из вторых рук, узнал — всех прежних обитателей, от дантистов до приват-доцентов, выставили вон, а то и в места, знаете ли, не столь отдаленные… Впрочем, при наших-то российских необозримостях и Нарым какой-нибудь разве что на карте покажется точкой и вовсе недостижимой… Барские квартиры поделили дранкой, а то и просто фанерой на крошечные клетушки и расселили в них тьму-тьмущую саморазличнейшей голытьбы самозванной, одним словом, извините за прямоту, пролетариата. Михеич-то пребывал при доме безотлучно, пока я доживал старость в Париже, а потом упокоился на Сент-Женевьев-де-Буа.
— Как же так — вы в Париже, на Сент-Женевьеве… — уж и вовсе заплетающимся языком настоял Иннокентий Павлович, — а вместе — вот он вы, никуда не делись!.. Да еще с пуншем и камином… В муравейнике!
— Так это же, простите за ученость, одна, можно сказать, мистика, мы тут лишь как бы метафизически проживаем, ведать не ведая друг о друге. В том-то и неразрешимость тайны!
— Какой еще тайны?! — совсем уж ничего не понимал Иннокентий Павлович, да и понимать нечем было: полая голова гудела протяжным набатом, будто то не голова была, а Царь-колокол. — Чьей же это тайны?..
— А — России, — ровно и как о чем-то понятном и малому ребенку ответствовал Петр Иванович. — Россия-то от начала начал, от Рюрика какого-нибудь, и была от века и присно, на веки веков осталась вот этаким же странноприимным домом, где селились все, кто забрел ненароком на наши снежные просторы, кому больше и деться было некуда, да и незачем — «в тесноте, да не в обиде». Но вот чтобы без обиды — это-то все как-то у нас не вытанцовывалось… Так что дом этот наш — теперь, естественное дело, уже ваш, Иннокентий Павлович, со всеми погребами и чердаками ваш, — это не все та же ли, фигурально говоря, наша общая Россия?.. Только теперь уж это вашими, Иннокентий Павлович, заботами обустраивать ее на новый манер, чтоб пусть и в тесноте, да без обид кровоточащих. И — ведая друг о друге. Ваша, ваша теперь забота и головная боль о ней!..
— О ком?! — сползая бессильно с кресла, воскликнул тусклым голосом Иннокентий Павлович.
— О России, Иннокентий Павлович, о ком же еще?.. — даже удивился Петр Иванович. — Дом-то этот Россия и есть, какой ее Господь наш на небеси в последний, очень может статься, день творения из оказавшегося лишним праха вылепил. Умом ее, пожалуй, и не понять, аршином общим не измерить, но что-то же надо с ней поделать в кои-то веки! Вот с дома-то этого и начните, Иннокентий Павлович, и — исполать вам! Я потому и не чаял дождаться вас, чтобы, как говорится, передать ключ от нее из рук в руки…
Но этих его слов Иннокентий Павлович уже был не в состоянии не то что уразуметь, но и просто расслышать, и последнее, что ухо запомнило, это наказ Петра Ивановича все тому же Михеичу:
— Накинь-ка тулуп, Михеич, да отведи гостя домой, он уж и на ногах не стоит…
Шофер его дожидался, похрапывал, откинувшись на спинку сиденья, было раннее, в кисейной позолоте солнца августовское утро, возвращаться домой не было смысла, и Иннокентий Павлович велел везти себя в банк. И, странное дело, после двух бокалов крепчайшего пунша голова его была чиста и свежа, и, главное, все произошедшее с ним этой ночью словно бы выветривалось из памяти дующим в открытое боковое окошко машины утренним прохладным ветерком, казалось уже полузабытым, совершенно недостоверным сном. Единственное, что его волновало, — как он объяснит жене свое отсутствие этой ночью.
Дело в том, что Иннокентий Павлович был женат и вполне счастлив женой и вообще своей семейной жизнью.
Он женился еще в Америке на сокурснице по Гарварду, изучавшей, как и он, финансы, менеджмент, мониторинг, банковское дело и прочие в этом же ряду науки, о которых в России еще вчера и слыхом не слыхали, но уже входившие и у нас в обиход.
Грачевский-старший, ставший к тому времени владельцем одного из первых и самых крупных столичных коммерческих банков, решил, как уже было помянуто, приобщить к делу и сына и тем самым начертать его жизненный путь по собственным стопам. Сын не стал оспаривать решение отца, хотя и не испытывал поначалу никакого влечения к этому роду деятельности: его, как и всех его сверстников в России, манила просто-напросто заграница, возможность на воле пожить там и повидать мир, людей и вообще все то, что еще недавно было на родине запретным манящим плодом. Но аппетит, как известно, приходит во время еды, и вскоре Кешу увлекла и учеба, поскольку он довольно быстро сообразил, что ни на какой другой ниве не произрастают так обильно и щедро деньги, как на банковской. А что деньги одни дают свободу выбора в приложении собственных сил, то есть именно что волю, — это он на примере отца понял еще подростком на родине. В колледже и в университете был он не единственным молодым русским, и его одногодки-соотечественники разделяли те же взгляды и быстро освоились и прижились на чужбине, а некоторые не скрывали своего намерения и вовсе не возвращаться домой.
Вначале он, как и многие из его русских сверстников, полагал, что кратчайшим путем к деньгам, с которых можно бы было начать свой собственный бизнес, была бы женитьба на них же, на деньгах, то есть на какой-нибудь американочке с богатыми родителями и маячащим рано или поздно наследством. Он знал, что нравится девушкам, особенно коренных американских кровей, своей чисто славянской внешностью — русоволос, синеглаз, будто прямо с палехской шкатулки, еще в Москве хорошо играл в теннис, а в университете увлекся и американским футболом, — жених, как ему самому казалось, которому отказать грех и глупость.
