Чистить хариуса легко, его серебряная чешуя сходит, стоит только коснуться ее ножом. Пока потрошу, пока промываю рыбу в студеной воде, руки коченеют. Быстренько нарезаю рыбу кусками, кидаю в ведро и спешу к огню, возле которого хлопочет Юлюс. Сухие лиственничные ветки горят как порох. И постреливают, прямо как из ружья. Пламя жаркое, издалека греет. Вода в двух ведрах уже шипит, курится, можно бы закладывать рыбу, но Юлюс при виде моей добычи хмурится — наловил, говорит, как для кошки, ступай-ка назад да еще столько же принеси, пока я картошку начищу. И я с радостью спускаюсь обратно к реке, хотя понятия не имею, куда мы денем столько рыбы. Мне-то что! Меня только пусти на рыбалку, могу хоть целый день проторчать у воды. Всю жизнь я мечтал о тайге, о сибирских реках, где плещет рыба. Мечтал пожить отшельником, кормясь охотой и рыбной ловлей, побыть человеком среди нетронутой, девственной, не обезображенной природы. И вот моя давняя мечта сбывается! Есть ли на земле человек счастливей меня? Нет. Честное слово, нет. И я снова закидываю удочку, снова волоку на берег тяжелых, как башмаки, хариусов, снова чищу и потрошу да промываю их в ледяной воде. Где это видано, чтобы в начале июля сводило руки от холода?
На этот раз Юлюс доволен. «Хватит и нам, и собачкам», — говорит он, сыпля в ведра мелко нарезанную картошку. Потом в наше ведро добавляет перец, кидает луковицу, парочку лавровых листьев и щепоть соли. Мне хочется ему помочь, и я норовлю отправить в ведро рыбу, но Юлюс удерживает меня за руку, выговаривая, что это большая ошибка. «Да, да, если хочешь поесть настоящей ухи, никогда так не делай. Рыбу закладывай в котел тогда, когда картошка почти сварилась, — учит он и добавляет: — А когда картошка готова, то готова и уха». Я не очень-то соглашаюсь, мне странно, что рыба может свариться так быстро. А Юлюс и слышать ничего не желает, знай отмахивается и спрашивает: «Спирт будем пить чистым или разбавим водой?» Я не хочу показаться слабаком, поэтому отвечаю: «Чистым». «Ты как хочешь, — замечает Юлюс, — а я свой разбавлю». Выходит, промашка. Нечего выскакивать. А отступать некуда. Чистый так чистый. Авось не сдохну. А Юлюс сбегал к воде, принес полный чайник, наливает себе в отдельную бутылку, мне подает оставшуюся долю неразведенного спирта. Таким оживленным, таким подвижным и таким разговорчивым я его еще никогда не видел. Совсем другой человек. Словно помолодел лет на десять. Если бы наше знакомство завершилось в поселке, если бы я не видел его таким. У меня создалось бы мнение, что это малость угрюмый, неразговорчивый человек. А ведь мы часто делаем выводы, не успев до конца разобраться в человеке. И Юлюс, словно подтверждая мою мысль, вдруг начал рассказывать, как в прошлом году он прилетел сюда, сел на берегу и с полчаса сидел как оглушенный, а потом вдруг нахлынула такая щемящая радость, что не выдержал — заплакал. Хорошо, говорит, что был один — со стыда сгореть можно.
— Ни по чему на свете так не тоскую, как по тайге, — промолвил Юлюс и, резко оборвав себя, стал глядеть куда-то вдаль. То ли устыдился своей откровенности, то ли залюбовался красотой и величием тайги. Молчал и я. Меня тоже охватило странное чувство. Этакое многоярусное удивление, что ли. Во-первых, странно и удивительно, что я здесь, где природа еще не пострадала от руки человека. Удивительно, что мы здесь одни и что до ближайшего населенного пункта по меньшей мере километров триста, а если в другую сторону, то и вдвое больше получится. Удивительно и то, что за много тысячелетий до твоего появления на свет существовали вот эти холмы, поросшие лиственницей, текла вот эта самая река, в которой пляшут рыбы, простиралась такая же белая ночь с незаходящим солнцем, которое точно так же слегка пряталось за ближней горой… Тысячелетия до твоего появления и тысячелетия после твоего ухода. Если, конечно, ничего не стрясется. Меня захлестывала светлая печаль…
— Начнем, что ли, — сказал Юлюс и первым долгом снял с огня собачью похлебку. Он отнес ведро на берег, опустил в реку — пусть поскорей остынет. Он и в поселке сначала кормил собак и лишь потом сам садился за стол. Неписаный закон настоящих охотников. И всегда кормил собак один раз в сутки. Вечером. Как и в охотничий сезон. Собака, накормленная с утра, — скверный работник: с набитым брюхом за соболем не побежит, мигом язык выпустит.
А Чинга да Чак не сводят с хозяина глаз. Куда он, туда устремляются и их взгляды. Отличные собаки эти эвенкские лайки. Гордые. Другая бы псина сейчас визжала, виляла хвостом, увивалась бы вокруг хозяина, путалась бы у него под ногами, скорей бы плеснули хлёбова, эти же держатся поодаль, отгоняют лапами комаров от морд и терпеливо, величественно ждут. Даже когда Юлюс наполняет похлебкой их миски, Чинга и Чак не кидаются опрометью, не набрасываются на еду, а с достоинством приближаются, спокойно обнюхивают и не спеша начинают есть. Вот что значит хорошее воспитание с малолетства.
Уха пахнет так вкусно, что у меня весь рот наполняется слюной. И я глотаю слюну, нетерпеливо выжидая, когда Юлюс нальет себе в алюминиевую кружку разведенный спирт. Затем мы чокаемся, и Юлюс говорит:
— Да будут к нам милостивы духи тайги! Добрые и злые. За это и выпьем. — Он еще раз чокается со мной, затем маленькими глотками выпивает напиток. И то не до конца — остаток выплескивает в костер. Я не понял, всерьез ли он говорил о добрых и злых духах, придавая в самом деле значение этому жертвенному последнему глотку, однако интуиция мне подсказывала, что иронизировать тут не приходится и что за полушутливыми словами кроется убежденность, которую не назовешь с легкой руки темным суеверием. Поэтому и я не осушил свою кружку до дна. Хлебнул сколько сумел в один присест, а остальное почтительно предложил таежным духам, и они не преминули отозваться — пламя взметнулось чуть не столбом прямо в небо. Я же сидел, не в силах перевести дыхание, пока Юлюс не пришел на помощь и не протянул мне кружку с водой. Я жадно выпил ее, а друг мой незлобиво усмехнулся — лучше, сказал он, пей разбавленный спирт, пей как все люди, не то завтра, как хлебнешь водицы, снова захмелеешь, а завтра у нас много дел. Я вытер выступившие слезы и покорно кивнул — буду как все люди. И снова заполонила меня огромная радость: ведь я один из немногих, кому улыбнулось счастье. Сколько людей в наше время мечтает о такой вот жизни, но редко кому удается осуществить свою мечту. Большинство так и задыхается весь свой век в каменных мешках города. А мне вот повезло… Я чувствовал, что веду себя не по-мужски, слишком уж сентиментально, но все равно подошел к Юлюсу, обнял его и поцеловал. Юлюс отмахнулся и сказал: «Лучше уж закуси». После его слов я набросился на уху. Объедение небывалое. Только проклятое комарье одолело. Тучей налетает на уху, падает в миску, плавает, точно небывалые шкварки или новейшая пряность. Гонишь и отбиваешься, а полчища комаров наступают, берут тебя приступом, отважно кидаются в горячую уху, гибнут в огненной ее массе, но не сдаются, словно у них одна-единственная цель — извести меня. Я выуживаю их безжизненные тельца, сдвигаю к краю миски, но на их место тотчас же падают новые, иной комаришка и в рот угодит. Остается смириться, махнуть рукой и прикинуться равнодушным. И в самом деле — куда уж тут одному против всех! Юлюс давно не обращает на комаров внимания. Вот он с серьезным видом затыкает пробкой бутылку и говорит:
— Хватит… В тайге с этими чертовыми каплями не шутят. Несколько лет назад один мой знакомый чуть не сгорел вместе со всем зимовьем. В последнюю минутку успел выскочить за дверь. Счастье, что остался одет да обут и что ружье висело на суку за домом. Все зимовье сгорело, и подступиться не смогли: огонь-то подобрался к ящику с патронами, те давай взрываться, пули во все стороны так и летели. Стоял хозяин за деревом и своими глазами видел, как гибнет его труд, его дом и все добро… Мой ближний сосед — вот и прибежал ко мне, сам на себя не похожий. А могло и хуже кончиться.
Я соглашаюсь с Юлюсом. Не спорю. Он знает, что почем. В тайге, как говорится, зубы съел. Неужели он думает, что я из тех, кто, хлебнув водки, уже не могут остановиться, а потом валяют дурака? Может, оттого он и в поселке нахмурился, когда я на свои купил целый ящик спирта и добавил к его выигранным бутылкам. Он тогда сказал: «Какого черта тратишь деньги на эту дрянь, ты же не миллионер». Что верно, то верно — до миллионера мне далеко. Но на выгрузке каравана за месяц мной заработано больше чем полтысячи, а спирт — такая вещь, которая не портится и не скисает. Пусть остается. «Есть не просит», — ответил я тогда Юлюсу. И он, правда нехотя, согласился захватить в тайгу и мой ящик. Авось пригодится.
— Тяжело тебе было? — спросил я.
— Ты о чем?
— Когда на этот ящик поспорил.
Юлюс криво усмехнулся:
— Думал, кишки повылазят… Но еще думал: а пусть их вылезают, все равно выиграю. Мне нужно было победить, понимаешь? Обязательно.
— Нет, не понимаю.
Сейчас Юлюс взглянул на меня удивленными глазами — как можно не понимать того, что проще простого. Потом спохватился, что я здесь человек новый и могу не знать того, что давно известно остальным. Он смотрел на меня не отрываясь, и я видел, как его ясные глаза заволакивались какой-то темной дымкой, видел, как нелегко ему настроиться, но я тоже не отводил от него выжидательного взгляда.
— Я сейчас тебе эту историю расскажу.
Это случилось в ту осень, когда я первый раз подрядился в охотничье хозяйство. По договору шестеро нас было. У кого побольше опыта, у кого поменьше, но все того-сего повидали, попробовали, в общем — нюхнули тайги. Все они в поселке ошивались давно, один я был новенький в здешних краях. И молодой еще был, только что после армии. Приехал в то самое лето, поработал при караване, зашиб маленько денег, а тут новые мои товарищи меня и уговорили с ними наняться. Постоянной работы у меня не было, жил в общежитии, что будет дальше, тоже не очень-то представлял, а только хорошего мне ничего не светило. Отчего бы не попытать счастья в охотниках? К тому же тянуло меня к этому делу с малых лет. От дяди Егора, самого близкого друга моего отца, у меня тяга эта. У него было три дочки, так что он ко мне привязался, за сына считал, еще совсем малышом брал с собой на тетеревов… Ну, о нем — в другой раз.
Так вот. Всех шестерых нас должны были на самолете перебросить в тайгу и оставить, а в конце охоты нам надлежало опять собраться всем вместе и ждать самолета. Все уже было готово, и мы сидели как на иголках. И вот в такое-то время я возьми да влюбись. Во всяком случае, так мне тогда казалось. Девушка эта была постарше меня. Красивая, дьявол. Первый раз, как только увидал в магазине за прилавком ее светлые пушистые волосы да глаза — не то серые, не то изумрудные, вроде удивленные такие, — сразу и пропал. За всех бегал в магазин, только бы на нее взглянуть. Зеленый еще был в таких делах. И очень уж несмелый: бывало, положу ей руку на колено да и держу так хоть час, хоть два и ни на миллиметр выше не продвину. А она гладит меня по голове и приговаривает: «Добрый ты у меня мальчик, неиспорченный». Для меня это была высшая награда. Так бы и продолжались эти наши сидения в белые ночи, но она, как я сказал, была постарше и знала, что ночи, будь они самые белые-пребелые, больше годятся для других дел. Честно говоря, у меня было какое-то двойственное чувство: и вроде бы счастлив, и как-то не по себе от ее бесстыдства. А расстанемся мы с ней, пройдет час-два, и снова без нее тоскую и желание мучает. Странно, правда? И любовь у нас была какая-то жадная, ненасытная, будто спешили отлюбить свое, пока не конец света, будто последние это наши часы. А когда до отлета остался всего один день, меня точно обухом по голове хватило… Помню, являюсь я в контору охотничьего хозяйства, там меня подзывает к себе один работник, отводит в сторонку, чтобы чье-нибудь ухо не прослышало, и давай рассказывать. Такое, что волосы дыбом встали. Человек он был солидный, уважением пользовался, хотя годами и молод был — всего на год-два постарше, чем я. И вот мне шепотом: так, мол, и так, времени не теряй, а беги ты, друг мой, к врачу, да поскорей, и лекарство проси. Потом поздно будет, говорит, потом уж ничем не поможешь. Какое еще лекарство? От чего? А он и выговаривает, четко так, по буковке: от сифилиса… У меня прямо в глазах потемнело. А он еще раз это страшное слово повторил, будто совсем доконать меня вздумал. Наверное, я сильно переменился в лице, он и сам, видно, испугался, не натворил бы я дел, стал успокаивать. Слышь, говорит, ты особенно не переживай, врачи здесь подкованные, ко всему привычные. А таких больных у них хоть отбавляй, и никого ты не удивишь. Ведь тут Север! Еще при царе-батюшке завезли сюда купцы этот городской подарочек да как пустили в народ, так по сей день лечат врачи, не налечатся. А тебе, говорит, нечего бояться, стыдиться нечего. Врач только спасибо скажет, что сам пришел… Я пытаюсь разобраться: как, спрашиваю, да что, откуда такие сведения, а он как топором рубанул: сам, говорит, переболел! Берет этак меня под ручку и тянет. Провожу, говорит, знаю небось, как весело идти туда одному. До самой двери довел и в кабинет втолкнул. Стою я, смотрю на доктора — седенький такой, а сам слова вымолвить не могу, язык не поворачивается. А доктор оказался и понимающий, и добрый. Садитесь, говорит, правильно сделали, что пришли, так и надо поступать, а не прятаться по-страусиному — голову под крыло. Он говорит, а я только «да», «нет» и головой киваю. Потом он меня осмотрел, но ничего такого не нашел. Увел в соседнюю комнату и велел сестре кровь взять. А как услышал, что через день нам улетать, жестко так сказал: никуда ты, парень, не полетишь, пока мы не выясним все до конца. А выяснить можно точно и быстро. Надо только ему осмотреть мой предмет любви. Так и сказал: предмет любви. И еще объяснил, что пусть лучше девица не упирается, не то силком притащат. Приводом — с милицией. Законы такое предусматривают… Я сегодня и не знаю, как тебе передать, что со мной тогда делалось. Слов нет. И никогда никому не сумею пересказать весь этот ужас. Не понимаю, как я тогда не свихнулся. Еще час назад был самым счастливым человеком на свете, а теперь — хоть в петлю полезай. И может быть, полез бы. Потому что только одна эта мысль и засела в голове. А еще — хотелось напоследок в глаза ей посмотреть. Помню, она говорила, что у меня глаза — как небо. Интересно, думал, что-то она теперь скажет? Что она скажет своему единственному, своему разлюбезненькому, своему неповторимому и несравненному? Не злоба, не желание поквитаться, а дикая обида гнала меня к ней. Это была такая боль, какой я никогда в жизни не испытывал. Я даже представить себе не мог, что бывают такие мучения. Будто сквозь туман, будто сквозь какое-то душное затмение вспоминаю ее испуганные глаза, когда она услышала, зачем я пришел. Ничего не сказала, ни о чем не расспрашивала, а только смотрела на меня этими жуткими глазами. Потом надела туфли, и мы вместе пошли в поликлинику. Молчали, даже не глядели друг на друга, будто заклятые враги, просто шли рядом, а она все убыстряла шаг, будто хотела поскорей от меня отделаться… Почти бегом мы ворвались к седенькому врачу. Он ей велел остаться, а мне сказал обождать в коридоре. Можно и не говорить, что со мной делалось, пока я там ждал, что я там чувствовал и что думал. Каждый