Но влюбился он в русскую девушку Катю — по-здешнему Кэт, — правда, полукровку: от матери-американки и отца-эмигранта в третьем, послевоенном поколении, которая и говорила-то на таком нью-йоркском расхристанном арго, что ее и по-английски не всегда можно было понять, а по-русски и того труднее. Но это-то и нравилось в ней Кеше: русская, а вместе и американка, своя, да не совсем, как гречневая каша, приправленная кетчупом. Была она из семьи, как и большинство выходцев из России, принадлежащей к вполне среднему классу, так что о наследстве и речи не могло быть, но Кеше, встретившему ее в университетском кампусе и разом в нее влюбившемуся, это и в голову не приходило. Тем более что, по ее словам, заветной ее мечтой было поехать в Россию и остаться там навсегда.
Как Кеша будто сошел с палехской шкатулки, так и Кэт, в полнейшую ему противоположность, была совершеннейшим образчиком чистокровных американских тинейджеров: не признавала ни макияжа, ни какой-либо другой одежды, кроме застиранных до белизны джинсов, разношенных кроссовок на босу ногу и маек с кричащими рисунками или левацкими надписями на груди. Но джинсы только подчеркивали ее стройность, длинноногость и складный маленький зад, а из-под майки, не стесненные лифчиком, дерзко, словно обгоняя ее самое, торопились в будущее упругие соски на почти плоской груди. В свои девятнадцать лет она уже имела твердые, по американским стандартам, убеждения и обширные планы на дальнейшую жизнь, да и характером она была не из робких или отягощенных какими-либо комплексами, столь свойственными ее русским одногодкам. На все вопросы и неизбежные препоны у нее было всегда готовое, на все случаи жизни, как бы заклинание, похожее на боевой клич: «Все будет о'кей!» — и она свято и непреложно верила в это «о'кей!» «Крутая» — вот как определил бы ее Кеша, знай он уже тогда, в Америке, это новорусское словцо. Но и женившись и вернувшись после внезапной гибели отца вдвоем с ней в Россию, он день ото дня все больше убеждался, что она именно что «крутая»: решительная, деятельная, волевая, хватающая все на лету и, однажды приняв решение, не отступающая от него ни на шаг. Одним словом, девушка именно что «о'кей», словно рожденная для банковского бизнеса, для хитроумных переговоров с партнерами и клиентами.
Во всем же остальном, как казалось Кеше, была простодушна до наивности, напрочь лишена женского корыстного кокетства или жеманства. К тому же в постели она поражала и даже поначалу несколько пугала не слишком успевшего на чужбине поднатореть в сексе молодого, молоко на губах не обсохло, мужа необычайнейшей и безудержной свободой плоти.
Сразу, с первого взгляда угадывающий в людях их таланты или, напротив, недостатки, умница и преданнейший Иннокентию Павловичу — как прежде был предан Грачевскому-старшему, — Левон Абгарович, приглядевшись к Кэт, посоветовал боссу назначить жену для начала хотя бы менеджером «Русского наследия», на что тот решительно не согласился, хотя Катя рвалась с жаром и чисто американской уверенностью в себе взяться за дело и быть верной и полезной помощницей мужу: он хотел, по русской замшелой традиции, видеть супругу прежде всего хозяйкой дома, матерью детей, добрым ангелом семейного очага, и ничто стороннее ей не должно было в этом мешать.
Левона же Абгаровича Иннокентий Павлович считал лучшим подарком, оставленным ему в наследство покойным отцом, и даже более того — даром судьбы, ниспосланным ему самим Провидением. Тер-Тевосян, хотя был старше Иннокентия Павловича всего на каких-нибудь двенадцать лет, оказался не просто тертым калачом в банковском деле, а личностью, можно смело сказать, из ряда вон. Умный, ушлый, словно напичканный бесчисленным множеством смелых и даже подчас рискованных идей, быстро сделавший умопомрачительную карьеру — из рядовых столоначальников Министерства экономики в одном из первых, промелькнувших, словно кадры поспешной кинохроники, не оставивших по себе ни следа, ни памяти, правительств времен ельцинской чехарды проснулся однажды в кресле замминистра. Но на этом столь же скоропалительно оборвалась, окончательно и бесповоротно, его деятельность на государственном поприще. И вот тут-то его и подобрал по чьей-то вполне себя оправдавшей рекомендации Грачевский-старший, сделав его своим заместителем в совете директоров. Так авантюрная, почти фантастическая его судьба свела, и теперь уж, надеялся Иннокентий Павлович, навсегда, Левона Абгаровича с «Русским наследием».
Если что и раздражало Иннокентия Павловича в своем заместителе, так это то, что тот к месту и не к месту, при посторонних и даже при важных посетителях вставлял одно и то же словечко, при этом придавая ему интонацией любое значение — согласия, удивления, иронии, восторга: «Анекдот!»
В отличие от мужа, с натугой свыкавшегося с новыми своими московскими коллегами — уж больно они отличались и нравом, и манерами от прежних его американских друзей по университету и преподавателей, — Катя легко сходилась с ними, особенно же с их женами, разом, с первого же знакомства находя с каждой из них общий язык и интересы, нимало не тяготясь и даже как бы не замечая их бросающейся в глаза вульгарности. Это в ней было, скорее, не от распахнутости характера, а от чисто американской неразборчивой готовности принимать жизнь и людей такими, какие они есть, и не пытаться их исправлять. Ее словарный запас быстро пополнялся новыми, в духе времени и среды обитания, расхожими, далекими от литературных норм оборотами, привычными в кругу ее новоявленных приятельниц. Иногда она даже, не совсем, правда, понимая их смысл, пересыпала свою речь малопристойными словечками, без которых в новорусском разговорном языке стало никак не выразить до конца и так, чтобы тебя поняли собеседники, свою мысль.