поймет, каково мне было… А когда открылась дверь и я увидел, как она выходит, то сразу понял: моя участь решена. Она мимо меня прошла как мимо пустого места, как проходят мимо старого, надоевшего всем плаката — уж до того он намозолил всем глаза, что на него и не смотрят. Она и не смотрела. Прошла гордая такая и такая красавица, какой я никогда ее раньше не видел. А страшнее всего то, что на лице у нее не заметил я ни злости, ни презрения. Одну только гордость. И врач мог бы ничего мне не говорить — и так все было ясно. А он все же взял меня за руку и ввел к себе, как маленького. Уже по одной его улыбке можно было все понять. Но он почему-то спросил, сколько мне лет, а когда услышал, грустно так покачал головой и говорит: «Никогда не думал, что в таком возрасте можно оставаться таким дураком». И еще сказал: «Скорее всего дураком и помрешь, если в такие годы ничего не понимаешь в женщинах. Чудо, а не девушка», — сказал он и на дверь мне указал… Я помчался, как сумасшедший, но догнать ее не смог. Стучался к ней, орал, звал, но она не открыла, даже не отозвалась, хотя точно знаю, что была дома. Я ведь слышал, как она ходит взад-вперед по своей тесной комнатенке. Вышли соседи и сказали, что, если не уйду, они вызовут милицию. Я бегом помчался в контору. Поверь мне: сегодня мы с тобой не сидели бы тут у костра, если бы я тогда застал этого типа. Не было его ни в конторе, ни дома. Всю ночь я караулил его возле дома, но не дождался. Убил бы, честное слово. Ну, а наутро мы улетели в тайгу. Я еще раз попытался с ней увидеться, но она опять не открыла. Сел на лестнице и прямо там накатал длиннющее письмо, сунул под дверь и ушел. Точно на собственные похороны. Уже тогда, в первый сезон охоты, я понял, что в тайгу надо идти с чистой совестью, чтобы на душе было легко и спокойно. Потом я всегда старался так делать, загодя готовился к этому и домашних своих настраивал. Но в тот раз метался, как душа неприкаянная, все у меня валилось из рук, ни в чем не было удачи. И на охоте не везло. Считал дни, не мог дождаться, когда уеду. И куда бы ни шел, что бы ни делал, всюду и всегда так и видел эти ее испуганные глаза и как она проходит гордо мимо меня, будто я пустое место… А когда вышел к условленному месту, где должны были собраться все наши, то стал считать уже не дни, а часы. Все надеялся, что настанет тот час, когда снова увижу ее, и мы объяснимся, забудем это гнусное недоразумение. Если она не простит меня, то хотя бы поймет. Может, поверит, что у меня не было намерения ее обидеть. А самолет все не летел. День прошел, и два, и три, а самолета не было. У нас вышла вся мука, потом крупа. Но мы не унывали — у нас еще была стерлядь, были глухари. Можно подумать, что это не голод, когда есть такая замечательная рыба, как стерлядь, и глухариное мясо! Но прошла неделя, и мы начали голодать — без хлеба невозможно было проглотить ни кусочка рыбы, ни мяса. Поешь — и сразу резь в животе, и с души воротит, прямо свет не мил. Никогда раньше мне не доводилось слышать, что, имея запас мяса и рыбы, можно умереть от голода. Может, оттого, что стерлядь — рыба жирная? Может, и глухариное мясо обязательно требует какой-то приправы — ложку каши или кусочек хлеба? Так или иначе, а дела наши были плохи. Поверишь или нет, а некоторые ребята уже еле ноги волочили. Целыми днями полеживали и знай слушали, как в мышцах что-то словно рвется, будто какие-то маленькие пузырьки лопаются. Я как-то не верил, думал, это им кажется, но позднее от врачей слышал, что такое бывает. Нас всего двое держалось на ногах: я да Федор, был там такой. Я и говорю ребятам: «Надо идти в поселок, покуда еще не все слегли». Не знаю, как я отважился на такое, но тоска меня одолела, и это было страшнее голода или опасностей, какие могут встретиться в пути. Федор меня поддержал, вызвался идти вместе. Вообще-то я такой компании не обрадовался — пожилой он был человек, этот Федор, и здоровья не самого крепкого. Но наши все решили: либо идете вместе, либо все остаемся тут и ждем конца. Будь что будет. А одного тебя не отпустим. Пришлось послушаться. Взяли мы на дорожку глухариного мяса, упрятали его за пазуху, чтобы не промерзло, и двинулись. У нас уговор был — идти по реке. Тут и снега меньше, потому как его сдувает, и с дороги не собьешься. Знай держись замерзшего русла реки, не сворачивай в сторону, не вздумай срезать углы — не ходи прямиком через излучину, наказывали мне ребята-сибиряки. Так мы и делали. Местами попадалась вовсе сносная дорога, где снег всего по щиколотку. Но бывало, что брели увязая по колено. А всего трудней приходилось там, где из-под льда сочилась вода, но тотчас же замерзала, и в таких местах вырастали целые ледяные горы. Перебраться через них — сущая беда. Подошвы унтов намокают, потом затягиваются тонкой ледяной корочкой — шагу ступить не можешь не поскользнувшись и не рухнув. На таких наледях самое правильное — передвигаться ползком. По крайней мере не расшибешься при падении. Так мы и поступали. Ползем себе на коленках, как богомольцы какие-нибудь или кающиеся грешники. Что-то подобное со мной и происходило. Ползу, помню, и сам себя разношу: так тебе и надо, подлец, так и надо. А Федор все чаще отставать начал, хотя шел по моему следу, прямо за мной. Приходилось останавливаться и ждать его. А ведь чуяло мое сердце, что так и будет. Вот под вечер развели мы на берегу костерок, вскипятили чаю и, обжигаясь, стали прихлебывать этот незаменимый напиток, я вдруг заметил, какие тусклые, совсем нехорошие у него глаза. Такие бывают у загнанного, затюканного животного. А он мне и говорит: «Дальше не иду. Сил нет». Пытаюсь его успокоить: вот, говорю, отдышимся, вздремнем маленько, чайку еще выпьем, и силы появятся. А как настало время трогаться в путь, Федор опять свое: «Не пойду, силы кончились». Сказал так и заплакал. Слезы льются по небритым щекам, а ему и не стыдно, может, даже не заметил, что плачет. Плакать плачет, а мне велит: «Не мешкай, брат, уходи». Всеми святыми заклинает оставить его и уходить, иначе всем конец — и нам тут, и нашим парням — там, в тайге. Понял я, что правильно рассудил мой друг, а бросить его не могу. А Федор не унимается. Опять свое твердит, долбит, как дятел по деревяшке, — уходи да уходи. Натаскал я ему валежника, кое-какой шалаш соорудил, оставил часть своей глухарятины, разделил чай, сахар, а когда обнялись мы на прощанье, то и я уронил слезу. Плачу навзрыд, как дети малые плачут. Потом ушел не оглядываясь, ни разу не обернулся. Шел из последних сил. На отдых не останавливался, иной раз проглатывал кусочек сахару или откусывал от мерзлой дичи. Только, бывало, ежели поскользнусь да упаду, тогда и посижу маленько, а то и полежу на снегу. И так бывало мне хорошо, так сладко, как на самой мягкой перине. Но голова еще работала. Я вставал и шел дальше. И в темноте шел, боялся останавливаться на ночлег, боялся, что лягу и больше не встану. Иногда только совсем ненадолго делал привал, чтобы чаю напиться. Но и то старался не рассиживаться, а больше стоя пил… А потом начались галлюцинации. То людские голоса слышатся, то вроде самолет пролетает, то будто музыка откуда-то доносится, И сегодня не скажу тебе, что было на самом деле, что померещилось. Все перемешалось, я и сам не знаю, как добрался до складов экспедиции, где зимовали сторожа. Это они потом рассказывали: слышат, кто-то возится в поле, прямо за дверью, снег хрустит. Еще подумали — уж не медведь ли шатун, а как открыли, так и увидели, что это я. На снегу лежал. Без сознания. Ну, растирали, спиртом отпаивали, закутали, чтобы отогрелся. Полсуток проспал как убитый. Проснулся от голосов. Громко кто-то разговаривал. Оказалось, дед Каплин ехал на оленях, гнал через реку и увидал следы. Старому эвенку эти следы все рассказали. По следам он прочитал, что шли двое. Совсем усталые. Пешком. Без упряжки. Даже без лыж. Шли да падали. Кто же так ходит в тайге? Только застигнутый бедой человек. Он повернул свою упряжку по нашему следу. Подобрал Федора, уложил на нарты, а теперь вот и меня в сторожке настиг. Он же нас на своих оленях и до поселка довез. Прямиком в лесхоз доставил. А там я узнал, что самолета за нами никто не посылал и посылать не собирается — заявки нет. Как так нет? Куда же она девалась? Наши об этом сто раз говорили в тайге. Прямо перед вылетом, как прощались с тем самым типом, что меня к врачу отправил, он и обещал… И уговор был — такого-то числа, в такое-то время… Они там с ним разговоры вели, а я тем временем его возле дома караулил! Правда, письменной заявки никто из наших не подавал, но на словах был уговор, тогда-то и тогда-то, в таком-то месте. Вы являетесь, а самолет уже там! Как же… Небось при прощанье налакался, гад, до потери сознания, все и вылетело из головы. Выходит, тип этот пропил наши жизни. За такое дело просто убить можно. Скажешь, нет? Его угощают, с ним договариваются, а он какую свинью всем… Не знаю, как бы все закончилось, но меня в тот же день уложили в больницу. Говорят, редкостное какое-то воспаление легких подхватил. Вот и вся тебе история. А чтобы ты понял, что к чему, остается только добавить, что тип этот самый был не кто иной, как наш Сидорыч. Иннокентий Сидорыч Крутых. И еще знай, что за эти месяцы, пока мы вкалывали в тайге, он, гад, женился. На той самой девушке, от которой я был без ума. Галиной ее звать.
Юлюс умолк и смотрел на дальнюю гору, из-за которой выползала тлеющая головня солнца. Мой друг был печален. С таким лицом на восходящее солнце не смотрят. Это — взгляд, обращенный в себя. Неужели он заново переживал всю эту историю? Или сожалел, что поведал ее мне? Ведь бывает такое: разоткровенничаешься развяжется язык, а потом самому тошно.
— А что ему было за это?
— Кому? — точно его разбудили среди ночи и задали какой-то чудной вопрос, недоумевающе повернулся ко мне Юлюс.
— Да этому, Сидорычу.
— Ничего ему не было. Ведь заявку никто не подал, а то, что был уговор на словах, — это еще доказать надо. Уволили его из хозяйства, на том все кончилось. Правда, ребята его еще нагишом по проселку прогнали. Спрятали в бане не только одежду и сапоги, но даже и полотенце, и веник, шайку и ту куда-то в снег зарыли. Пришлось ему домой бежать в чем мать родила. Говорят, хорошо он выглядел, хозяйство ладошками прикрывши. Некоторые заранее знали, что будет такое представление, — кто-то постарался, раструбил. Ну, перед каждым домом публики было достаточно. Ему и хлопали, и свистели… А мы с ним каждый год встречаемся, когда караван приходит. Сам видел… Да пора кончать эти шутки — он, что ни год, все завышает вес… А… ладно, пора и нам на боковую.
Больше он не проронил ни слова. Подстелил ватник, повернулся спиной к догорающему костру, в котором изредка еще взметалось и снова опадало пламя, и через минуту уже спал завидным сном младенца. Пытался уснуть и я, но не тут-то было. Только закрою глаза, сразу слышу далекий гул моторки. Подниму голову, гляну на реку — интересно, что за моторка, когда она покажется, а ее все нет и нет. Небось у порога застряла, никак не проскочит — мотор знай гудит, а все на одном и том же месте, хотя иногда все-таки кажется, что вроде нарастает. Кто такие? Кого сюда несет? Думаю: может, разбудить Юлюса. Мало ли что. Вот и собаки вроде меня: подняли головы, уши поставили торчком. Слушают, значит. В наше время даже в таком глухом углу не удивишься, если повстречаешь человека. Важно только — какого человека. Всякие в тайге попадаются… А лодки все нет как нет, хотя мотор ревет где-то вдали не переставая. И собаки свернулись калачиком, нос к хвосту, преспокойно спят. Неужели не слышат? И вдруг до меня доходит, что никакая это не моторка, а мириады гнуса наигрывают свою бесконечную песенку.
Третья глава
Мы спустили на реку моторку, закрепили двигатель и попытались завести, но он не подавал ни малейших признаков жизни. Как-никак целую зиму, целую весну пролежал под перевернутой лодкой. Если он так и не заговорит, нам будет суждено оставаться здесь, в стареньком зимовье. Я особенно от этого не страдал, для меня и здесь все в новинку, место совершенно незнакомое. И зимовье вовсе не так уж плохо. Разве что подсушить да подштопать надо. Но Юлюс тихо свирепеет. Ничего не говорит, не ругается, но вижу, как внутри у него все кипит, точно в герметически закупоренной кастрюле-скороварке на сильном огне: в любую минуту может, взорваться. Однако взрыва нет. Юлюс терпеливо копается в моторе. Разобрал до последнего винтика, каждую детальку осмотрел, прочистил, даже прополоскал в бензине. Зло его разбирает. Я понимаю. Мог человек еще целых два месяца побыть с семьей, у тещи до осени погостить. И лишь тогда, под самый охотничий сезон притащиться сюда. Но подвернулся я и спутал все карты. Откровенно говоря, Юлюс не слишком артачился, быстро согласился взять меня в тайгу, но с условием — оба будем строить новые зимовья в новых местах. Он уже давно присмотрел эти места. Подметил, что там и зверя побольше, и охота лучше. Добудем, значит, больше. Старые его охотничьи угодья тянулись вдоль реки километров на пятьдесят, но он выхлопотал к ним еще тридцать. На такой площади без новых сторожек не обойдешься. А одному такая работа не под силу. Вот он и взял меня в компаньоны, и мы задолго до начала сезона прибыли сюда.
Солнце печет как на экваторе. Жаль, термометры упакованы в каком-то ящике — поглядели бы, сколько. Но и без термометра ясно — за тридцать. Не Север, а знойный юг. Юлюс работает полуголый. Не обращает внимания на комаров, атакующих со всех сторон. Неописуемое терпение. На теле его сохранился прошлогодний загар. Под смуглой кожей подрагивают сплетения мышц, и кажется, будто весь он свит из крепких, тугих канатов. Я смотрю, как он трудится, любуюсь красотой безупречного человеческого тела, а сам думаю: где ты еще найдешь на земле такой край, чтобы чувствовать себя властелином необъятных просторов, и ни копейки, ни цента при этом не уплатив? Занятно было бы подсчитать, сколько квадратных километров составляют теперь угодья Юлюса. По реке они тянутся восемьдесят километров, а вширь — сколько душе угодно, сколько обойдешь. На земном шаре нашлось бы не одно государство, способное позавидовать такой территории.
Помогать Юлюсу я не могу, так как ничего не умею. А торчать рядом — какой толк? Он и сам гонит меня прочь. Может, ему будет удобнее, может, спокойнее, если не будет этого нацеленного постороннего глаза? «Ладно уж, — говорит он. — Чингу попробуй натаскать. И ружье непременно захвати. Без ружья в тайгу и соваться не смей. Заруби себе на носу, — повторил он. — И далеко не бегай. Услышишь выстрел — поворачивай назад. Знай, что, стало быть, я управился и жду тебя».
И мы с Чингой ушли. Вернее, я выволок ее за поводок, поскольку на мои команды она и ухом не вела. Смотрела на хозяина и никак не могла взять в толк, что от нее требуется. Пришлось надеть ошейник и пристегнуть поводок. Плелась она неохотно, все оглядывалась назад, на Чака, который с тихим скулением носился от нас к хозяину, виляя хвостом, словно уговаривая Юлюса побросать железяки и вместе отправиться в тайгу. Но Юлюс строго отдал команду, и пришлось Чаку улечься на береговую гальку: порядок есть порядок. А инстинкт звал его в тайгу, туда, где звери, где обилие запахов, от которых кругом идет песья голова. И бедняга Чак вздрагивал, порой даже подскакивал на месте, словно лежал не на гладких камнях, а на кишащей муравьиной куче.