Даже в одежде — Иннокентий Павлович строго-настрого запретил ей появляться на людях в джинсах и майках, в которых она проходила всю свою юность, — она стала походить на своих новых подруг, хотя при этом, по-американски же бережно экономя на малом, старалась покупать себе обновы вовсе не в дорогих магазинах и бутиках, а где подешевле. Она давно усвоила или, может быть, так была воспитана своей весьма скудной, по американским меркам, прежней жизнью, что платье или юбка стоят больше или меньше не столько оттого, где они были куплены и сколько за них было уплачено, сколько оттого, кто их носит, от безошибочности вкуса и понимания, что твое и что не твое, а этим шестым женским чувством Катя была щедро наделена от природы.
Точно так же она очень быстро сошлась и со служащими «Русского наследия» и за спиной Иннокентия Павловича была с ними на «ты», хотя и это он ей категорически запретил — должна же соблюдаться некая дистанция между рядовыми сотрудниками и женой босса! — на что Катя только отмахивалась: так легче они меня понимают и считают своей, а от этого ничего, кроме пользы.
В этой способности Кати легко сходиться с малознакомыми людьми и непринужденно проникаться духом места и времени Иннокентий Павлович убедился во время свадебного путешествия, на деньги, разумеется, тогда еще живого Грачевского-старшего, в Париж и Испанию. Это было лучшее, самое безоблачное и счастливое время их совместной жизни. В музеи или в картинные галереи они, как истые молодые янки, и не думали наведываться, для них, впервые сюда попавших, сам Париж был огромным живым музеем, где, на что ни посмотри, где ни окажись, все насыщало до краев глаза и душу. Они чувствовали себя не столько молодоженами в свадебном путешествии, сколько студентами на каникулах, не торопящимися обратно в университетские аудитории, каковыми они, собственно, и были.
В Барселоне они дважды посетили корриду, Катя ахала, охала и зажмуривала глаза, когда матадор слишком близко подходил к разъяренному пикадорами и бандерильерами огромному, черному как смоль быку, а Кеша невольно ловил себя на том, что жадно и с затаенным, но неодолимым, пугающим его самого сладострастием ждет мгновения, когда бык поднимет матадора на изогнутые лирой рога.
И в уличной толчее, в окружении совершенно незнакомых ей людей, случайно оказавшихся за одним с ними столиком в кафе, Катя тут же завязывала разговор, и уже через несколько минут могло показаться, что она давно и близко дружна с ними, и всем спешила сообщить, что она русская, а теперь и москвичка, хоть пока временно и живет в Америке. Ее открытость и до наивности доверчивое отношение к людям разом располагали к ней. Она даже всем оставляла свой адрес — либо в заштатном монтанском городке, где жили ее родители, либо даже, опережая события, в Москве — естественно, покуда у них с Кешей не появится свой дом, писать надо на «poste-restante», — впрочем, добавляла она не без гордости, можно и на адрес банка «Rousskoe nasledie», принадлежащего родному отцу ее мужа, не глядите, что он таким скромнягой сидит тут рядом. Но и доверчивая ее общительность, и наивное тщеславие, и болтливость — все, все в ней нравилось до умиления Кеше, восторженно на нее взиравшему.
Он не просто любил Катю, он доверял ей, то есть у него не было от нее даже самых ничего не значащих тайн, и это делало их брак легким и необременительным, всегда, изо дня в день, празднично-радостным, и — никаких сомнений, что и всегда все будет у них «о'кей!», как бы ни складывались обстоятельства их жизни.
Но тут как гром с ясного неба все смешавшее, все перепутавшее наваждение, дурной сон — загадка, тайна или просто бред кромешный, не поддающийся ни объяснению, ни даже осмыслению: старый дом на Покровке, действительный статский советник в шлафроке, Михеич со своим с ног сшибающим пуншем!.. Как ей-то, Кате, с ее чисто американским, далеким от всякой метафизики или мистики трезвым, прагматичным умом, это объяснить, растолковать, заставить хотя бы поверить, что это и на самом деле с ним было, пусть и в бредовом сновидении!..
Вот уже три с лишним года после так и не раскрытого по сю пору загадочного убийства отца Иннокентий Павлович возглавлял основанный — при обстоятельствах не менее загадочных, чем сама его смерть, — Грачевским-старшим банк «Русское наследие». Он провел за границей без малого семь лет, набираясь ума-разума, и во многих отношениях стал походить если не характером, так, по крайней мере, взглядами, привычками и деловыми навыками больше на европейца или же, скорее даже, на американца, нежели на русского, во всяком случае — советского русского. Но не было в нем ничего и от «новых русских», этаким ванькой-встанькой объявившихся, — никто и глазом моргнуть не успел, словно они давно притаились за углом и только и ждали своего часа, и вот час их пробил — дельцов плебейской нахрапистости, нагло прущих, минуя законы и самую тень порядочности, к легким деньгам давно бесхозного государства, от которого, собственно говоря, одни рожки да ножки остались.
Вернувшись восвояси и ставши, хотел он того или не хотел, одним из них, он чувствовал себя поначалу совершеннейшим чужаком в этой, как он сам для себя ее называл, «волчьей стае» в кроваво-красных пиджаках и тяжелых, наподобие ошейника, золотых цепях на скоро отъевшихся выях, ставших для них как бы опознавательным знаком принадлежности к этой стае: «Мы одной крови, ты и я».
Хотя очень скоро стал понимать, что рано или поздно не миновать «с волками жить — по-волчьи выть».