Тайга здесь какая-то квелая, что ли. Ничего удивительного — полярный круг. На карте именно здесь и проходит линия полярного круга. Только у самой реки я заметил цепочку берез, куцый ольшаничек да пятачок пригнутого тальника, занесенного илом половодья. А тут, подальше от реки, сплошная лиственница. Но и она здесь какая-то невзрачная: ветви редкие и короткие, словно обрубленные. Стволы, правда, и мощные, и ввысь тянутся. Кора на деревьях рыжая и заскорузлая, а тонкий верхний пласт легко слущивается и дрожит от малейшего ветерка. По незнанью можно и за сосну принять. Но сосну здесь нипочем не найдешь, хоть вдоль-поперек исходи всю местность. Дальше, к югу, стеной стоит тайга, там и кедры, и сосны, а здесь, насколько хватает глаз, одна лиственница. В низинках — черемуховые дебри, сквозь которые не пробьешься, то и дело спотыкаешься, ветки цепляются за одежду, запутывается поводок. Приходится Чингу отпустить. Она встряхивается всей своей косматой шкурой, какой-то миг стоит, не зная, что предпринять — то ли со мной оставаться, то ли бежать назад, но все же остается и трусит впереди, тщательно обнюхивая все, что только попадается на пути. Лесная подстилка мягкая и пружинит, как губка. Ноги заплетаются в пышном черничнике, который уже отцвел и густо облеплен завязями ягод. Местами тянутся низкорослые островки брусники. Год выдался ягодный. А есть ягода — будет и соболь, так говорит Юлюс. Никогда раньше я и не думал, что этот хищный зверек бывает вегетарианцем. Не от хорошего, ясно, житья. Ел бы пес сало, да денег мало. Так и соболь… И вдруг из-под носа у Чинги выпорхнула куропатка. В нескольких шагах шлепнулась наземь, бежит по кочкам, волочит крыло, будто оно сломано. Уводит, хитрая, и меня, и Чингу подальше от выводка, рискуя угодить собаке в пасть. Инстинктом самосохранения такое не назовешь. Уж скорее — инстинкт самопожертвования. Дай бог всем людям обладать такими инстинктами… Самка терпела до последнего мига и детишкам не давала ни пискнуть, ни шелохнуться. Но Чинга учуяла затаившуюся семейку и двинулась прямиком в ту сторону. Сколько можно таиться! И хлынули птенцы, даже меня напугали. Куропчата — пташки мелкие, вроде воробьят. И серые. Мамаша в летнем одеянье — клок белый, клок бурый. К зиме и она сама, и детишки наденут белое оперенье, тогда не отличишь, где сугроб, а где куропатки. Одни черные точечки глаз и выдадут. Чинга смотрит на меня, будто спрашивает: что станем делать, человек? Я подзываю собаку и круто поворачиваю в другую сторону, хочу обойти полукругом притихших куропчат. Пусть живут. Но у Чинги, судя по всему, свое мнение на этот счет. И совершенно противоположное моему. Она все стоит, повернув ко мне голову, а в глазах — упрек: послал бог лакомый кусочек, а ты от него уходишь… Но я вытерплю и собачье презрение, и собственный стыд и настою на своем. Уйду. Чинга еще сомневается, но потом встряхивает головой и бежит следом, однако вид недовольный: и зачем ружье тащишь, чудак-человек, если такой совестливый… Я вдруг вспомнил, что ружье не заряжено. Спасибо тебе, Чинга, напомнила. В правый ствол закладываю жакан, левый заряжаю крупной дробью. Мы подходим к подножью горы и идем, огибая его, поскольку взбираться на гору нет ни желания, ни времени: в любой момент может грянуть выстрел Юлюса. Под горой торчат замшелые глыбы скал, нагромождения камней, через которые приходится перешагивать, точно через высокий порог. Пот с меня льет ручьями. В кронах деревьев шелестит кое-какой ветерок, а здесь, внизу, под густым пологом леса — ни малейшего дуновения. Духота как в бане. Пот смыл защитную мазь, и комары с упоением накидываются на незащищенные участки кожи. Дождались, упыри, своего часа. Бредешь, точно сквозь дымовую завесу — такое их тут множество. Тучами кидаются на голову, на руки, шею, набиваются в рот, ноздри, даже в глаза. Чинга и та начала чихать. Хвост, обычно закрученный бубликом, теперь яростно мотается из стороны в сторону, но не так-то просто отбиться от нашествия кровососов. Надо убираться поближе к воде, к открытому месту, туда, где ветерок… Только успеваю об этом подумать, как внезапно сбоку словно доска треснула — с шумом взлетел глухарь. Я и ружья поднять не успел. Но глухарь далеко не летит. Слышу, как он громко хлопает крыльями, опускаясь где-то на ветку. И Чинга заливается звонким лаем. Совсем близко и все на одном месте. Значит, посадила птицу, как выражаются охотники, и теперь держит, ждет, когда я подоспею. Но я знаю, что спешить нечего. Надо скрадывать, подбираться осторожно, главное — бесшумно. Я медленно приближаюсь, хоронясь за деревьями, осторожно переставляя ноги. Долго ли вспугнуть чуткую птицу! Снимется — и ищи ветра в поле. А вот и он, отшельник густого бора. Сидит на ветке и, свесив клюв, уставился вниз, на Чингу, которая лает, задрав морду. Со стороны похоже, будто собака с птицей пробуют сговориться. Как знать, вдруг они понимают один другого? И в этот миг слышу, как на реке гремит выстрел, а эхо повторяет его у горы. Глухарь даже голову поднял. По-моему, он даже присел, будто собирался оттолкнуться. Однако я его опередил: грянул выстрел, и птицу словно ветром сдуло с ветки. Она грузно и, как мне казалось, долго падала на землю, задевая за лиственничные ветви, а безжизненные крылья болтались, как тряпки, пока глухарь наконец гулко стукнулся оземь. Чинга подлетела к птице, вцепилась в горло и принялась мотать из стороны в сторону, а я смотрел, как летели перья, и тихо ликовал. Я думал, Юлюс обрадуется моей удаче, но он не проявил никакого восторга. Смотрел на глухаря, качал головой, а потом поднял на меня свои голубые глаза, и я прочел в них не то удивление, не то укор. Я-то от счастья не мог устоять на месте, был готов хоть колесом пройтись, а он и не улыбнулся. Наоборот, мне показалось, по его лицу скользнула едва заметная гримаса неудовольствия. Я спросил, плохо ли это, что я добыл глухаря, и он напрямик подтвердил: да, плохо. И прочел небольшое наставленьице. Ему вовсе не по душе такие люди: очутились в тайге, шляются с ружьем и палят направо и налево, разя все живое. Будто живут лишь сегодняшним днем и совсем не думают о завтрашнем, словно намерены никогда больше в эти края не возвращаться. А ведь места эти — наши с ним владения. Все, что обитает на этом участке тайги, зависит от нашей милости или немилости. Неужели мы хотим, чтобы все повымерло вокруг? Ведь нам тут жить не день и не два, а что до него, Юлюса, то ему тут еще немало лет промышлять. Зачем убивать ради меткого выстрела? Разве нам есть нечего, с голоду помираем? Вторая часть поучения была посвящена тому, как, когда и где брать зверя или птицу. Ну, птицу, положим, можно подстрелить где получится. Весу в ней немного, уложишь в рюкзак и несешь. А зверя надо стрелять с умом. Какой толк, если уложишь сохатого километрах в двадцати или даже десяти от зимовья? Попробуй донеси тушу. С неделю придется перетаскивать. А за неделю мясо и протухнет. И вообще летом, когда жарко, лучше не стрелять ни лосей, ни оленей. Все равно большая часть мяса пропадет. Даже осенью, когда начинает холодать, лучше всего такую добычу подстеречь у реки, а самое удобное — прямо у воды. Погрузил на моторку и свободно доставляешь к зимовью. Даже тяжелую шкуру, даже развесистые рога… Но учти, лося надо бить насмерть. Если с первого или со второго выстрела не уложил — плохо твое дело. Лось-подранок не одного охотника растоптал. Здешний народ как говорит — идешь на медведя, заказывай койку в больнице, на сохатого идешь, гроб заказывай… Эта своеобразная лекция меня словно холодной водой окатила. Я-то думал, в тайге поохочусь в свое удовольствие, а оказывается, и тут не все можно себе позволить. Какого же дьявола тащился я сюда, на край света? Однако Юлюсу я своей досады не показываю. Поживем — увидим.
А Юлюс уже успел не только загрузить лодку, но и разогреть остатки ухи на костре. Мы наскоро перекусили и собрались в путь. Сразу все не возьмем. Моторка и так уже крепко осела и царапала днищем камни. Мы вошли в воду и вдвоем кое-как спихнули лодку с мели, оставили на якоре. Унесли в зимовье съестные припасы и всякую лишнюю поклажу, разложили на нарах, кое-что подвесили на гвоздях под потолком, крепко подперли колом дверь. Юлюс вынул из деревянного сундучка тетрадь в красной обложке, что-то записал, потом положил тетрадь обратно, сундучок старательно закрыл, унес в лодку и привязал веревкой к каркасу. Мне он сказал: в этой шкатулке — начало всей жизни, надо ее беречь как зеницу ока. А теперь можно трогаться в путь. Мы перенесли в лодку собак, чтобы они не намокли сами и не забрызгали вещи. Оттолкнулись веслами, малость проплыли по течению вниз, и Юлюс завел мотор. Пошли против течения, которое местами было очень сильным, а местами казалось, будто река спит. Берега были сплошь покрыты лиственницей. Лишь кое-где, почти вплотную к воде, тянулись белые вереницы берез, будто силясь подойти ближе, чтобы напиться. В одном месте я увидел полосу вымершей тайги. Почерневшие лиственницы стояли голые, без единой веточки, будто кто-то всадил в берег кучу телеграфных столбов. Мы обогнули излучину реки, а мертвая тайга все тянулась нам навстречу. Стараясь перекрыть шум мотора, Юлюс проорал мне прямо в ухо, что двадцать лет назад тут бушевал пожар. Все слизнул, до реки докатился и тут иссяк. Ягодники — те давно обновились. Любит такую горелицу и соболь. А вот ягель — главный корм северных оленей — все никак не восстановится… Кое-где, а чаще всего в тихих заводях, при нашем приближении снимались дикие утки. Но было их совсем мало. Очевидно, быстрая река — не то, что им надо. Корма здесь для уток не слишком много, вот они и держатся по озерам, большим да малым, их тут несметное множество. С вертолета видно было, сколько их тут поразбросано. Водятся на них лебеди, мы это приметили. Местами русло реки идет прямехонько, и тогда кажется, будто река струится прямо с небес: солнце светит впереди, вода сверкает, слепит глаза, и не поймешь, где кончается земля и начинается небо… Я не заметил, как меня разморило… И очнулся не от шума, а от внезапной тишины. Юлюс выключил мотор, и лодка ткнулась носом в берег. «Бензин весь», — сообщил мой друг. Он достал из-под узлов полный бидон, выволок его на берег и наполнил бак. Оставалось еще полбидона, но он не отнес бензин обратно в лодку, а спрятал здесь же, в кустах, недалеко от берега. «Зачем таскать лишний груз туда-сюда, пускай тут полежит, на обратном пути захватим», — пояснил мне Юлюс.
Какое-то время мы шли вдоль берега, затем причалили. Дальше не проплыть, впереди — Большая Воронка, о которой столько рассказывал Юлюс. Река здесь течет словно по коридору, вырубленному в скалах. С обеих сторон ее сжимают отвесные каменистые берега. Трудно вообразить, каким усилием преодолевается эта преграда, как сумела река прогрызть себе русло сквозь каменную гору. В этом каньоне она мчится на бешеной скорости, потом вдруг падает вниз с горы, образуя знаменитую Воронку. Говорят, с вертолета просматривается дно каменистого водоворота: он похож на исполинскую лейку, вставленную в самую середину реки. Люди предпочитают обходить это место. Правда, несколько лет назад выискался один смельчак — сделал попытку проскочить тут на моторке с двумя двигателями. Взял хороший разбег, на бешеной скорости перемахнул водоворот, взмыл на гребень у самого края воронки, моторы взревели на холостом ходу, и в тот же миг лодка, пятясь, соскользнула в жерло водоворота. Моторку, всю покореженную, обломанную и исцарапанную, через какое-то время прибило к берегу, а человека так и не нашли. С той поры никто больше не отваживается тягаться с водоворотом. Он здесь бессменный часовой, всевидящий, непреклонный и суровый — не пропустит в верховье ни одного судна.
Юлюс тоже не намерен мериться силой с коварной Воронкой. Но проникнуть за ущелье ему нужно, хоть тресни. «Сейчас ты поймешь, зачем я велел тебе работать грузчиком, — говорит он и выходит из лодки на берег. — Сейчас ты все поймешь». Он взял узел, лежавший сверху, и потащил его на берег. И ни слова больше не сказал. Да слова и ни к чему. Мне и так ясно, что придется всю нашу поклажу и даже лодку на своем горбу перетащить берегом. Волоком, так сказать, как далекие предки. Выйдет по меньшей мере километр. Полкилометра — наискосок в горку, потом столько же — вниз. По скалам и валунам, по бурелому и непролазному подлеску. Неизвестно, принял бы я или нет все условия Юлюса, если бы загодя своими глазами увидел, что нас ожидает у Большой Воронки. Очень может быть, что и не отважился бы. Но сейчас отступать было некуда, хотя работка эта, как некоторые выражаются, вовсе «не для белого человека». И все же работа, какой бы тяжелой она ни была, сама себя подгоняет, если только человек за нее берется.
Для начала мы все выгрузили на берег и вытащили лодку. С нее и было решено начать это великое переселение, поскольку лодка — самый громоздкий, самый неудобный да и самый тяжелый наш груз. Она потребует больше всего напряжения и сил, она выжмет из нас семь потов, поэтому начнем мы с нее. Мы сняли мотор и вынули из лодки все, что только можно, даже деревянные решетки из-под ног. Кинули в нее по топору и взялись за нос и корму. Пройдем пару шагов и хватаемся за топор, рубим мелкие кустики, деревца, иначе не пробраться через дебри. Еще шага три-четыре по склону — и снова руби, стук-постук топором — так и продвигаемся. А оглянешься назад, и руки опускаются: сколько бились, а пройдено не больше, чем за такое же время пройдет черепаха. А вперед глядеть даже не хочется. «И не гляди, — кивает Юлюс. — Многие люди делают такую ошибку — заглядывают далеко вперед, а что под носом делается, того не видят. Сколько таких, кто о коммунизме разглагольствует, а у себя на дворе подмести не может, так и ходит по мусору из года в год. — Это Юлюс говорит, а сам топором помахивает. — Лучше уж не заглядывать далеко, а хорошенько осмотреться, правда?» Я понимаю — он хочет поднять мое настроение. А то и свое — вершина нашей горки немногим ближе, чем светлое будущее всего человечества. А достигнуть ее надо. Поплюем-ка на ладони и дальше двинемся. Вообще-то плевать незачем — ладони и без того мокрехоньки от пота. Раздеться бы, скинуть насквозь пропотевшую одежду, да ведь мошка заест, комарье окаянное. И никакая мазь не поможет. Пот ее мигом смоет, натащит в глаза, в рот комарья, вот тогда действительно придется отплевываться… Словом, мы бились целый день, пока не переправили лодку, а затем и всю поклажу. После этого еще шли вверх по течению, но такое плавание можно еще назвать отдыхом. Приятный ветерок, ласковая прохлада, идущая от реки, целебным бальзамом касалась наших распаренных, истерзанных гнусом и комарами тел. Что-то азиатское появилось в наших лицах: глаза заплыли и превратились в узкие щелочки. Вид наш очень забавлял обоих, было над чем подтрунивать.