Да и сбившиеся в одну жадную кучу-малу оголтелые охотники проглотить разом и, не прожевывая, переварить все, что на зуб попадется, далеко не сразу признали его своим по крови: он раздражал их своей несколько сухой сдержанностью и не шибающим в нос образом жизни и поведения, некоторой чопорностью, которую он про себя почитал непременным признаком истинного джентльменства. Впрочем, он и сам не слишком старался на них походить и, даже захоти он этого, не смог бы: колледж и Гарвард пустили в нем слишком глубокие корни, и он невольно предпочитал быть похожим на своих заокеанских учителей. Он и не думал скрывать этого своего отличия от «красных пиджаков» и помимо даже воли не шел на амикошонское с ними сближение. На всяческих неизбежных в этом тесном мирке деловых тусовках, заканчивающихся обыкновенно шумной, с объятиями, поцелуями в уста и выяснением старых отношений чисто русской пьянкой, мало пил, никогда не пьянел, подобно им, напоказ — одним словом, держался белой вороной. Особенно же шокировало его нынешних коллег и партнеров то, что он наотрез отказался еженедельно ходить в их компании, как то было от века освящено давним, времен еще замоскворецких Тит Титычей, обыкновением, париться до одури в Сандуновские бани, где их ждал в любое время дня и ночи роскошный, с мраморным бассейном, абонированный загодя номер. Уж этой-то традицией, на их взгляд, никто, если в нем есть хоть капля истинно русской крови, не смел пренебрегать!
Но в остальном, в чисто деловых отношениях и связях, Иннокентий Павлович держался подчеркнуто на равных, был приветлив, обязателен, пунктуален, отменно вежлив и дружествен, что, как ни странно, лишь подпитывало неприязнь к нему коллег и партнеров.
Его невзлюбили, считали выскочкой и гордецом, и лишь «Русское наследие», на крепком, незыблемом фундаменте возведенное еще Грачевским-старшим, одним из пионеров ранней капитализации и потому ставшим личностью почти легендарной, вызывало у них очень смахивающее на зависть уважение. Однако завистники, глядя на предмет своей зависти снизу вверх, как это обычно и бывает, негласно признавали за Иннокентием Павловичем некоторое право на верховенство. Хотя при этом за глаза называли его не иначе, как «марьинорощинским янки».
Он, может быть, и понимал, что для пользы дела надо бы сократить эту дистанцию между собой и ими, стать хотя бы внешне вровень, одним из них, да что-то мешало ему, вызывало в нем отчуждение, почти брезгливость. Ему претило, например, что даже ранним утром, сходясь на какие-нибудь общие совещания, они не стеснялись, что от них уже пахнет дорогим коньяком, а из подмышек — перебивавшим запах коньяка потом, как и у их жен или случайных спутниц сквозь нежный аромат дорогих духов и дезодорантов, сквозь слишком обильно наложенный макияж он невольно угадывал застоявшиеся запахи их прежней жизни — а они отдавали чаще всего смятыми простынями случайных гостиничных ночей.
Впрочем, деловой, предпринимательский, финансовый этот мир менялся прямо на глазах, на верхних его этажах — где, согласно негласной табели о рангах, и находился банк Иннокентия Павловича и соответственно он сам, — путем ли естественного, искусственного ли отбора все чаще стали появляться, и на первых ролях, люди с университетским образованием, солидно держащиеся, сменившие недавние красные пиджаки на кашемировые, безупречно на них сидящие «тройки» от Ива Сен-Лорана, один так даже, если верить ему, чуть ли не член-корреспондент Академии наук по отделению математики.
С ними отношения Иннокентия Павловича складывались куда проще и приятнее, хотя, он это хорошо понимал, от любого из них можно было ждать в случае чего нежданной подножки и уж никогда — бескорыстной поддержки или помощи.
Жизнь шла своим чередом, «Русское наследие» ни разу пока не оступалось, Иннокентий Павлович унаследовал от отца верных, испытанных помощников и единомышленников, того же, к примеру, опытнейшего, всего на своем веку навидавшегося Левона Абгаровича, и верил, что они его не продадут за понюшку табака. Банк расширял свою деятельность, и казалось, что так, без сучка и задоринки, будет всегда.
Но все это — графский особняк, россказни о якобы случившемся спьяну с охранниками нелепом казусе, свое собственное еще более нелепое решение самому ночью прийти туда, действительный статский советник в «дезабилье», как он сам выразился, насмешки Кати, когда он ей все расскажет, — мигом улетучилось из головы, когда он, едучи тем ранним августовским часом в банк, развернул купленную шофером утреннюю газету, и первый же заголовок, вычитанный в ней, грянул громом с ясного неба: дефолт, аршинными кричащими буквами во всю первую страницу. Это слово он даже в американском своем университете прежде не слыхивал, то есть слышать-то слышал, но в сугубо академическом, теоретическом смысле, потому что никому из разумных людей и в дурном сне не могло привидеться, что эта финансовая, подобная все рушащему на своем пути цунами катастрофа, катаклизм этот мог в одночасье поразить, повергнуть ниц целую страну, да еще такую огромную, вчера еще могущественнейшую, как Россия!..
До хмельного ли тут бреда с привидениями, до забытой ли Богом развалюхи-усадьбы было сейчас Иннокентию Павловичу! — все это, как ветром, мигом выдуло вон из головы!