Место для нового зимовья Юлюс выбрал просто великолепное. Берег тут вдавался в реку длинным мысом. Был этот мыс весь в столетних лиственницах и с трех сторон продувался ветром. И видно далеко на все три стороны, поскольку река тут образовывала гигантскую петлю. Большим достоинством мыса был высокий хребет на самой его середине — никаким половодьем не зальет. И лесная подстилка здесь крепкая, как хорошенько выбитый земляной пол. Поблизости много сухостоя — огромные, угрюмо-голые лиственницы. Пригодится на топливо. В заводи за мысом вполне может сесть гидроплан, а на широком и ровном берегу хватит места и для нескольких вертолетов. Но самой большой радостью для нас оказался мощный родник у подножья горы. Ключевая вода! Она была не только ледяная, но и прозрачная, как роса. «В самую лютую стужу не замерзает», — сказал Юлюс. Ключ, без устали трудясь, за долгие годы вымыл в скалистой породе объемистую чашу, ослепительно чистое дно которой белело на глубине около метра. Прозрачные струи беспрерывно били из щели в скале, переливчато падали в округлую чашу, навстречу им другие струи били снизу, рвались вверх, затем перекатывались через край и по каменистому руслу, журча, сбегали вниз, к реке. Поблизости нашли мы и вполне приемлемый холодильник: под толстым слоем мха земля была скована вечной мерзлотой. Мы сняли мох и старательно поместили туда сливочное масло, жир, подсолнечное масло. «В таком леднике не прогоркнет», — заверил меня Юлюс. Потом он послал меня наловить рыбы, и я безропотно пошел, так как почувствовал, что проголодался.
Река и здесь оказалась богатой. Куда ни глянь, всюду на стремнинках пляшут хариусы. Обогнув наш мыс, течение описывало широкий круг и возвращалось назад, на ленивое, как бы спящее мелководье. «В таком месте ловят на клюквинку», — сказал Юлюс, и мы от души посмеялись, вспомнив одного простака. Он тоже работал грузчиком на караване. Это был новичок, только что прибывший. Жадно всем интересовался, особенно — рыбалкой. Местные шутники наплели ему пропасть всякой небывальщины, а он свято всему верил. Хотя бы и тому, что в подобных глубоких заводях крупную рыбу вполне можно ловить на клюкву. Кинул горсть ягод в воду и жди. Главное — не прозевать, не упустить тот миг, когда рыба поднимется на поверхность, захватит клюквинку, раскусит ее и… зажмурится от кислого ее вкуса. В этот момент ее и надо хватать… «А ты не смейся, — заметил Юлюс. — Раньше в наших реках рыба кишмя кишела. Прямо в поселке тайменя из воды вынимали, каждый — с поросенка величиной. А ленки, а хариусы!.. Только с каждым годом рыбы все меньше да меньше. За последние десять лет столько развелось моторок, что во всех реках вокруг поселка рыбу точно метлой повымело. Да и ловят круглый год, никакого роздыха. Даже в нерест! И не удочкой, не спиннингом, а как попало. Переметы ставят, реку перекрывают. А рыбе невтерпеж, инстинкт ее гонит, движется рыба косяком, густо тянет к нерестилищам, а тут ее человек — цап.
Ты подумай только, — говорит Юлюс, — сколько рыбы изводят, если икру бочками солят. Там, куда на моторке не дойдешь, вертолеты используют. Авиация тоже свое дело делает. Летают самолетики туда-сюда, никто не уследит, где они по пути приземляются да что делают. Вот и пошел на убыль таймень, рыба крупная — с самолета заметить просто, вода-то в здешних реках прозрачная. Глянешь с высоты — будто черные поленья на дне валяются. А коли есть таймень, то поймать его — дело плевое. Точнее говоря, он непременно заглотнет блесну. А вот удастся ли вытащить — это уже от рыбака зависит. В каждом самолете вроде обязательного инвентаря стоят спиннинги. А сколько всяких экспедиций! Тысячи людей каждый год располагаются в тайге вдоль рек. И все со снастью — кто с удочкой, со спиннингом, кто с сетью. В иной такой „экспедиции“ не постесняются и самодельную гранату в речку метнуть. Добудут парочку рыбок, а сколько при этом загубят — не счесть.
Особенно мальки гибнут от такой рыбалки, — вздохнул Юлюс и решительно проговорил: — Цивилизация и природа — непримиримые враги. Вся беда в том, что в их единоборстве всегда побежденной оказывается природа, а победителем — человек, цивилизация. — Юлюс вздохнул и с упреком заметил: — А ты чего стал? Закидывай. Есть как-никак надо. Веками природа кормила человека и продолжает кормить. Манна небесная только в библии падает».
Немного погодя я складываю на берегу кучку хариусов.
Мы снова едим ароматную уху.
Снова сыто облизываются собаки.
Снова засыпаем под открытым небом.
Чего еще желать человеку?
Зимовье решили срубить попросторнее — все же нас двое. «Чтобы задами не стукаться», — пояснил Юлюс. Но слишком большая изба — тоже не дело. В зимнюю пору много топлива жрет, да и протопить ее много времени занимает. Дров, положим, тут хватит до скончания века, а вот времени маловато, чтобы их нарубить. Это сейчас, а что будет потом, когда начнется охота? Итак, мы выбрали ровное место, и Юлюс отмерил пять шагов в длину и четыре в ширину. Будет в самый раз. Под нижние венцы свалили лиственницы потолще. Клали бревна прямо на землю, шкурили всего одну сторону — ту, что будет внутри дома. Я волок мешками мох из тайги, чтобы конопатить пазы между бревен, а Юлюс работал топором, прорубал канавку во всю длину бревна. Мне нравилось смотреть, как он ловко орудует, как брызжет щепа из-под топорища, как удлиняется ровный паз. Топор у Юлюса наточен так, что впору им бриться. И ножи у него что бритвы. Сутки напролет мы с ним неразлучны, точно сиамские близнецы, а толком и поговорить некогда: когда работаешь, не до бесед, а после работы — тем более. Тогда мы просто валимся с ног. Во всяком случае я. Работы действительно выше головы. Утром, а иногда и в белую ночь мы валим могучие лиственницы, распиливаем на бревна, шкурим и понемногу сооружаем наше зимовье. А живая, зеленая лиственница тяжелая, как чугун. Кажется, будто отрываешь от земли не дерево, а железную глыбу. Труднее всего поднимать эти бревна на уложенные выше венцы. Просто глаза на лоб вылезают. Поэтому чем выше вырастают стены зимовья, тем тоньше бревна. «Но слишком тонкие брать негоже, — предупреждает меня Юлюс, — зимы здесь лютые, мороз и под шестьдесят подкатывает, бывает, что у деревьев стволы лопаются».
…Вспомнилось Юлюсу.
— Была это не то первая, не то вторая зима. В точности не припомню — память двух- или трехлетнего мальчишки немногое сохраняет, а иногда все из нее испаряется, ничего не остается. В мою память врезалась такая картинка: малюсенькое окошко, вокруг которого вечно кружит облачко пара, как будто окошко дышит; его переплет, сколоченный из тесаных жердей, представлялся мне ртом какого-то живого существа, так как со всех сторон он был утыкан пучками мха — получалось похоже на пышную бороду и торчащие усы; задует ветер покрепче, и ершистые пучки мха дрожат, от ледяного нароста на стекле пыхнет клубком пара и — вниз, будто кто-то хочет накрыть нас всех — отца, мать да меня; стены нашей землянки, скрепленные брусьями, от этого дыхания покрылись кружевом из инея, на потолке повисло множество капель, которые шлепаются на меня сверху. Я часами смотрел в потолок, старательно наблюдая, как постепенно растет, набухает капля, а перед тем, как сорваться, долго дрожит, потом крохотной бомбочкой летит вниз и расшибается о мою постель, оставляя темное пятно. Особенно обильно капало с потолка, когда по утрам мать растапливала железную «буржуйку». В топке с треском горели дрова, в жестяной трубе гудело пламя, в землянке становилось душно, точно в бане, а с потолка начинали шлепаться большие капли. Каждое утро мать варила в закопченном чугунке сосновую хвою. Горькое и едкое пойло она вливала в меня по ложке, присев на корточки у моей лежанки. Темная жидкость была омерзительна, просто неописуемо противна, от одного ее запаха меня мутило. Бедная моя мама со слезами просила: ну, еще ложечку, а отец подавал пример: нальет себе полную алюминиевую кружку этой бурды и прихлебывает, будто настоящий чай. Иногда и губами причмокнет, будто смакует, а мне говорит: «Потерпи, Юлюкас, зато вырастешь здоровым». Потом давал мне кусочек сырого и тяжелого, точно глина, хлеба, две картошины «в мундире» и малюсенькую щепотку соли. Я макал картошку в соль и запивал буроватой жидкостью, в которой была сварена эта картошка, а хлеб оставлял на обед. Краюшка влекла, притягивала, из-за нее я ничего кругом не видел, просто, глаз от нее отвести не мог. И как только, бывало, захлопнется дверь землянки, только затихнут родительские шаги, перестанет хрустеть снег, я тут же выскакивал из-под одеяла и хватал со стола свой хлеб. Выходя, родители всегда старательно закутывали меня, наваливали сверху все тряпье, какое у нас было. Понятно, сам я потом не мог укрыться, как раньше. Зато пока я ел оставленный мне хлеб, я не чувствовал холода. Отщипывал крохотными кусочками, бережно клал эти крошки в рот и не жевал, а ждал, пока растает само. К сожалению, таяли крошки обидно быстро, а мать с отцом возвращались только к концу дня. Они работали подсочниками. Живицу собирали. Специально для этого делались резцы, которыми они прорезали в коре канавки, и по ним сосновая смола стекала в специальный лоток, прикрепленный к стволу пониже. Настоящий праздник у меня бывал, когда отцу с матерью не надо было уходить в тайгу. Но такие дни выдавались редко — разве что ударит мороз градусов в пятьдесят. Такие дни называли актировками. Люди на работу не выходили, а начальство составляло акт и выплачивало за такие дни часть зарплаты. Но чаще всего я целыми днями сидел один, сидел и никак не мог согреться в остывающей землянке. Лучше всего мне это удавалось, когда я весь, с головой, зарывался в ворох тряпья и сворачивался калачиком, как собачонка, дышал себе в живот и так засыпал.
В ту зиму я увидел в первый раз дядю Егора. Может, я его и раньше видел, но не припомню. Не был он нам родней и никаким не дядей, просто я его так называл. Родители всегда учили: «Скажи, Юлюкас, спасибо дяде Егору, когда придет». В тот вечер он явился в нашу землянку, такой огромный и неуклюжий, что казалось, не уместится в нашем жалком «теремке». И принес он чудо из чудес — старую керосиновую лампу. Боясь удариться головой о низкий потолок, он, согнувшись, пробрался к столику, чиркнул спичкой, раздался чистый звон стекла, и вот нашу землянку залило мягким, невиданным прежде светом. Никогда у нас не было так светло. Капли на потолке засверкали, заискрились всеми цветами радуги… Не знаю, о чем говорили мои родители с дядей Егором — по-русски я тогда совсем не понимал. А понимал бы, запомнил бы все слово в слово — настолько четко запомнился мне тот вечер. Дядя Егор осмотрел со всех сторон нашу времянку — местами железо прогорело, и в дырочки видно было пляшущее пламя. Потом он вышел и вскоре вернулся с пузатым чугуном в руках. Он нес его, выставив перед собой, и от него исходили вкусные, какие-то небывалые запахи. Это были щи, мясные щи. Я хлебал их полными ложками, обжигая губы, а дядя Егор с какой-то грустью смотрел на меня, кивал головой и покачивал ногой, закинутой на другую ногу. В моей детской головенке зароилась мысль, что ему жалко щей, и я потихоньку спросил у мамы, не отнимет ли он у меня эту необыкновенную вкуснятину. Мама что-то сказала Егору, а сама заплакала и давай гладить меня по голове. Егор встал со скрипучего табурета, а я обеими руками обхватил пузатый чугун и прижал к груди. Зря я боялся — дядя Егор только поерошил мне волосы и вышел, согнувшись в три погибели, едва пролез в жалкую дверь нашей землянки. Отец проводил гостя, а сам глаза утирает. Мать меня схватила в охапку и ну целовать да смеяться, а слезы так и катятся по щекам. Запавшие такие были у нее щеки, обветренные и морозом прихваченные… А чугун так и остался у нас. Не припомню когда — то ли назавтра, то ли позже — мать растопила «буржуйку», а когда прогорели дрова, выгребла уголья что покрупней, сложила в большой Егоров чугун, накрыла железной тарелкой и поставила у моей лежанки: все больше тепло продержится, чем в дырявой печурке. Но когда мои родители вернулись с работы, меня они нашли едва живого. Сам я ничего не помню, только по рассказам знаю, что я был в бреду и сильно меня рвало. Это я, выходит, угорел — нанюхался угара от чугуна с головешками. Но нет худа без добра. После этого случая моя жизнь сильно переменилась. Теперь каждое утро мама закутывала меня так, что даже носа не было видно, а отец брал на руки и относил в дом к дяде Егору. Когда в первый раз поставили меня посреди комнаты, поснимали все платки и шали, когда я увидел просторную и светлую избу, честное слово, мне почудилось, будто я попал в какую-то волшебную, сказочную страну: мне и во сне не снилось, что бывают такие окна, в которые видны и покрытая льдом, занесенная снегом река, и синий бор, и деревенская улица в высоких сугробах, по которой бредут лошадки по брюхо в снегу и тащат розвальни, куда-то направляются съежившиеся люди в шубах и валенках. Можно сказать, что в тот день я впервые взглянул на свет божий. Я нарадоваться не мог огромной, чисто выбеленной печке, от которой шло приятное, мягкое тепло, хотя огня не было видно. Не мог наглядеться на полы с широкими половицами, сухими-пресухими и чистыми, как стол. У нас в землянке пол был настлан из тонких жердочек, сырых и темных, от каждого шага они жалобно стонали, и мне казалось, что им больно оттого, что их топчут. Жена Егора, тетя Настасья, увела меня в кухню, раздела догола и посадила в шайку с теплой водой. Мне было и хорошо, и страшно, но я не плакал, хотя так и подмывало заорать. Даже когда она мылила и скребла мне голову, я не заплакал, потому что вокруг были чужие люди, я первый раз их видел. Вернее, тетю Настасью я видел впервые, а трех ее дочек — Наташу, Ольгу и Надежду — видел и раньше, но запомнились они мне такими, какими были в тот памятный день, когда я очутился в этом волшебном мире.
Были потом и другие подобные дни, и я не могу вспоминать о них без слез и сегодня.
Особенно ярко запечатлелся один погожий, солнечный денек, когда мы с девчонками дяди Егора первый раз вышли во двор. Одели меня в длинный, до пят, ватник, голову повязали мягкой пуховой шалью, ноги обмотали портянками и сунули в скособоченные, болтающиеся на тонких моих ножонках валенки. Должно быть, зима уже шла к концу, даже, возможно, начиналась весна, потому что снег был мягкий и липкий, и старшая — Наташа — катала большие шары, лепила снеговика, а мне отставать не хотелось, но свободные валенки падали с ног, полы ватника мешали бегать, и я спотыкался на каждом шагу, пахал носом снег. Вечером, когда пришли меня забирать домой, я рассказал своим о том, как было весело. Мама почему-то прослезилась, а потом сняла с пальца кольцо и захотела надеть его тете Настасье, а та все пятилась и руки прятала за спину, будто обжечься боялась. Мама все шла за ней и держала тремя пальцами это большое кольцо, а сама что-то горячо говорила, говорила, пока Настасья не рассердилась, покраснела вся и давай кричать: «Нет, нет, нет!» Мама подвела меня к тете Настасье, которая прислонилась к печке и обеими руками сжимала свои красные, горячие щеки, взяла ее за руку и велела мне поцеловать. Так и сказала по-литовски: «Поцелуй, детка, тетину ручку, ведь если бы не она, мы бы тебя, может, и живым не увидели». Я сделал, как мне сказали. Но только дотронулся губами до ее пахнущей мылом кожи, тетя Настасья как вырвет руку да как заорет, будто я собирался ее укусить. Она кричала, вопила не своим голосом, а потом вдруг расплакалась. Так они стояли друг против дружки и обе плакали навзрыд. Тут со страха заревели мы — где нам было понять, что перед нами происходит. Сначала я, а потом их младшенькая — Оля… Эх!
А летом мои родители срубили свой дом. Там тоже кругом тайга да тайга. Только не лиственница, а больше сосна, кедр, пихта. Никто не запрещал строиться, никому дела не было, какое дерево ты рубишь и для чего. Были бы желание да сила. Хоть дворец построй, хоть царский терем. Ну, отец и размахнулся. Конечно, без Егора он бы не справился. Лес, правда, рядом, но бревна на своем горбу не донесешь. Егор на тракторе приволок деревья, он же и строить помогал. Славная вышла изба. Мы потом долго в ней жили, а она все пахла смолой, точно вчера срубили…
Юлюс умолк. Я ждал, когда он продолжит свой рассказ — наверняка в его памяти ожили сейчас и другие воспоминания далекой детской поры. Но Юлюс молчал. Посасывал потухшую сигарету и молчал.
Мы снова взялись за работу. Оставалось поставить печку, сколотить нары, столик, навесить дверь, вставить окна. За плотницкую работу взялся Юлюс, а возню чернорабочего предоставил мне. Возле дверного проема, в углу зимовья, я первым делом сбиваю большой ящик, потом начинаю таскать в него ведрами землю и стараюсь поплотнее ее утрамбовать — на ней будет стоять железная печка. А для того, чтобы стояла она ровно, чтобы ни один ее край не провалился и не осел — подкладываю камни. Под каждый угол печки подсовываю по плоскому голышу.
Юлюс осматривает мою работу, что-то невнятно бурчит, кряхтит, но ничего не произносит. Ни хвалит, ни хает. Лишь чуть погодя, обтесывая топором толстенные чурки для дверной коробки, он начинает разговаривать будто сам с собой. Задает якобы себе такой вопрос: и почему это на заводах и фабриках некоторые люди работают как-то спустя рукава, отчего это всюду развелось столько бракоделов? И сам себе отвечает: а все оттого, что там можно за чужую спину спрятаться. А тут — не спрячешься. Что сотворил — сотворил сам. Как сделал, так и пользуйся. Взять хотя бы нас двоих. Какое зимовье построим, в таком и жить станем. И никому не пожалуешься, никого не обвинишь, если будет тебе холодно, неуютно или дождик на макушку капать станет. То же и с охотой. Когда сезон закрывается и все охотники возвращаются в поселок, сразу видно, кто чего стоит, как в тайге проводил время, сколько километров отмахал по сугробам, сколько пота пролил. Соболей, между прочим, косяками и не ловят, это тебе не рыба. Соболя по одному добывают. Каждый соболек будто на тобой исхоженных определенных километрах выбегает, по речкам пота твоего приплывает к тебе. А я пытаюсь возразить: ведь бывает, что охотнику просто везет, бывает, что в одном месте много зверя водится, в другом — меньше… Бывает, бывает, соглашается Юлюс, все бывает, но для настоящего охотника существует только одна неудача, одно невезенье — болезнь. Но и тут многое зависит от самого человека: поленился загодя позаботиться о дровишках, поленился печку хорошенько протопить, не вскипятил горяченького, а наспех глотнул ледяной воды или снега пожевал — вот тебе и захворал. А соболя никогда не бывает густо в тайге. Каждого надобно отыскать, за каждым день-деньской погоняться по следу. Да, трудно сжиться с тайгой. Лодыря да неженку матушка-тайга не примет, не приголубит, вздыхает Юлюс. «Ты понятия не имеешь, сколько народу каждый год приходит в тайгу попытать счастья. Многие бросают это занятие, уезжают и никогда больше не возвращаются. Потому что здесь, как я тебе уже сказал, за чужую спину не спрячешься.
Сам увидишь, как трудно здесь вытерпеть, когда ты отрезан от всего мира. А может, ты и сейчас уже не рад? Тоскуешь по своей милой цивилизации?» «Нет, — ответил я, — нет, что ты!» Хотя, честно говоря, вспоминал Литву все чаще, все острее чувствовал тоску, но отгонял ее прочь и даже себе самому не решался признаться, что есть, гм, такое дело…
— А сейчас сходи да натаскай щебенки, — распорядился Юлюс. — Не жалей, сыпь как можно толще. Чем выше горку насыплешь под печкой, тем крепче будет она стоять. Не то беда выйдет: донце железное, будет накаляться, тепло дойдет до вечной мерзлоты, растопит ее, и провалится наша печечка сквозь землю… Ясно?
Я кивнул головой, взял ведра и понесся к реке. Набрал темного гравия, поволок полные тяжеленные ведра в гору. От тяжести мои ведра аж трещат, кажется, вот-вот оторвутся дужки. Вытряхнул оба ведра в углу и — снова бегом назад…
Солнце откатывается на запад, и мы кончаем работу. Ночь еще не настала, тянется все тот же полярный день, но около полуночи землю уже заволакивает печальными сумерками. Они ложатся легкой дымкой на зубчатую кромку леса, слоятся в теснинах между гор, сквозной пеленой проплывают над поверхностью реки, а вместе с ними подкрадывается и прохлада. Для костра приходится подбирать плашки потолще. Слава богу, валежника и сухостоя тут предостаточно. Остается лишь разрубить на поленья и притащить к костру. Сложишь горку из трех-четырех ядреных плашек, и горят они, согревают нас, рухнувших по обе стороны костра. И сегодня мы сложили на кострище толстые плашки сухостойной лиственницы, а сами отправились проверить перемет, который поставили пару часов назад. Сейчас у нас дел невпроворот, некогда торчать на реке со спиннингом. А сеть ставить нетрудно, тем более что она у нас небольшая, всего на тридцать метров. Поставил, а сам преспокойно трудись у зимовья, потому что знаешь — рыба будет, сеть работает за тебя. Уже издалека видать, как прыгают поплавки, как мечется серебробокая рыба, запутавшись в ячеях. Я кинулся к сети, порываясь тащить ее на берег, но Юлюс удержал меня. Похоже, таймень попался, говорит он и убегает за мелкокалиберным ружьем. В самом деле, в углу перемета из воды торчат словно грабельные зубья. Сначала я подумал, что течением принесло какую-нибудь причудливую ветку или корягу, а это, оказывается, спинные плавники тайменя торчат. «Тяни!» — говорит подоспевший Юлюс. Я стал тянуть сеть с большой осторожностью. Чувствую, как в ней бьется рыба — всякая-разная мелочь, но даже не гляжу на нее, а только глаз не спускаю с тайменя. Идет он покамест послушно, не противясь и не мечась. Когда мы подвели на несколько метров, я так и ахнул: огромная рыбина плавала совершенно свободно, лишь жабрами с одной стороны зацепилась за ячею сети. «Достаточно ей вильнуть хвостом и — только мы ее и видели», — подумал я, и в тот же миг ударом бича щелкнул выстрел, таймень дернулся, но тут же перевернулся навзничь, выставив желтовато-белое крупное брюхо. Юлюс бросился к рыбине, схватил за жабры и волоком вытащил на берег, потом отшвырнул подальше от воды. Из простреленной головы тайменя сочилась струйка крови и, вмешиваясь с водой, окрашивала береговую гальку в оранжевый цвет. «Мелкий тайменишка, — сказал Юлюс, хотя было в этой рыбине не меньше десяти кило. — Настоящей ухи наварим». Он вынул из ножен охотничий нож, отрезал рыбе голову, захватив и часть затылка, затем двинулся к сети, задумчиво проговорив: «Поглядим, что там еще бог послал». Что ж, если это и впрямь бог послал, то надо признать, что он оказался щедрым. В сети трепыхалось с дюжину хариусов, штук шесть усеянных красными пятнышками ленков да тройка отливающих серебром сигов. Последние особенно обрадовали Юлюса. Он отирал руки, причмокивал губами и твердил, что ужин сегодня будет королевский. Редко он так открыто, без стеснения обнажал свои чувства. Мигом вспорол брюшки у сигов, соскреб чешую, выпотрошил, вырезал хребты и тут же обильно посолил и наперчил. «Через полчаса сможем отведать», — сказал он. «Невареных-нежареных?» «Да, сырых, — кивнул он и добавил: — Настоящие жители здешних мест сига не варят и не жарят — сущий грех портить такую рыбу». Затем он набрал полведра воды и окунул туда голову тайменя. Рыба взирала из ведра на этот мир, как мне почудилось, злыми и одновременно задумчивыми глазами, устремленными в одну точку, известную лишь ей одной. Это был пристальный взгляд, и выдержать его было тяжело, и в меня впервые закралось сомнение: правда ли, что рыбы не знают своих детей?
Мы выпотрошили всю рыбу, тайменя засолили и спрятали под мох, на мерзлоте, остальные тушки нанизали на проволоку не посолив. Будет юкола для собак. За два-три дня подвялятся на солнце, сможем кормить Чингу и Чака. Ну а сегодня всем достанется вдоволь тайменьей головы и мясистого балыка.
Сиг от соли сделался розоватым и выглядел вполне аппетитно, но я жевал опасливо, а Юлюс хохотал так, что обе собаки подняли морды и поставили уши торчком. Потом он вдруг помрачнел и спросил, ем ли я селедку. Я ответил, что никогда не отказываюсь. Юлюс укоризненно покачал головой и заметил, что селедка — та же сырая рыба. Только просолена несусветно да черт знает сколько киснет в бочках, пока попадает на стол. А люди-людишки поедают это пересоленное старье да еще нахваливают. А дашь им свежего сига — брезгуют. «Да разве можно сравнить несчастную селедку с родичем лососевых?» Он смотрел мне прямо в глаза и ждал ответа, и мне вспомнился пристальный взгляд тайменьих глаз. Я понял, что спорить бесполезно. Мы все равно не поймем друг друга. Неужто Юлюс маньяк, который без малейшего зазрения совести сметет пресловутую цивилизацию с лица земли? Или передо мной психически больной человек? Ведь я о нем почти ничего не знаю. Прилетел в поселок, искал опытного охотника, чтобы взял меня с собой в тайгу, случайно узнал, что есть такой охотник, к тому же литовец — Юлюс Шеркшнас. Мне объяснили, как отыскать его дом, и я с ним познакомился. Он стоял тогда спиной к калитке, что-то держал в руках, суетился возле металлической бочки, из которой валил едкий дым. Мне подумалось: человек собрался коптить мясо. Кто же еще в этих краях займется копчением мяса, если не выходец из наших краев! Местные люди мясо вялят. Поэтому я обратился к нему по-литовски: «Бог в помочь!» Прут, на который были нанизаны куски мяса, выпал у него из рук и грохнулся наземь, но человек стоял точно вкопанный, даже не повернулся в мою сторону. Я поздоровался еще раз, он повернул голову и долго глядел испытующим взглядом, по-прежнему не раскрывая рта. Позже, через несколько дней, Юлюс признался, что в тот миг он подумал: «Почудилось!» Ведь говорящего по-литовски в здешних местах днем с огнем не отыщешь. Действительно, он смотрел на меня как на привидение. Потом сделал шаг в мою сторону, не поздоровался еще, но все же потрогал за плечо, словно желал убедиться, что перед ним не дух бесплотный, а живой человек. Его поведение тогда не показалось мне странным: человек давно не слышал родной речи, к тому же я нагрянул так внезапно, и моя вина здесь есть — ведь могла сделаться с человеком самая настоящая каталепсия. Не усмотрел я ничего подозрительного и в его споре с бригадиром тогда при разгрузке, а ведь можно было отнестись к этому серьезнее, разобраться, что к чему. То, что глаза его меняют цвет, — разве это ничего не значит? За сумасшедшими наблюдается такое. А ящик стекла, который он втащил на косогор? Ведь душевнобольные часто бывают сильны, как лошади. Особенно в минуты сильного возбуждения… От такого можно чего угодно ждать. Никогда не знаешь, что ему стукнет в голову. А ведь мне с ним жить под одной крышей… Господи, помоги ему! И мне — мне тоже помоги.
Четвертая глава
Мы обрубили сучья с верхних участков лиственничных стволов, остатков наших строительных материалов, и смастерили пару приставных лестниц. Недалеко от зимовья присмотрели место для лабаза — так здесь называют кладовые для продуктов, которые устраиваются высоко над землей. Выбрали средней толщины лиственницы, как нарочно росшие гурьбой на небольшом, почти квадратном клочке. Приставили наши лестницы, забрались наверх и спилили верхушки у четырех деревьев. Теперь они походили на четыре столба, надежно врытых в землю. На этих сваях мы и разместили свой лабаз, с виду смахивающий на небольшую сторожку. Стены сложили из тонких бревнышек, навели крышу и даже обшили толем, вставили дверь, вместо петель приколотили по куску резины, вырезанной из старой автомобильной покрышки. У Юлюса все было загодя предусмотрено и заготовлено: ящик с инструментами, всякими гвоздями и железяками он берег так же тщательно, как ружья. В лабаз мы перенесли все съестные припасы: муку, крупу, сахар, соль, чай, бутылки со спиртом. В зимовье оставили ровно столько, сколько нужно на один раз, так как там уже начали поскребывать мыши. После того, как все было поднято наверх, аккуратно составлено и укрыто, мы слезли вниз по лестнице и еще долго стояли, задрав головы — не могли налюбоваться. «Настоящий домик для гномов», — сказал Юлюс. И правда казалось: вот-вот откроется крошечная дверка и выглянет оттуда человечек с бородой в смешном колпаке. Ей-богу, славный домик. «Это еще не все», — сказал Юлюс. Он выбрал мощную колоду и вытесал из нее толстую дубину. Потом загнал в нее множество острых металлических спиц, прикрепил к концу троса и, забравшись наверх по лестнице, подвесил у дверки лабаза. От медведя, пояснил он. Допустим, косолапый и заберется наверх, а дубина с острыми шипами не даст ему вломиться в избушку-лабаз. Медведь попытается откинуть прочь эту помеху, ударит лапой, а дубина — трах его по носу… Отец рассказывал, что в старину такие дубинки с шипами вешали перед бортью — дуплом лесных пчел, а внизу, под деревом, забивали в почву острые колья или клали борону. Вчера недалеко от нашего нового зимовья, в старом русле небольшой и почти пересохшей речушки, мы обнаружили следы. Медвежьи. Совсем свежие, как определил Юлюс. Зверь был крупный. Когда я увидел эти четкие следы на черном песке, я подумал, что здесь прошел какой-то исполинского роста человек: настолько медвежий след на первый взгляд походит на человечий. Отчетливо отпечатались все пять пальцев, вдавлена стопа и круглая пята. И если бы не закорюки когтей, в самом деле можно принять этот след за человеческий. Встретились нам и волчьи следы. Недаром прошлой ночью нас будил собачий лай. Мы ночевали уже под крышей нового зимовья. Юлюс спал в спальном мешке, выбираться оттуда ему, кажется, было лень, он прислушался к лаю собак и сказал: «Небось волки бродят, выйди взгляни». Я взял ружье и вышел, протиснувшись в узкую дверь жилища. Собаки обе глядели куда-то в тайгу и время от времени подавали голос. Чинга прижалась к моим ногам, и я почувствовал, как она дрожит всем телом, будто ее выкинули на трескучий мороз. Я постоял, повертелся вокруг заимки, но нигде никого не заметил, не уловил ни шороха, ни треска валежника, поэтому вернулся назад. Еще долго не могли успокоиться наши собаки, их рычание слышалось прямо за дверью зимовья. Раньше они никогда не устраивались на ночлег у порога. Видать, за шкуру свою испугались… После того, как мы осмотрели медвежьи следы и пошли по ним вдоль русла пересохшей речушки, я спросил Юлюса, что внушает ему наибольший ужас, вообще — чего он боится больше сего на свете. «Жадности людской», — сказал он. Да, да, так сказал — не медведя, не какого-нибудь зверя лютого, а человеческой жадности.