Сворачивая с бульвара к банку, он увидел на тротуаре перед его подъездом плотную, словно свалявшуюся в многоголовый колтун толпу возбужденных до оголтелости людей, кричащих что-то неразборчивое на расстоянии, но явно в унисон, в один в сотню глоток голос. «Вкладчики, клиенты, держатели акций…» — разом догадался он и почему-то шепотом велел шоферу проехать чуть подальше, за угол, и там притормозить. Выйдя из машины, он осторожно выглянул из-за угла и теперь уж внятно различил, чего требовала возмущенная толпа: «Ди-рек-то-ра! Пра-ви-тель-ство! Пре-зи-ден-та!..» — и Иннокентий Павлович понял, что под «президентом» они имеют в виду не одного его, а замахнулись куда выше. «Значит, плохи дела, — подумал он почему-то с облегчением, — совсем плохи…» — и пошел как можно более независимой, как бы не имея к происходящему ни малейшего отношения, походкой не к подъезду, а к воротам банка за углом. Знающие его в лицо вооруженные охранники отворили массивные железные ворота, пропустили внутрь и снова заперли их на все засовы.
На первом этаже банка было пусто, будто все — операторы, кассиры, бухгалтеры, секретарши, курьеры, уборщицы — повымерли или сбежали кто куда, как крысы с тонущего корабля, даже в операционном зале, никем, вопреки всем правилам внутренней службы, не охраняемом, царила мертвая тишина. Миновав его, Иннокентий Павлович поднялся винтовой лестницей на второй этаж, где находились его и его заместителей кабинеты, а также зал заседаний совета директоров, в котором и решались все наиважнейшие дела, подписывались контракты и закладные, векселя и страховки инвестиций и куда ни одному из рядовых работников банка не было входа без вызова начальства.
Но сейчас зал был забит до отказа — не отсутствовал ни один из служащих, вплоть до последней секретарши и оператора, и Иннокентию Павловичу показалось, будто зал съежился, стал не таким просторным, как обычно. Сидели на стульях вокруг длинного стола заседаний, покрытого зеленым бильярдным сукном, за круглым столиком на отшибе, где обычно велись переговоры с наиболее важными клиентами за рюмкой коньяка и непременной чашкой кофе, на подоконниках. В кресле самого Иннокентия Павловича позади огромного письменного стола, уставленного телефонами разного цвета, аккуратными стопками папок со свежими, еще им не просмотренными материалами и сводками, сидел Левон Абгарович, как бы тем свидетельствуя, что начальство, что бы там ни случилось, — на капитанском мостике. Как только Иннокентий Павлович вошел в дверь, Левон Абгарович поспешно встал, уступая ему место у руля, кто-то тут же услужливо подставил ему свободный стул.
Левон Абгарович, с обреченным видом пробормотав свое неизбежное, как нервный тик: «Анекдот!..» — молча пересел на него, молча опустился в свое кресло и Иннокентий Павлович, и все это в такой безмолвной тишине, что казалось: муха пролети — и ее жужжание взорвало бы эту кладбищенскую немоту, как преодолевающий воздушный порог прямо над их головами сверхзвуковой самолет.
Иннокентий Павлович долго молчал, и единственное, что его сейчас беспокоило больше всего, это чтобы не подвел, не дрогнул голос, не выдал его собственную растерянность и тревогу. Пауза эта длилась, казалось, целую вечность, но он все же взял себя в руки и спросил, не обращаясь ни к кому, в пространство, голосом ровным, даже как бы равнодушным:
— Ну?.. — и в ответ получил еще одну, казалось, бесконечную паузу. Все молчали, не сводя с него растерянных глаз, полных тревоги и ожидания, что уж он-то что-то придумает, что-то предпримет, защитит от надвигающихся бед их всех, а заодно и самого себя. Лишь один Левон Абгарович кивнул в сторону окон, глядящих на улицу. И только тут, словно разом вернулся к ним слух, они все одновременным движением повернули лица в ту сторону и услышали сквозь двойные толстые стекла шум и крики толпы на улице, дружно и яростно скандирующей все то же: «Ди-рек-то-ра! Пра-ви-тель-ство! Пре-зи-ден-та!..» — что могло означать лишь одно: «Деньги! Верните нам наши деньги!» — и казалось, что с каждым мгновением голоса их становятся все громче и яростнее и что, если не ответить им, не покориться этой их ярости, они разнесут в щепы двери банка, перевернут все вверх дном.
Иннокентию Павловичу вдруг пришло на ум, что эта толпа, набежавшая в такую рань, наверняка состоит главным образом, а то и целиком из мелких вкладчиков. Их-то следовало опасаться куда меньше, чем крупных, чьи семизначные вложения — наличными, облигациями или векселями — и на самом деле не выплатить не то что разом, но и в обозримом будущем. Да и не придут они митинговать и орать во всю глотку на улице, а бесстрастно и сдержанно позвонят ему, председателю совета директоров, и вежливо назначат встречу. Вот им-то — если, конечно, слухи о дефолте не очередная газетная утка, состряпанная кем-то из банкиров же, кто покруче, похитрее и, главное, ближе стоит к правительственным кругам, Иннокентий Павлович не исключал и такого оборота событий, — им-то вовсе и не надо взламывать двери банка и врываться внутрь, они и так, не снимая белых перчаток, разнесут его в щепы, одно ностальгическое воспоминание о «Русском наследии» останется…
— Кто они? — решил он проверить пришедшее ему внезапно в голову решение на Левоне Абгаровиче. Тот понял его с полуслова:
— Мелкота… если на сегодня только наличности хватит, не обанкротимся.
— Вот что, — решился Иннокентий Павлович, хотя понимал, что хватается за хрупкую соломинку, — все по местам. Открыть операции, никому не отказывать. Каждому — максимум вежливости и предупредительности. А после обеденного перерыва, надеюсь, к этому времени толпа схлынет, а не схлынет, так со звонком о конце рабочего дня — все по домам, охрану усилить, пригласить из частного сыска, из милиции, и с завтрашнего дня на работу не являться без особого распоряжения. Понятно?! Все свободны, — и взялся за папки со свежими сводками и расчетами, словно ничего из ряда вон и не случилось. — Левон Абгарович, проследи.
Выходя за дверь, Левон Абгарович оглянулся на Иннокентия Павловича c одобрением, а не то и с восхищением: молодой, да из ранних, вот ведь с ходу, не задумываясь, принял единственно правильное, хоть и рискованное решение в более чем критический момент, мало кто даже из матерых волков решился бы. И выразил свое восхищение, естественно, по-своему: «Анекдот!..»
Иннокентий Павлович, велев секетарше на все телефонные звонки, кто бы ни добивался его, отвечать, что ни шефа, ни Левона Абгаровича нет, неизвестно, куда ушли и когда появятся, просидел, запершись наглухо в своем кабинете, до самого вечера, когда банк закрыли и все сотрудники разошлись по домам через черный ход. По мобильному своему телефону, чей номер знали только он, жена и незаменимый Левон Абгарович, который должен был быть всегда под рукой, он позвонил в некоторые банки, с директорами которых поддерживал тесные деловые, а с некоторыми и приятельские отношения, но и они, подобно ему самому, ушли под воду, все автоответчики отвечали одно: «нет и неизвестно» и поспешно отключались. По телевизору, который Иннокентий Павлович не выключал весь день, кроме невразумительно-ошеломительной новости о дефолте не сообщали никаких подробностей; комментарии и закулисные детали можно было ожидать только к вечеру, когда политики, аналитики и журналисты придут в себя и переварят эту нежданную ситуацию, если им, конечно, позволят это сделать.
В кабинет было разрешено входить одному Левону Абгаровичу, он садился на стул напротив Иннокентия Павловича, так они, не признося ни слова, подолгу сидели друг против друга, да им и нечего было пока друг другу сообщить и не на чем строить догадки и прогнозы даже на завтрашний день. Левон Абгарович время от времени делал попытку что-то сказать, о чем-то предуведомить босса или дать совет, но всякий раз ничего, кроме своего обычного «Анекдот!..» — сказать не решался, видя, что тот все еще никак не придет в себя. Потом, словно ужаленный осой, вскакивал с места и опрометью бежал вон из кабинета, чтобы узнать, что делается в операционном зале. Там было тихо, ни одной лишней души, поскольку посетителей пускали внутрь строго по одному.
Не в силах совладать с волнением и ожиданием еще более крутого поворота событий Иннокентий Павлович подходил к окну и чуть приоткрывал штору: народу на улице нисколько не поубавилось, разве что после того, как Левон Абгарович объявил по мегафону, что банк будет производить операции как обычно и желающие получить свои вложения наличными будут удовлетворены, скандирование «Президента! Правительство! Директора!» прекратилось, хотя лица людей на тротуаре были по-прежнему возбуждены и преисполнены страха и ярости. Толпа несколько рассеялась только к закрытию банка, но тут же объявились охотники дежурить, не сходя с места, всю ночь, до самого утра, и организовали запись в очередь на завтра, чтобы не было вновь давки и беспорядка.
И Иннокентий Павлович не то с удивлением, не то с обидой подумал, как доверчив русский человек — стоит услышать ему даже от самого мелкотравчатого начальства что-либо ободряющее и вселяющее какую-никакую надежду, как он и успокаивается…
В семь двери «Русского наследия» закрыли, толпа стала понемногу расходиться, и только когда из банка ушли изнемогшие, с осунувшимися от тревог и страхов этого дня лицами все до единого сотрудники, Левон Абгарович и Иннокентий Павлович последовали, черным же ходом, за ними. Шоферу Степе было велено подать машину не к подъезду, как обычно, а опять же за угол, но Иннокентий Павлович неожиданно для себя отказался от его услуг:
— Ты поезжай, я пройдусь немного пешком, давно не гулял по Москве, а там такси поймаю… — И Левону Абгаровичу, который собрался было сопровождать его, тоже отказал: — Я хочу один, Абгарыч, утром созвонимся по мобильнику…
И первая же мысль, которая пришла ему в голову, когда он оказался один, поразила его своей печалью: а ведь теперь уже не до реконструкции графской усадьбы, ни сейчас, ни, видимо, в обозримом будущем… И не быть у «Русского наследия» новоселью…
Он усмехнулся про себя, вдруг вспомнив, что художник, который разрисовывал полотнище, скрывающее убогость останков старого дома, с превеликим удивлением сообщил ему, что ни в одном историческом сочинении о Москве, ни в одном краеведческом справочнике он, сколько ни искал и ни рылся, так и не нашел ни одного упоминания о графе Сокольском, более того, о самом старинном его роде!..
Словно бы для того, чтобы убедиться, что усадьба эта не мираж, не какая-нибудь фата-моргана, Иннокентий Павлович свернул было с бульвара на Покровку, где, на диво всем проезжим и прохожим, величаво и тяжело колыхалось на ветру намалеванное на грубом холсте «Русское наследие», каким оно виделось ему в мечтаниях и каким, судя по всему, никогда ему уже не стать.