— Деревня наша, как рассказывал отец, была вытянутая — вроде кишки в три километра. Даже улицы в ней не было — так, полоска берега, бессовестно размолоченная колесами и гусеницами, со множеством глубоких ухабов, в которых после дождя набиралось столько воды, что взрослые боялись за малолетних детей — в такую яму угодит какой-нибудь карапуз, недолго и захлебнуться. А частенько весной дорогу заливало полой водой, и людям приходилось плавать на лодках, точно в какой-нибудь Венеции. Все дома стояли только с одной стороны этой улицы, чуть на взгорке. Нашим ближайшим соседом был Любомир Вениаминович Островой. Это был пожилой человек, он прошел всю войну и, как рассказывали люди, оставил свою подпись на самом рейхстаге. Был дважды ранен и, когда малость выпивал, выкрикивал: «Ты меня не трожь, бо я контуженый, за себя не отвечаю!» Крики эти чаще всего относились к его жене Любаше, которая не позволяла ему опохмеляться. Трезвый и даже пьяный, он был как человек, даже можно сказать — добрый человек. Но неопохмеленному ему лучше не попадайся на глаза, не путайся под ногами. Эти его «заходы» часто кончались тем, что деревня на день-два оставалась без хлеба: Любаша была в нашей деревне пекарем. Он избивал ее до такой степени, что та не могла выйти на работу. Возможно, не столько из-за побоев, сколько от желания настроить против него людей: сама она была против неге бессильна.
Островой тоже работал при пекарне. Пилил да рубил дрова, ухаживал за лошадью, на которой возил хлеб из пекарни в магазин. Со спиртным в те времена было худо. Но наш сосед сам изготовлял бражку — чего-чего, а дрожжей в пекарне достаточно. Поэтому нередко от Острового с приличного расстояния несло сладковато-приторным запахом, даже собаки отворачивали морды.
Хлеб он возил в огромном фанерном ларе, установленном на телеге с широким и плоским дном. Когда бывал в духе, нам, детишкам, разрешал забраться на телегу. Усадит, бывало, нашу банду вокруг ларя, а мы помогаем ему выгружать еще теплые, вкусно пахнущие буханки хлеба.
А сколько бывало радости, когда он давал нам прокатиться на лошади до реки, где мы успевали и лошадь напоить, и сами ополоснуться. Особенно в жаркий день.
Но самым большим счастьем были для нас коржики, которыми угощал Островой. Выпекал он эти коржики из той же муки, что и хлеб, но вкуса они были необыкновенного. Крохотные, с кукиш величиной, они имели самый замысловатый вид: то тебе маленький щенок, то гусенок, мишка, белочка, а иногда просто что-то невразумительное налеплено. Коржики были темно-коричневые, с обеих сторон подрумяненные, их корочка вкусно хрустела на зубах. Лучшего лакомства мы не только отродясь не пробовали, но даже и вообразить себе не могли. Мы только мечтали, что настанет такой замечательный день, когда Островой напечет нам этих коржиков много-премного или по одному на брата, но зато это будет коржище размером с капустный кочан. Однако господь-боженька нашим мольбам не внимал, а судьба все не слала нам этого дара. Сейчас, когда я вспоминаю те дни, мне кажется, что баловал нас Островой потому, что своих детей у него не было… Этот человек подразделял все население земного шара на три нации: русских, немцев и евреев. В деревне кроме старых сибиряков-русских жили еще поволжские немцы, литовцы, латыши, эстонцы, но всех последних он именовал евреями. Детишек он сзывал так: эй, вы, жиденята, подите сюда, смотрите, что вам дядя Любомир приготовил. Он раздавал свои пахучие коржики и приговаривал, что Любомиром зовется не просто так, а потому, что любит он и весь мир, и всех людей в мире, даже жидов…
Не помню, откуда и как раздобыл Островой сибирскую лайку. Об этой собаке рассказывали чудеса: будто бы если учуяла она соболя, тому уже не сберечь своей драгоценной шубки; если натравишь ее на сохатого, непременно загонит, вцепится мертвой хваткой в бабку и будет висеть, пока тот не остановится, а потом будет держать день, и два, и три, не даст шевельнуться, сама станет звонко кликать хозяина; пустишь ее по косульему следу — можешь спокойно разводить огонь, ставить котел, потому что свеженина тебе будет; о белках и говорить нечего, с такой собачкой бей их хоть сотнями, были бы только ноги крепкие. Говорили, что собака эта и медведя берет. Мол, цены такой собаке нет. Во все времена в Сибири за добрую собаку коровы не жалели, ведь с приличной собакой за один сезон и на десять коров зашибешь. Говорили, будто старые охотники Островому сулили за эту лайку сказочные деньги, но тот ни за какие сокровища не соглашался расстаться с ней. И берег он собаку, и холил, как иной дитя родное не холит. Лайка эта никогда не носилась по всей деревне, как остальные собаки. Всегда сидела дома на длинной цепи. Конуры для нее Островой не заводил, но в двери сарая у самой земли выпилил лаз. В хорошую погоду лайка бегала на цепи по двору, а в ненастье, в дождь и ветер — забиралась в сарай через свой лаз. Чужих собак Островой безжалостно гонял от своих ворот, как злейших врагов. Он похвалялся, что его лайка ощенится такими же ценными собачками, как она сама. В отцы будущих щенков он прочил красивого, крупного кобелька, который тоже славился своими охотничьими талантами. Но, как говорится, человек карты мечет, да колоду черт тасует. Так и со свадьбой этой собачьей вышло. Ведь собака тебе не докладывает, когда у нее течка наступит. В один прекрасный день застал Островой свою любимицу в сарае с каким-то несуразным дворнягой-псом. Мы в это время с соседом Виталькой играли в нашем дворе. Островой подозвал вас к плетню, перенес обоих на свою половину и говорит: «Айда, цирк покажу. Только пособите мне. Договорились?» Как не договоришься, если тебе обещают чудо-юдо невиданное — цирк! А он увел нас за собой в сарай и дверь наглухо запер. Виталька увидал собак друг на дружке и говорит:
— Подумаешь! Такой цирк мы каждый день смотрим!
Что правда, то правда. Собачья свадьба нам была не в новость, в деревне собак множество, и мы ничего особенного в том не видели, когда они играли.
— Это еще не все, — сказал Островой.
Для начала он подобрал крепкую веревку и завязал петлю, накинул ее кобельку на шею, а потом принялся лупить его палкой. Собаки заметались, завизжали, заскулили, потом наконец с трудом освободились друг от друга. Лайка тут же шмыгнула в лаз и выскочила во двор, кобелек хотел увязаться за ней, но Островой держал его на веревке, не пускал. Пес уже просунул голову в лаз, задняя половина его тела еще не протиснулась, и Островой вогнал в лаз полено. Пес застрял — ни туда ни сюда. Потом сосед велел мне держать пса за одну лапу, а Витальке — за другую, вынул охотничий нож, наклонился, сунул обе руки кобельку под брюхо, а тот как завыл, как стал выдираться, дергаться, мы и удержать не могли. Но в нашей помощи уже не было никакой нужды. Островой, по-прежнему согнувшись, вытащил полено, а потом встал во весь рост — мы увидели его окровавленные руки, в которых болталось несчастное мужское хозяйство бедного кобеля.
— Будет знать, как породу портить, — сказал Островой, пинком распахнул дверь и выбросил кровавый комок вон.
— Ты — Гитлер! — выкрикнул, опамятовавшись, Виталька и молнией метнулся за дверь, чтобы Островой не сцапал его своей кровавой ручищей. Мой друг, захлебываясь слезами, стоял посреди двора и твердил это единственное слово. Островой схватил меня за руку и спросил:
— И ты так думаешь?
— Самый настоящий Гитлер! — не сказал, а истошно проорал я.
Он только скрипнул зубами, еще крепче стиснул кровавой лапой мою руку и отволок к родителям. Дома была только мать. Она слушала жалобу соседа (где это видано, чтобы малый взрослого такими словами крыл!), а сама потихоньку вытаскивала из веника березовые прутья. Потом прямо на глазах у Острового стала меня пороть. Секла, а сама приговаривала: я тебя отучу от этой новой моды, будешь знать, как со старшими разговаривать, я тебя отучу… Она даже не спросила у меня, в чем дело, не полюбопытствовала, за что мы с Виталькой так… И это мне было обиднее всего. Она секла меня розгами, а я не орал, молчал, стиснув зубы, а если и обронил слезинку-другую, то лишь от нестерпимой обиды. Видимо, мать думала, что я паду на колени, стану просить прощения, пообещаю исправиться. Но я молчал. И это просто бесило ее. Лупила она что было мочи, уже не разбирая, как да что, по какому месту. И вдруг, увидав кровавые рубцы, сама как заревет! В тот день у меня впервые зародилась мысль, что взрослые люди как бы составили между собой заговор против детей. Достаточно им сказать друг другу слово — и ты осужден. И ничего тебе не поможет — ни жалобные слезы, ни самые истовые клятвы, раскаяние. Взрослым просто дела нет до них… А еще неделю спустя случилось другое, что еще больше подтвердило эту мою мысль. У Виталькиной матери пропали часы. Немецкие. Трофейные. Наручные. Привез их Виталькин отец, когда вернулся с фронта. И были они, как вопила на весь двор Виталькина мамаша, «из чистого золота». Такой дорогой вещи, такого богатства в нашей деревне не было ни у кого, даже до войны никто подобного в глаза не видел. В тот день посторонние к ним в дом не заходили. Только я. Полдня мы с Виталькой возились у них во дворе и в доме, а когда я ушел, мать хватилась своих бесценных часиков. Она, конечно, первым делом помчалась к нам и орет: я, мол, украл ее драгоценность. Я реву, я божусь — не брал я, даже не видел ее часов, но мать и слышать не желает. Снова надергала из веника розог и снова в кровь иссекла мою бедную задницу… А на третий или четвертый день проклятые часы нашлись. Сама Виталькина мамаша оставила их во дворе у рукомойника и забыла. Как нашла, прибегает к нам и лезет ко мне целоваться. Но мой отец выставил ее за дверь, а матери сказал, чтобы больше никогда и пальцем не смела меня тронуть. В тот день, помнится, я подумал, что, пожалуй, не все взрослые против детей. Уж папка мой, по крайней мере, не из их компании. Ни он, ни дядя Егор.
Это Юлюс рассказывал вчера у пересохшего ручья, где мы заметили медвежьи следы. После этого он замолчал и целый день был угрюм. Ходил, точно глухонемой, вдоль речки, нашел брод у мелкого порожка, перешел на другой берег и буркнул: «Тут будет хорошо». Мы ведь искали место, чтобы ставить верши. Лососевые рыбы Сибири — хариус, ленок, таймень — нерестятся весной. В эту пору даже мелкие ручьи разливаются, становятся полноводными, с рокотом пенятся в теснинах, даже крупные валуны увлекают за собой, тащат камни, гальку. В такие-то ручьи и протоки устремляются на нерест лососевые рыбы. Они поднимаются в верховья, в те места, где испокон веков нерестились их предки, где когда-то они сами вылуплялись из мелких икринок и становились мальками… Я заметил Юлюсу, что такому постоянству и верности родным местам человек может только позавидовать и что впору ему поучиться у рыб. И хотя они не знают своих детей, но в каждой икринке находятся их гены, которые передают потомкам этот зов родимых мест, эту потребность прийти туда, где ты родился. Не знаю, уловил ли Юлюс мой намек, не отличавшийся ни тонкостью, ни тактом, но он долго смотрел на меня своими синими глазами, однако ни слова не проронил. Только провел ладонью по лбу, небрежно так, словно отмахивался от комарья. Или от каких-то мыслей, которые иногда еще назойливей и мучительней донимают, чем все комарье на свете. Кто его знает… Итак, рыба поднимается на нерест. После нереста она часто так и остается в верховье реки, где в самую знойную пору вода бывает ледяная и насыщена кислородом — ведь подпрыгивая на каменистых участках, взлетая брызгами в воздух, обрушиваясь вниз в водопадах и порогах, она собирает по пути самые чистые воды ключей, родников, бьющих из глубин. И живут королевские рыбины в этих хрустальных водах целое лето. Лишь под осень, когда по ночам начинает подмораживать, а поверхность мелких болотцев затягивается тонкой паутинкой льда, рыба, как выражаются туземцы, начинает «скатываться» вниз, в большие реки в поисках глубоких омутов для зимней спячки. Этот «откат» в низовья — наилучшая пора для лова вершами, так как рыба идет косяками. Первыми движутся таймени, затем ленки и под конец хариусы. Бывает, что в одну вершу набиваются разные представители благородного семейства лососевых… Сейчас, понятно, верши ставить рановато, но самое время подготовиться. Поэтому мы с Юлюсом до вечера собирали в пересохшем русле реки большие камни, такие, что еле подымешь, и перекрывали ими ручей от берега до берега. Юлюс трудился на одном, я — на другом берегу. Мы притаскивали камни и складывали их на гребне мелкого порожка — камушек к камушку, чтобы ни щели, ни зазора, куда может проскочить рыба. Только на середине порога оставили нечто вроде ворот шириной около двух метров, и вода устремилась сюда мощным потоком. Но и там, в самих воротах, мы уложили на дне кучку больших камней, то есть образовали тоже подобие порога, через который вода перекатывалась, как через горку, а затем резко падала вниз. Вышло что-то вроде небольшого водопадика. Рыбе, напирающей с верховья, нет иного мути, кроме оставленных нами ворот, а нагроможденный порожек не даст ей заметить расставленные за водопадом ловушки — сплетенные из прутьев верши, погруженные на дно ручья. Рыба устремится на поиски глубокой воды для зимнего покоя, а угодит в наши бочонки. Просто и удобно.