Иннокентию Павловичу непрошенной пришла на ум совершенно уж безумная мысль, навеянная отчаянием и страхом перед сгущающимся подобно черной, предвещающей грозовой смерч туче неопределенным будущим, чреватым светопреставлением: если уж дело дойдет до полного банкротства и ему придется скрываться от разъяренных кредиторов, то лучшего прибежища и укрытия, чем эта развалюха, ему не найти…
Он долго бродил по бульварам от Яузы до Чистых прудов и обратно, присел на скамейку, откинулся на спинку и тут же почувствовал бессильную опустошенность от событий этого бесконечного дня. Мобильник его несколько раз напоминал о себе, и Иннокентий Павлович его отключил. Словно из чьей-то жалости он внезапно уснул, и в рваном, бессвязными урывками, сне ему все чудилось, что единственно, где он может найти ответ и совет и даже наставление, как быть, что делать и как спасти «Русское наследие», это в одном лишь рушащемся на глазах старом графском доме…
Августовские ночи коротки, уже светало, стояло зеленое от густо обсыпавшей клены, еще не просохшей от ночной росы листвы раннее ясное утро, но Иннокентий Павлович после всего случившегося с ним за последние одни только сутки был не в состоянии что-либо замечать вокруг себя. Он остановил первое же проезжавшее мимо такси, шофер словно без слов угадал, куда именно ему надо, мигом свернул с бульваров на Тверскую и помчался прямиком на Рублевку. А Иннокентий Павлович, постепенно приходя в себя от быстрой езды и дувшего в приспущенное боковое окно плотного ветерка, старался припомнить хотя бы мало-мальски отчетливо, что именно с ним приключилось предыдущей ночью в немом мертвом доме, о чем наплел ему загадочный этот Петр Иванович, не говоря уж о собственных своих по этому поводу мыслях. Кроме разве того — да и то как бы сквозь липкий, вязкий туман, — что ему, как выразился тайный советник, вовсе не банк какой-то, не пустые руины достались в наследство, а — сама Россия, какая она есть, с сиротской ее тысячелетней тайной, которую теперь не кому иному, как ему, Иннокентию Павловичу Грачевскому, разгадать и обустроить… Или что-то в этом роде, непонятное, невнятное, но и оставившее по себе бередящее, тревожное чувство: он — и никто другой…
Тут осенила его простая и отрезвляющая мысль, разом освобождающая от памяти об этом бреде, слишком похожем на правду, чтобы быть правдой: а не Михеевичев ли пунш один всему виною, не чисто ли русское языческое похмелье, вот как было и с охранниками, спьяну сочинившими эту безумную историю?!
Но тут мигом и опровергла сама себя: откуда бы взяться пуншу, если бы не было самих Ивана Петровича и Михеича?! А если были они на самом деле — откуда, каким макаром взялись они в этом дышащем на ладан доме?!.
Чтобы отвязаться от этих тусклых, навязчивых попыток осмыслить случившееся с ним, Иннокентий Павлович мучительно стал соображать, как бы подостовернее объяснить жене причину своего ночного отсутствия.
Вернувшись ни свет ни заря домой после проведенной на жесткой садовой скамейке ночи и ужасаясь всему, что приключилось накануне не в одном ночном его бреду, но и в дневной, страшнее бреда, яви, Иннокентий Павлович бросился в спальню, к жене, которая одна на свете могла его сейчас понять и утешить, — но спальня была пуста, постель аккуратно застелена, даже покрывало не смято, будто с вечера никто в нее и не ложился. Это было совершенно не похоже на нее, она никогда не дожидалась его, когда он допоздна задерживался, и засыпала по-детски сразу, ровно и спокойно дыша и улыбаясь во сне. Он вышел за дверь и громко позвал ее, но никто на его голос не откликнулся. Он обошел все три этажа дома, заглянул во все ванные, выглянул в окно на газон, зеленой барашковой смушкой окружавший дом. Кати нигде не было. Иннокентий Павлович не на шутку обеспокоился и кинулся было звонить в банк, но ни один из тамошних номеров не отзывался, будто все воды в рот набрали, и только тут он сообразил, что сам велел ни на какие звонки по городским телефонам не подымать трубки. Он позвонил по Катиному мобильнику, и тот тут же отозвался, но почему-то не Катиным, а голосом Левона Абгаровича. Не дав Иннокентию Павловичу сказать ни единого слова или о чем-либо спросить, Левон Абгарович — как показалось Иннокентию Павловичу, нарочито спокойно и рассудительно, будто с малым ребенком, — заговорил первым:
— Все в порядке, Кеша, Катя тут, рядом, но подойти не может. Через полчаса мы тебе перезвоним, главное, ни о чем не беспокойся. И еще — очень прошу тебя, не сердись на Катю, когда она тебе все объяснит. И на меня тоже, хотя, по правде говоря, идея была скорее моя, чем ее.
— Какая идея?! И что все это значит? Что за тайны?! — вскинулся Иннокентий Павлович. Более всего в словах Левона Абгаровича поразило и встревожило то, что тот назвал его «Кешей» и на «ты» — такое запанибратство тот позволял себе крайне редко, лишь в приватной дружеской беседе, не относящейся к банковским делам, да и в этих случаях звал его не «Кешей», а «боссом», «шефом» или «патроном». И Катю никогда не называл иначе, как по имени-отчеству, даже вне банка. Значит, что-то там стряслось! — Я сейчас же еду к вам!
— Ни в коем случае! — так решительно и резко Левон Абгарович с ним тоже никогда не говорил. — Ты тут сейчас не только не нужен, но боюсь, что и будешь лишним. По телефону, понятно, ничего сказать не могу. Но поверь, кажется, мы нащупали выход. Так что, Иннокентий Павлович, спокойно ждите нас, через час-другой мы будем на Рублевке и все объясним. И, надеюсь, с твоей стороны возражений и нареканий не будет. Ты же взрослый, опытный человек, Кеша. Поверь финансисту, съевшему на таких делах не одну собаку: безвыходных ситуаций не бывает. Поверь. Похоже, мы с Катей нашли как раз то, что нужно. Единственное. Впрочем, первому это пришло в голову тебе самому еще вчера. Все, не трать лишних денег на сотовую связь, богатый человек должен быть экономным. До встречи.
И связь прервалась.
Иннокентий Павлович настолько привык прислушиваться к советам Тер-Тевосяна, к тому, что тот никогда ничего не предпримет, не обдумав с тщательнейшей осмотрительностью все возможные последствия, так полагался на его опыт и профессиональное чутье, что и на этот раз доверился ему, тем более что другого ему и не оставалось. Но до сих пор тот никогда не принимал решений и тем более не совершал поступков, не согласовав с ним все до самой мелочи, не получив его согласия!..
Волнение от безвестности, что там происходит без него в банке, и особенно самоуправство Левона Абгаровича, да еще в сговоре за его спиной с Катей, — которая была всего-навсего женою владельца банка, даже не рядовая, как все прочие сотрудники, служащая! — разом стерло в его памяти, как тряпкой мел с грифельной доски, ночное его наваждение. Он тут же позвонил по сотовому номеру Тер-Тевосяна, но тот отмолчался, видно, и вправду решил пока вывести босса из игры. Не отвечал и телефон Кати, и тревога Иннокентия Павловича перешла в глухое, нетерпеливое раздражение против них обоих: решать что-то, и, по-видимому, очень важное, да еще в такой чреватый бог весть какими опасностями момент — дефолт, банкротство всего государства, все может в одночасье полететь чертям под хвост, и под обломками этой гигантской пирамиды будет не сыскать и следов «Русского наследия»!.. — без него, не согласовав с ним, не получив его «добро», не предуведомив даже!..
Не оставалось ничего иного, как ждать неизвестно чего, ничего не предпринимая, не понимая даже, что там задумали Абгарыч и Катя!.. Нервы Иннокентия Павловича затеяли такую свистопляску, что он, чего с ним никогда прежде не случалось, да еще поутру, натощак, налил себе полный стакан виски и, не разбавляя его водой, не добавив льда, проглотил одним глотком. Но это мало помогло — раздражение и, должен был он признаться себе, страх, панический страх не только за судьбу банка, но и за себя, и за Катю, набухал, как готовый прорваться нарыв. Так прошел час или даже больше. Иннокентий Павлович уже было решил, вопреки настояниям Абгарыча немедля ехать в банк, но тут услышал, как, взвизгнув тормозами, Катин крошечный, почти игрушечный «Пежо» остановился на пологом пандусе, ведущем к дому.
Из окна он увидел, как из машины вышли Катя и Левон Абгарович, что-то на ходу взволнованно обсуждая, направились к подъезду — и не по посыпанной гравием дорожке, а прямо через газон, который был Катиной главнейшей заботой и гордостью, она часами возилась с ним, поливала из шланга, каждую неделю подстригала, хотя для этого существовал садовник, и по которому никому не было разрешено ходить!.. Но более всего Иннокентия Павловича возмутило, что Катя, хотя он строжайшим образом запретил ей раз и навсегда!.. осмелилась появиться в банке в своих потрепанных джинсах и майке, в которых щеголяла дома.
И все беспокойство, все тревоги, все его мрачные предчувствия обратились разом в такое острое, злое раздражение против Кати, что будь она сейчас рядом, он, кажется, надавал бы ей оплеух, пусть убирается как есть, в рваных джинсах, в свою Америку! Знай свое место, не лезь куда тебе не велено, не смей!..
Ему вдруг стало казаться, что Катя одна виновата во всем случившемся и в том, чему еще неизбежно предстоит случиться, — в дефолте, в неминуемом банкротстве банка, в разорении, и тогда все пойдет прахом!.. Ему пришло в голову, что все дело в том, что она, как была в университете беззаботной и легкомысленной американочкой в разношенных кроссовках и с вечным затасканным рюкзачком за плечами, такой и осталась, что она чужая в России и в его жизни, ей никогда до конца не понять ни его, ни Россию и все, что он видел в ней русского, якобы унаследованного от русского отца, — заблуждение, самообман. Он вспомнил, какая она свободная и бесшабашная в постели, и ему впервые пришло на ум — сколько же наверняка было у нее до него мужчин, которые ее этому научили, развратили, сделали обыкновенной шлюшкой, и она этого не стесняется теперь даже перед собственным мужем. И все ее изобретательные ласки — ласки поднаторелой, опытной уже с ранней юности шлюхи, которая только потому и вышла за него замуж и поехала с ним в далекую Россию, что позарилась на его деньги. Какая американка не мечтает с детства выйти замуж за деньги, а все остальное — любовь, привязанность, нежность — туфта и притворство, и, подвернись ей не он, а кто-нибудь другой с тугой мошною, она и с ним была бы в постели такая же раскованная и изощренная и поехала бы за ним хоть на край света!..
Ей надо запретить раз и навсегда даже переступать порог банка, пусть сидит себе дома и возится со своим чертовым газоном, пусть научится готовить человеческую еду, а не притаскивать каждый день из «Макдоналдса» или супермаркета готовые хот-доги и жареный картофель в бумажных кулечках, хотя сама же и отказалась от кухарки… Неистребимая любовь американцев к дурной готовой пище!..
В окно он видел, как Катя и Левон Абгарович остановились у дверей дома, продолжая что-то обсуждать с деловыми, напряженными лицами. Абгарыч — пришло ему в голову, и он разъярился еще больше, — вот кто всему виною, хозяин в деле может быть только один, а все остальные — не более чем безгласные подчиненные, выполняющие, не рассуждая, его волю и приказы. Он с каким-то мстительным злорадством решил, что и самого Левона Абгаровича самое время укоротить, указать ему его место: слушай и исполняй!..
При этом он совершенно отчетливо и трезво понимал, что не прав, что сейчас не время сводить счеты и закручивать гайки, надо бы для начала узнать, что эти двое надумали и чем занимались всю ночь в банке. Надо взять себя в руки и не подавать вида, будто он раздражен и зол и, главное, что злоба и раздражение его — от страха того, что он может сейчас от них услышать.
Он налил себе еще виски и так же разом опрокинул в себя, при этом подумав не без насмешки над самим собою, что успокаивает себя чисто русским способом…