Когда мы кончили сооружать запруду и возвратились в зимовье, то перед нами предстало зрелище, от которого волосы зашевелились на голове: повсюду валялась изодранная в клочья наша одежда, раскиданная в беспорядке посуда, белели вспоротые мешки с мукой, громоздились жестянки овощных консервов. Оба окошка зияли чернотой, а вдоль стен блестели полосы битого стекла, местами вдавленного в землю. На переплете одного окна, на торчащей шляпке гвоздя чернел клок выдранной шерсти: видать, нелегко было «хозяину» протиснуться в маленькое оконце. И в самом домике все было перевернуто вверх дном, как после отчаянной драки в семействе пьяниц: нары сломаны, постель разворочена, посуда перебита. Котел, в котором оставалась уха, лежал с помятыми, вдавленными стенками, будто непрошеному гостю мало было нашей ухи, захотелось и котел проглотить. Вся эта свалка была к тому же полита какой-то невразумительной кашеобразной жижей. Юлюс долго принюхивался, изучал беловатую кашицу на своем спальном мешке, пока наконец до него дошло, что это — стиральный порошок. Видимо, медведь отведал его, а потом отплевывался сколько мог. Не по вкусу пришелся. Зато от зубной пасты осталось лишь печальное воспоминание и сжеванные, а затем исторгнутые могучей пастью тюбики. Счастье, что в хижине мы не хранили спирт — бог знает на какие бесчинства способен пьяный медведь… «Не нравится мне этот визит, — поморщился Юлюс. — Для первого раза „хозяин“ явился сюда из чистого любопытства и ушел безнаказанно. Стало быть, не боится и может наведаться вторично. И явится, будь уверен. Вспомнит, что попробовал тут чего-то лакомого, и нагрянет». И Юлюс рассказал мне, как в минувшем году медведь точно так же разорил зимовье охотников Пикулиных. Перед самым началом охоты. Пикулины — муж с женой — прибрали все, починили и вскорости забыли о непрошеном госте. Ушли в тайгу, искали соболя, стреляли белок, уложили сохатого на мясо. А однажды, в самую лютую зиму, когда мороз под пятьдесят подкатывал, вернулись они в зимовье. Смотрят — а там все дотла разорено. А хуже всего то, что косолапый не ушел, устроился в зимовье, как в собственной берлоге: Пикулины уже издалека услышали, как он там рычит да мечется, собак почуял. Пикулины оба, хоть и в летах люди, а ловчее белки — шасть в лабаз. С медведем-шатуном шутки плохи. А в такой мороз сидеть в лабазе тоже невеликое удовольствие. Жена и говорит: иди, Пикулин, да убей его, сколько я могу тут мерзнуть. Пикулин — он всю жизнь у этой бабы под каблуком, не смеет перечить. Слезает вниз, крадется к выбитому окошку и бабах в него. Из карабина, два разика. А потом опять как взовьется к лабазу. Сидят они там с женой, мерзнут. А в домике — тихо. Ни звука. Бабенка и говорит: сходи глянь, может, он уж и ноги протянул… Где это видано, чтобы медведь в теплом доме сидел, а законная твоя супруга как обезьяна на дереве торчала бы! Мужик ты или не мужик? Что делать бедняге Пикулину — полез вниз. Теперь уж подбегает прямо к двери, рвет ее нараспашку, собаки прямо в дом кидаются, да только одна из них сразу пулей назад. Визжит да скулит, катится кубарем да шлеп в сугроб. Хребет, оказывается, перебитый, будто медведю вздумалось из одной собаки двух сделать. Пикулин ни жив ни мертв обратно бежит к жене, а та за свое: если, говорит, ты настоящий мужчина, то пойдешь и прикончишь медведя, или я с тобой разведусь. И он пошел. И убил медведя. Потом, когда его хвалили за храбрость, бедняга Пикулин только руками разводил. С такой женой, как моя, и ты бы так сделал! Вот что он говорил. Мол, из двух зол выбираешь меньшее…
Я предложил Юлюсу не тратить времени попусту: я приберу и наведу порядок в зимовье, а он пускай сделает мне «мышку». Так называется наживка для тайменей. Юлюс опять глянул на меня, словно я попросил его сделать что-нибудь неприличное или трудно выполнимое, а потом спокойно заметил, что у нас покамест, слава богу, еще достаточно рыбы и для себя и для собак. Я пытался оспорить свой интерес: мол, не сама рыба меня волнует, а способ ловли. Ведь тащить спиннингом крупную и сильную рыбину — огромное удовольствие, и чем дольше длится этот поединок — тем лучше, тем больше твоя радость. Юлюс пожал плечами, но не отказался мне помочь. Он сел на пенек и принялся мастерить «мышку». Вырезал из пробки две небольшие пластинки, зажал между ними проволоку, к обоим ее концам прицепил по острому тройному крючку, а чтобы проволока не выскользнула — связал куски пробки крепким шпагатом. Потом подобрал клочок облезлой беличьей шкурки и обшил им все, оставив болтаться только два крючка. Конечно, его изделие ничуть не походило а настоящую мышь, но, когда закидываешь ее и понемногу раскручиваешь катушку, когда леса волочит ее о воде и за ней тянется дорожка, в самом деле кажется, будто плывет мышь. Юлюс повертел в руках эту обманку, потом, ни слова не говоря, протянул ее мне. Я взял спиннинг и пошел к реке. Сначала окунул в воду странную наживку, чтобы беличий мех пропитался водой и отяжелел, так как сухую мышку не закинешь — слишком легкая. Потом сплюнул трижды через левое плечо и забросил наживку как можно дальше от берега. «Мышка» мягко шлепнулась на воду, течение подхватило ее и стало увлекать, а я не спеша раскручивал катушку, круг за кругом, с замиранием сердца ожидая того мига, за который настоящий рыболов, рыболов-одержимый готов отдать черт-те что… В Сибири такой способ лова известен с давних пор. Каждую осень, когда в тайге созревают ягоды, всякие семена, начинается миграция мышей и белок. В поисках кедровых орешков, еловых и лиственничных шишек, грибных мест зверьки часто пускаются вплавь, переплывают даже самые широкие реки. Здесь-то и подстерегают их таймени. Можно вообразить, какой ширины глотка у этого хищника, если он без особого труда заглатывает белку во всем ее пышном костюме! С хвостом! Не рыба, а сущий дракон. В местных реках иногда удается поймать тайменя весом в полсотни килограммов, а то и больше. Что прикажете делать, когда такое чудовище заглотает «мышку»? Не почему-то оно не спешит с этим. Последние отсветы солнца окрасили реку в багровые тона. Кроваво-алые полосы речной поверхности струятся расплавленным металлом. Кажется, вот-вот выплеснется поток этого расплавленного свинца тебе под ноги, захватит резиновые сапоги с высоченными голенищами, и запылаешь ты, человек, точно огненный столб, огромный факел. Темнеет. Солнце спряталось за высоким холмом на противоположном берегу, и на всю реку налегла темная тень. Она все больше сгущается, разрастается вширь, ложится на вершины тайги, клубится в лощинах, тесных ущельях, и лишь краешек повисших в небе пушистых облаков еще горит, переливается багрянцем, но и он вскоре блекнет, тускнеет, словно захлестнутый водой крохотный островок в бескрайнем, безбрежном густо-синем море. Я уже не различаю, куда падает моя «мышка». Только слышу, как она шлепнулась где-то на стрежне, а потом шуршит, рассекая воду, подплывая обратно. Глухое безмолвие и покой объемлют землю. И лишь изредка этот покой смущается потрескиванием горящего костра, которое нарушает, разрывает покров тишины и кажется таким чуждым, таким лишним в этот час вселенского покоя. Странное чувство охватывает меня. Уже который раз я испытываю его и словно раздваиваюсь: одна моя часть остается по щиколотку в реке, а другая как бы парит в воздухе, высоко в небе, и с головокружительной высоты обозревает необитаемые просторы бескрайней тайги, вереницы нескончаемых гор, ленты рек, одинокое зимовье и самого себя, мизерно-жалкого, затерянного в необозримых просторах… И вдруг — резкий рывок дергает лесу, на реке раздается всплеск, словно по воде ударили вальком, потом — снова рывок. Соображаю: это крупный таймень клюнул на «мышку». Помельче стал бы метаться, пошел бы наверх, барахтался бы, как бешеный, а мой ровно, упрямо тянет лесу на себя, словно не рыба он, а запряженный в плуги конь. Удилище сгибается вопросительным знаком, леса звенит, как натянутая струна, а таймень все упорнее тянет в глубину. Ничего путного, придется выпустить из катушки кусок лесы, но тайменю этого мало, он по-прежнему тянет ко дну, не имея ни малейшего желания всплыть. Стопор катушки стрекочет, как дятел-желна, но остановить рыбу он, конечно, не может. Я прижимаю палец к краю катушки и чувствую, как от постоянного сильного трения он начинает гореть, точно его прислонили к точильному кругу. Но и моему дюжему противнику нелегко. Он, конечно, не понимает, в чем дело. Он лишь чувствует, что застрявшая в глотке «мышка» мешает свободно нырять, не дает беспрепятственно плыть куда надо, и потому пытается от нее отделаться, убежать от непостижимой помехи, время от времени встряхивая головой или пытаясь резким скачком вырваться на волю. Все это я понимаю по участившимся и усилившимся ударам, рывкам, от которых удилище начинает как-то подозрительно трещать. На миг отрываю палец от катушки, и она снова начинает стрекотать, будто кто-то строчит из игрушечного автоматика. Опять придерживаю. А за спиной слышу, как с громким хрустом идет сюда по гальке Юлюс. Может, и рыба услышала шум — последовал резкий рывок, потом леса вдруг обмякла и провисла свободно. Неужели сорвался? Изо всех сил кручу катушку, но не чувствую никакого сопротивления. Скорее всего рыба сорвалась и ушла вместе с моей «мышкой». Я оборачиваюсь к Юлюсу и с грустью качаю головой. Он закидывает за спину винтовку мелкого калибра — ничего, брат, не попишешь. И в тот же миг недалеко от моих ног в рже точно полено шлепается в воду, и сразу натягивается леса, катушка уже не турчит, а пищит и воет, хоть я и пытаюсь приостановить ее рукой. На этот раз рыба метнулась по течению и в считанные секунды смотала почти всю лесу. Чуть не сто метров! Ощупью чувствую, как мало ее осталось, и пытаюсь удержать изо всех сил, потому что когда кончится леса, никакому дьяволу не удержать тайменя: он либо сломает удилище, либо оборвет лесу и поминай как звали. Вот наконец и угомонился, прекратил бешеные скачки по течению, лишь изредка оттягивает и подергивает и без тоге натянутую лесу. Видимо, рыба мотает головой, пытается освободиться от застрявшей в глотке «мышки». Я немедленно принимаюсь тянуть рыбу на себя и, полуобернувшись через плечо, улыбаюсь Юлюсу, который снимает с плеча ружье и щелкает затвором, вкладывая в гнездо патрон. Таймень идет упираясь, время от времени дергаясь, и мне кажется, я воочию вижу, как большая рыба под водой трепещет, поводя головой от берега, куда ее тянет непостижимая и неодолимая сила. Пальцы моей правой руки сведены точно судорогой, но я сознаю, что нельзя остановиться ни на мгновение, надо без передышки накручивать лесу, метр за метром отвоевать ее всю, целиком. Рыба, похоже, устала. Она уже не делает резких движений, не рвется, не мечется, как раньше, а лишь отводит голову подальше от берега, выгибается всем телом, и я волоку ее, должно быть, боком. Все, миляга, никуда ты теперь не денешься, хочешь или не хочешь, а придется тебе выбираться на берег, как ни противно это твоей душе… В сумерках я вижу, как леса разрезает воду, как подрагивает конец согнутого дугой удилища. Потом метрах в десяти от берега на поверхности воды вдруг вскипает водоворот — рыба, видимо, норовит развернуться и уйти, но я, откидываясь назад, тяну удилище на себя, а сам все сильнее накручиваю катушку, сжимая рукоять занемевшими пальцами. Тайменю не удалось повернуть, и кажется, он примирился со своей незавидной участью, так как больше не мечется, и я тяну его к суше, как большое, размокшее, тяжелое бревно. Но… слишком рано я уверовал в свою победу, слишком рано обрадовался… Все произошло в один краткий миг, когда рыба была почти у самых моих ног. С невероятной силой она вдруг выскочила из воды — я прямо остолбенел, увидев, какая это огромная и мощная рыбища! — перекувырнулась в воздухе и с оглушительным шумом пала боком обратно в реку, окатив меня водой с ног до головы. Я, окаменев, продолжал стоять, откинувшись назад, уперев конец спиннинга в живот, сжимая обеими руками катушку, но все это продолжалось одно мгновение, а потом я резко, точно от толчка невидимой руки, неуклюже, навзничь шлепнулся в воду. В первую минуту не чувствовал ни ледяного холода, ни боли в содранных о каменистое дно локтях, а только по-прежнему сжимал катушку и таращился на удилище спиннинга, которое выпрямилось и торчало совершенно ровно, и с кончика его свисала свободная, беспомощно вялая леска. Рыба сорвалась. От «мышки» остался лишь жеваный комочек, крючки согнулись, а один якорек и вовсе обломался… «Вставай, — сказал Юлюс. — Чего задницу мочишь, будто штаны полощешь?» Я ничего не ответил, потому что не успел прийти в себя, мокрый, в прилипших штанах. Я неловко поднимался на ноги, а Юлюс хохотал. Этот его смех был ехидным, явно издевательским — точно кто-то хлестал меня грязной тряпкой по лицу. Мало того. Отсмеявшись, он язвительно проговорил: «Так сказать, получил, что хотел. Ведь рыба тебе не нужна, хотелось испытать удовольствие!» «Иди ты…» — огрызнулся я и швырнул спиннинг мимо Юлюсовой головы на берег. Я слышал, как удилище стукнулось о камни, вылез из воды и заплюхал полными сапогами к костру. С превеликим трудом стянул высокие рыбацкие сапоги, снял промокшую одежду, а Юлюс к костру не спешил. Потом я услышал шарканье его шагов, но он двинулся куда-то мимо. Свет костра отбрасывал яркий круг, за которым все тонуло в сумраке. В тайге пропищала разбуженная птаха. Впрочем, нет. Это не птичий голос, а скрип нашей двери. Через минутку она снова проскрипела, и я опять услышал шаги. Теперь они приближались. Юлюс принес бутылку и абсолютно серьезно произнес, что после такой прохладительной ванны не повредит скромный глоточек спирта. Я молчал. В душе еще дотлевали уголья злости, но умнее всего было молчать. Может, все на том бы и обошлось, но Юлюс вдруг заговорил — и будто плеснул горючим на тлеющие головни. «Где это видано, чтобы человек испытывал радость, убивая или мучая живое существо?» «Ты о ком?» — спросил я дрожащим голосом. Не знаю, то ли от холода, то ли от сильного возбуждения мой голос действительно дрожал. «О тебе, — ответил Юлюс. — Ты же сам сказал, что не в рыбе дело, а что хочется тебе испробовать новый способ лова. Сказал?» «Иди ты знаешь куда?» — взвился я. А Юлюс преспокойно (что особенно бесило меня) продолжал: «Не стоит горячиться, давай поговорим как люди. Сколько развелось на свете гнусных фарисеев, которые вовсю распинаются о своей великой любви ко всему живому, а сами лопают жареных цыплят, да рыбку, да всякие бифштексы-ромштексы. Разве они забыли старый, как мир, закон: хочешь есть — убивай. Но последнее за них делают другие, а у них, видите ли, руки чисты… По-моему, вегетарианцев было бы куда больше, если бы каждый, кому хочется мяса, обязан был своими руками убить зверя, птицу, корову, даже рыбу. Но больше всех мне противны те, кто убивает не ради брюха, а из чистого удовольствия. Ты только вдумайся: он сыт, всего у него вдоволь, а туда же — бежит убивать, потому что ему, видите ли, интересно… Небось не хуже моего знаешь, сколько охотников под выходной снаряжается за город и бьет почем зря — косуль, зайчишек, кабанов… Ты скажи мне — хоть один идет на это от голода? Не найдешь такого! Все сыты, у всех семьи накормлены. Наши предки никогда не убивали забавы ради. Шли на это, чтобы выжить. Чтобы жизнь сохранить — свою собственную, своей семьи, рода своего, племени. Это — дело святое… И давай кончим этот невеселый разговор».
Я тоже подумал, что лучше нам помолчать. Для нашего же спокойствия. Мы — словно представители разных воззрений — помещены под одну крышу будто бы для какого-то специального эксперимента — уживемся ли мы вместе, хватит ли нам простора бескрайней тайги? Поэтому я решил переменить тему разговора.
— Что ты кончал?
— Не понимаю…
— Ну, учился чему?
Юлюс печально улыбнулся:
— Ты вот о чем… Ну, пробовал поступать на философию, но не прошел… Зато университеты жизни меня вышколили как следует. Но век живи — век учись, тут мы вечные студенты.
Голодный человек, вконец скрученный голодом, на все готов ради куска. Тем более — ребенок: умишко-то вовсе крохотный. А мы голодали люто. Даже старожилы нашей деревни, которые испокон веков успешно промышляли в тех краях, с трудом сводили концы с концами. Даже их детишки голодными глазами шныряли по сторонам, высматривая, нет ли чего съедобного. А что тут говорить о семьях переселенцев, таких, как наша… Помню, приходит как-то под вечер мой дружок Виталька, я дома один, отец с матерью в тайге. Виталька и спрашивает: «Хочешь вареного мяса? До отвала!» Надо ли задавать такие вопросы, когда кажется, что и доску от стола сгрызешь — ведь на ней когда-то крошили мясо! Виталька этот был хорошим другом. Чуть постарше меня, но никогда не задавался и меня не притеснял. Но даже из уст такого доброго дружка предложение угоститься вареным мясом звучало как-то неубедительно и больше смахивало на подвох, чем на искреннее приглашение к обеду. Было бы у него вдоволь этого мяса, не текли бы у него самого голодные слюни. Так я ему и сказал. А Виталька опять слюну сглотнул и объяснил, что один он это мясо тронуть боится. И не может. Нужна моя помощь. Понятно, я согласился. Было начало зимы. Лишь в самый полдень чуть-чуть прояснялось, но сразу же снова темнело. В густеющем сумраке мы с Виталькой прошли всю деревню до конца, там стояли пекарня, при ней склад и небольшой хлевок. Зашли со стороны леса, и Виталька показал мне крохотное окошко хлева, заколоченное фанерой. Шепотом он сказал, что там оно и есть, мясо-то. Теперь я понял, почему он один не мог его достать: окошко было такое крохотное, что Витальке в него нипочем не протиснуться. А я был худущий, кожа да кости, — отец говорил, что я похож на шнурок от ботинка. Но в такое узкое окошко и мне было не пролезть из-за толстого ватника. Поэтому пришлось ватник снять. Виталька долго поддевал острым сучком фанеру, пока не отодрал один ее край. Тогда я забрался к нему на плечи и без особого труда пролез в окошко. Внутри было темным-темно, пахло навозом, и я долго искал, куда бы поставить ногу, вися на убогом подоконнике, пока не нащупал какую-то загородку. Выставил руки вперед и пошел вдоль загородки. Потом споткнулся о что-то и упал ничком. Пошарил руками и сообразил, что это и было обещанное мясо. Целая гора мяса! Я стал подбирать куски из тех, что помельче и полегче, нес их к окошку, вставал на край загородки и просовывал добычу в окно. Два куска переправил, хотел взять и третий, но он оказался таким тяжелым да таким огромным, что в окошко я бы его не просунул. Как ни обидно было, а пришлось оставить это богатство и убираться подобру-поздорову. К тому же и Виталька уже звал страшным шепотом. Я у него спрашиваю, откуда узнал про мясо. А он мне: «Гитлер сохатого добыл». Ну, мы спрятали это мясо под ватники, притащили домой, а что дальше делать? Сидим, думаем. У Витальки с такой добычей не покажешься — в доме полно детворы, мигом растреплют. Придется варить в нашей избе. А страшно — вдруг родители нагрянут. Правда, до конца рабочего дня еще много времени, но кто их знает. И мы решили настрогать мясо тонкими лоскутиками, чтобы быстрей уварилось, а то, что останется, завернули в тряпку и унесли на опушку. Виталька влез на кедр и привязал наше мясо к ветке. Проще было бы закопать в снег, но в деревне была пропасть бродячих собак — мигом учуют и украдут наше сокровище. От голода и от страха мы никак не могли дождаться, когда мясо сварится, таскали из чугуна полусырые, серые клочья, обжигая губы, вгрызались зубами и, почти не жуя, заглатывали, так как разжевать эту штуку было невозможно. Жуткая эта еда застревала в горле, с трудом и болью проталкивалась по пищеводу дальше, в урчащий, вечно голодный желудок. Была бы хоть крошка хлеба, хоть картошина или крупица соли! Но все эти блага были нам недоступны, таились, как говорится, за семью замками. Нам они доставались лишь тогда, когда возвращались из тайги родители. Этих минут мы ждали, не могли дождаться целый день, а день этот длился бесконечно долго. И заглатывали свой нищий ужин в один присест.
Родители в тот вечер не просто удивились, а прямо-таки испугались, когда я не сел за стол, на котором дымился чугунок картофельной похлебки. Мать прикладывала мне ладонь ко лбу, проверяла губами — нет ли жара? Спрашивала, что болит, не ушибся ли где. Как только она отходила от меня, я начинал корчиться, прижимая руками живот, который как ножами резало. Время от времени что-то в животе так громко урчало и гремело, точно картошка, которую сыплют в ящик. Пуще всего я боялся, что это урчание и этот грохот услышат мои родители. И еще боялся, как бы они не почуяли, что от меня пахнет мясом. Я лежал, уткнувшись в подушку, и притворялся спящим. Слышал, как кто-то затопал в сенях, обивая снег с валенок, и испугался: если это дядя Егор, то мне конец. Тот в покое не оставит, возьмет на руки и услышит, как урчит у меня в животе. Но это был не Егор. Хуже — это пришел Островой. Ну, теперь будет… Гитлер с меня живьем шкуру спустит. Небось следы на снегу приметил, вот и нашел, кто фанеру содрал, кто в хлев забрался и мясо его утащил… Но Островой не шумел, даже голоса не повысил, а очень тихо и со вздохом спросил: «Не знаете случаем, люди добрые, как мыло варят?» Мать с отцом удивились: «Какое еще мыло, из чего?» «Посоветоваться пришел, — пояснил сосед. — Вчера пала моя лошадушка, помощница моя. Сколько лет на ней хлеб возил из пекарни, воду с реки, дровишки из лесу… Нет больше моей опоры, друга верного. Околела. Видно, вся больна была: как снял шкуру, аж смотреть жалко стало: одни кости. Жилы да кости. Мышцы все, точно из лыка сплетенные, дряхлые такие, сморщенные. От иной собаки мяса больше настругаешь, чем от такой коняги. И какое-то мясо все в болячках… Волдыри какие-то, гнойники. Такое мясо и собакам не кинешь. Может, думаю, на мыло пустить?» Услышал я эти слова Острового, как выскочу во двор — и ноги в валенки сунуть не успел. Тошнит меня, наизнанку выворачивает. Забежал за угол сарайчика, стою в снегу босиком, слезы катятся, и рвет меня, страшным образом рвет. Тут отец вышел. Нашел меня в снегу, взял на руки, стал по голове гладить. «Что с тобой, детка?» — спрашивает. Я ему и рассказал, ничего не утаил. Он мне рукавом рот вытирает, по щекам гладит и знай приговаривает: «И хорошо, что плачешь, малыш, очень хорошо, что плачешь, детка моя…» Потом отнес на руках в избу, уложил в постель, укрыл, а сам обратно, в кухню пошел. Там ни словечком не обмолвился о том, что прознал от меня. А я всю ночь уснуть не мог: так и стояла перед глазами лошадка Острового. Вот тащится она по деревенской улице, тянет телегу с хлебным ларем, а сама глядит грустными глазами. Или едем мы с Виталькой на речку, поим там ее, иногда и купаем… Я проплакал всю ночь — удивляюсь, сколько слез в человеке, подушка мокрым-мокра, а в ушах почему-то отцовские слова: вот и ладно, что плачешь, это хорошо, что плачешь, детка ты моя…
Пятая глава
Гроза дала о себе знать загодя: некоторое время слышались далекие раскаты грома, будто в горах, что громоздились на горизонте, гремели обвалы. Ни единого комара! Блаженство неописуемое. Они, понятно, никуда не сгинули, подлые кровососы, просто попрятались в мшаниках, в густом черничнике, укрылись под листочками-лепесточками брусники, спасаются от ветра, который принес сначала подушки облаков, потом первые набухшие тучки с длинными, до самой земли шлейфами: где-то рядом лило как из ведра. Раскаты грома становились все сильней. Невнятное бормотание прекратилось, и теперь отчетливо была слышна вся громовая канонада — от первого мощного удара, словно раскалываются горы, до вереницы разлетающихся эхом громыханий. Тучи неслись в нашу сторону, будто оседлав ветер. А ветер дул мощный, он гнул к земле лиственницы, как тонкие былинки, толстенные стволы трещали и стонали, а некоторые исполины не выдерживали натиска: у нас на глазах на противоположном берегу целая череда деревьев была вырвана с корнем. Ураганный ветер валил лиственницы, точно карточные домики, и казалось, будто деревья сами опрокидываются, падая друг на друга. В один миг речной берег скрылся за сплошной белой стеной, которая на бешеной скорости близилась к нашему берегу. На гладкой поверхности реки отлично было видно, как в воду падала отвесная стена дождя. Казалось, над рекой клубится густенный дым и в любой миг могут вырваться алые языки пламени. Юлюс схватил наши топоры и закинул их подальше в тайгу. И в то же мгновение словно раскололись небо и земля: молния ударила совсем поблизости и тотчас хлынул дождь. Мы закрылись в зимовье и бросились плашмя на нары. С полным правом отлежимся, отдохнем от бесконечных трудов. Последние две недели мы действительно работали без роздыха, как заведенные. Мы и сплавали к прежнему зимовью, и перевезли на моторке все оставленное там добро. Дважды тащили моторку волоком у Большой Воронки — на пути к старому зимовью и на обратном. Так что уморились смертельно. До зелени в глазах. А потом срубили еще три зимовья на новых охотничьих угодьях, километрах в двадцати пяти от большого зимовья. Одну сторожку соорудили недалеко от Большой Воронки, другую в верховье реки, третью — в глухой тайге у резво клокочущего ручья. Это — на тот случай, если в погоне за соболем доведется уйти далеко от зимовья и устраиваться на ночлег. Во всех зимовьях оставили сухих дров, запас спичек, соли, муки, сахара, чая. Если случится беда, то и голода знать не будем, и теплый кров над головой есть. На всякий случай. Все наши зимовья стояли не на речном берегу, а в таежной глухомани. Ко всем мы проложили как бы тропинки. Местные охотники такие тропки называют ласково «путиками». Деревья мы, понятно, валить не стали, а лишь молодь в подлеске, и то не всюду, а только в густых зарослях, труднопроходимых дебрях. Но и на такой работе были пролиты ручьи пота. Каждый раз мы выходили в тайгу с полными рюкзаками, поскольку приходилось тащить не только провизию, но и уйму капканов. Почти четыре сотни металлических капканов перетаскали мы на своем горбу и разместили там, где они будут расставлены. К новым сторожкам наведываться станет Юлюс. Для него отмахать двадцать километров в день — сущие пустяки. Таежные путики охотники и метят каждый по своим силам. Сколько за день одолеваешь или перекрываешь на лыжах — такой длины и будет в тайге твой путик, а замкнет его сторожка. На следующий день — к другой сторожке, на третий — к третьей, а потом назад — к основной. Так и ходишь по бесконечному кругу. Мне же Юлюс советовал «не разрываться». Сказал, что с меня хватит и десятка километров в день: все вокруг главного зимовья — пять километров вглубь, полкилометра вбок, потом еще пяток километров назад до дома. Если глянуть с высоты, мои тропинки должны походить на лепестки, а центр этой «ромашки» — зимовье. И на моем участке мы поставили капканы. Но прежде чем вынести их в тайгу, мы проварили капканы в ведрах месте с лиственничной хвоей — чтобы поменьше пахли железом и побольше — тайгой. А когда все капканы были расставлены, мы продолжали изредка похаживать по этим тропкам с полными рюкзаками рыбы, которую разбрасывали там и сям: пусть собольки находят, пусть лакомятся, пусть в голодные зимние дни вспомнят, где удавалось сытно поесть, да пусть возвращаются на это место… По-моему, я свои тропки так хорошо знал, что мог передвигаться по ним с завязанными глазами. Однако Юлюс велел мне каждые сто шагов на лиственничном стволе повыше головы делать зарубку, чтобы издалека виднелась. Стоишь, стало быть, под одним таким меченым деревом и в ста шагах видишь в чаще другой белеющий клинышек. «Чтобы не сбиться с дороги зимой, когда все заметет снегом и не останется никаких других знаков», — пояснил мне Юлюс. А сколько мы намучились, пока разместили в сторожках железные печки-времянки с трубами, дотащили запасы керосина, лампы, топоры да гвозди! Никогда прежде я не думал, сколько черной работы приходится переделать еще до начала охотничьего сезона. Нелегко достаются охотнику собольки, ой нелегко. Слава богу, гроза нагрянула, а то недолго и с ног сбиться. И никому не пожалуешься, не поплачешься, что устал чертовски, что все тебе зверски надоело, до смерти опротивело. Не заикнешься также, что соскучился по дому, что тоска по родным краям точит тебя днем и ночью, просто без ножа режет. Днем, когда не продохнуть от работы, еще, скажем, полбеды, можно терпеть, а ночью от нее и во сне не скроешься. Почти каждую ночь мне снится Литва. И почти всякий раз — как-то мучительно, гнетуще, давит, словно предчувствие какой-то непоправимой беды или тяжкой утраты. После такого сна я просыпаюсь в холодном поту, лежу с открытыми глазами и долго не могу прийти в себя… Нет, не надо и думать об этом… Интересно, что там, за дверью? Я встаю с нар и шлепаю к двери, так как в мокрое и запотевшее оконце ничего не разглядеть. Гроза откатилась вдаль, точно съехала с горы на громыхающей телеге. Дождь по-прежнему наяривает, но уже вполне по-божески, не сплошной лавиной, как раньше. Уже можно разглядеть другой берег реки, окутанные туманом горы. На том берегу, у подножья холма вижу клубы белого дыма. Неужели молнией зажгло тайгу? «Юлюс, — окликнул я своего друга, — взгляни-ка». Оказывается, я его разбудил — подходит пошатываясь, моргает заспанными глазами и долго приглядывается к клубам дыма за рекой, а потом говорит: «Это — туман. Если бы от молнии загорелось, то все равно дождь бы погасил. Хуже бывает, когда гром гремит, молния бьет, а дождя кот наплакал. Тогда и загорается, да не в одном месте — тайга пылает до тех пор, пока не зальет ее дождь или пожар не подберется к реке. Река к тому же должна быть широкая». «Что ж, слава богу, — замечаю я. — Сейчас нам только пожара в тайге не хватает». «Плюнь через плечо», — посоветовал Юлюс, и я послушно выполняю этот суеверный обряд.
Последнее время мы беседуем мало. Больше молчим, чем разговариваем. Похоже, оба боимся, что чересчур развяжутся языки и, чего доброго, заденут такую тему, которая из друзей сделает нас врагами… Чинга и Чак лежат, свернувшись клубками, у высоких пней и поглядывают на нас исподлобья, а в глазах у них нетрудно прочесть укор: а еще называются братьями старшими — сами засели в доме, а нас бросили под проливным дождем. Небо — точно свинцовое. Ветер унялся, тучи висят на одном месте, будто привязанные, и без устали сеется мелкий да мирный дождик. Здесь он действует угнетающе. В Литве такой дождь назвали бы грибным. И порадовались бы ему. Я закрыл дверь и последовал примеру Юлюса — устроился на лежанке, укрылся овчиной. Мягкая шкура, жаркая — кажется, что и душу согревает. Сердце захлестывает щемящей добротой, хочется как-то излить ее другу, но я сдерживаюсь. Людям свойственно допускать эту ошибку. Очень часто мы такие порывы добрых чувств гасим, подавляем, стараемся не выказывать близким людям, а вот бросить прямо в лицо злое, обидное слово не стесняемся. Надо бы наоборот. Я закрыл глаза и сказал Юлюсу: «Как хорошо, что мы вместе, до чего невыносимо тяжело было бы здесь в одиночестве». Он долго не отвечал, и я подумал: уснул. Пожалел, что душу раскрыл даром — он себе преспокойненько дрыхнет. Вот еще один урок: сентиментальность оборачивается против тебя же самого горькой иронией. Но нет, хвала богу, я ошибся. Нары, на которых лежал Юлюс, заскрипели, и он произнес: «Потому и не пускают охотиться в тайге в одиночку». Конечно, о тяжести одиночества думают меньше всего, дело не в этом. Главное — что будет, если человек попадет в беду. А беда в тайге не заставит себя долго ждать: то с медведем нос к носу столкнешься, то из лодки вывалишься, то ногу сломаешь, гоняясь за соболем. Мало ли что может приключиться! Я уже не говорю о болезни — свалит с ног, некому будет и водицы подать. Здесь, в тайге, даже мелочь может оказаться роковой. Скажем, вывихнешь ногу, а до зимовья — километров десять-двенадцать. Мороз — сорок, а то и все пятьдесят градусов. Что в одиночку сделаешь? А ничего. Хочешь не хочешь, придется с жизнью прощаться. Ну а вдвоем — это все-таки вдвоем. Если человек не возвращается в срок в зимовье, то напарник — на лыжи и айда по следу. И в самой страшной беде один сообразит, как помочь другому… Но я частенько бегаю в тайгу и один. Риск, понятно, большой, но я люблю одиночество. По-моему, каждому человеку оно необходимо. Уединение, словно волшебный напиток: отведаешь его и научишься любить да уважать остальных людей, становишься добрее, человечнее. Отшельничество смывает с нашей души всякую накипь, соскабливает шелуху бесчувственности и равнодушия, которая нарастает, когда живешь в человеческом муравейнике… Мне, например, многоэтажные городские дома напоминают клетки, поставленные одна на другую в большом количестве, а люди, которые в них заперты, поют каждый свою песенку, не слыша тех, кто поет рядом. Один поет о своих радостях, другой — о печалях, кто-то, возможно, отходную поет, но всяк сам по себе; бывает, сосед соседа и то не знает, хоть и живет поблизости, в том же самом доме много лет. Отчужденность! А сколько грубости и жестокости в битком набитых автобусах и троллейбусах, в галдящих магазинных очередях, в тротуарной сутолоке и давке! Кажется, будто все люди — враги, по чьей-то воле согнанные в одну кучу.