Поэт Федор Сухов живет в селе Красный Оселок на берегу Волги ниже Нижнего Новгорода. Оттуда я и получаю его письма, книги и рукописи. Он знает, что я люблю его самого и то, что он делает. А дело Поэта фронтовой судьбы нашего поколения он знает построчно основательно. Он верен этому братству солдатскому всей своей скрепленной кровью верностью и искренностью.
И теперь, когда дети выросли и оперились в жизни, книги выходят и доходят своим сочувствием до соотечественников и от них идет исполненная благодарности обратная связь. Вот теперь, «когда года к суровой прозе клонят», он и занялся прозой, этим основательным осмыслением своего солдатского опыта, своей духовной сути.
Хороший поэт не может писать плохую прозу, ему это не позволяет делать святое отношение мастера к слову и ко времени. И в этом вы убедитесь, читая его повесть, которую он мне прислал из своего Красного Оселка с берега нашей Волги и которую печатает «Аврора».
Я радовался, когда читал повесть. Я дышал, читая ее, воздухом юности нашего поколения, которое ушло из жизни, спасая эту жизнь, незаметно утекло в вечность, освещая будущее костром своего Подвига.
Подвиг этот жив теперь на века в благородном слове Поэта. И я благодарен этому Подвигу. Надеюсь, что и вы будете благодарны ему до последней точки.
Он вам пригодится, этот подвиг жизни человеческой, заключенной в истинном человеческом слове, не подверженном исчезновению.
Пусть так и будет.
Федор Сухов
Хождение по своим ранам
Повесть
1
В окно сторожки глянуло разбуженное петухами дымно-росистое, удивительно теплое утро. Как от постороннего глаза, спрятал в нагрудный карман кинутой на плечи грубошерстной, полынно-голубоватой куртки исписанные за ночь листки мелко разлинованной бумаги. Тоненько загундосил пойманный в паучьи сети несмышленый комар.
— Рано проснулся, — проговорил, приподняв маленькую, как будто вываленную в золе голову, хозяин приютившей меня сторожки, «сослуживец» мой Митрофан Ильич.
— Так, значит, в нашей дивизии воевал. Бяда.
Я уже объяснял Митрофану Ильичу, что воевал я в другой части, но старику казалось, что все, кто воевал под Воронежем, были его сослуживцами.
— А с командиром полка полковником Дубининым случайно не встречался? Такой пузыристый был, а отойдет — рубаха парень. Где он сейчас прибортился?
— Наверно, на пенсии…
— А может, армией командует, ракетами управляет. Я все смотрю его посредь маршалов, да нет, не видать… Я ведь еще с австрияком воевал. Бяда. А сейчас с воробьями воюю. Вишни клюют. Спасу никакого нет. Да и что, птица, она тоже не святым духом жива.
Старик потянулся к ружьишку, вышел с ним на улицу. Я думал, что начнется утренняя артподготовка, и тоже вышел на улицу, но меня оглушил не вскинутый к вишням самопал, а многоголосый хор пернатых жильцов лесной обители. Модулирующий, родниковой чистоты и свежести высвист — неужели соловей?.. Второй высвист, третий. Нет, не соловей. Так кто же, кто же так самозабвенно то на низкой, то на высокой ноте исходит в средине, в зените уже заметно утоленного, окунутого в росу, голубо млеющего лета?
— Бяда. Как соловьи-разбойники свистят. Аж земля дрожит.
Митрофан Ильич, видать, не равнодушен к флейтовым, свежо и влажно раскатывающимся высвистам. Они сыпались сначала с одиночных молодых деревьев, потом заполонили весь торжественно стоящий, просветленный березами лес. И невольно показалось: весь лес запел, пел каждым листком, всем нутром пел, как зеленый высоко вознесенный орган.
И тут-то старик, почувствовав, что я пришиблен такой уймищей хорового и сольного пения, рассказал любопытную историю.
Хорошо памятный мне лес когда-то был весь иссечен осколками, осколки остались в белом теле берез, в крепких мускулах дубов. Шло время. Заживали раны, они окольцовывались свежей кожицей, но затянуться не могли, остались дупла. И эти дупла обжили иволги[1].
— Вот они-то и орут, как оглашенные. Мне-то что, я привык ко всякой музыке…
Митрофан Ильич предложил мне пощипать малинки. Может, я бы и пощипал, но меня неудержимо тянуло к другим, тоже хорошо памятным местам. Я спросил своего «сослуживца», как мне добраться до Ново-Животинного?
— По Задонскому шоссе на автобусе вмиг доберешься.
Задонское шоссе… Где-то неподалеку убило моего первого окопного друга. Мы схоронили его в том самом окопчике, который он сам себе вырыл. Потом нашли фанерную дощечку, написали на ней слова и цифры: «Мл. л-т Ваняхин. 12.08.42». Дощечку прикрепили к дубовому столбику, столбик врыли в могильный холмик. И все.
— Я бы тебя спроводил, да ко мне старуха должна прийти. Завтрак принесет. Может, вместе позавтракаем?
— Спасибо, Митрофан Ильич.
Митрофан Ильич подошел к яблоне, тряхнул ее, о землю заколотились исполосованные утренними зорями крупные наливные яблоки.
— Кладите в мешок…
Не хотелось обижать старика: взял штук пять самых крупных, самых нарядных яблок, сунул их в широко разинутый желтовато-коричневый рюкзак из искусственной замши и, приминая ландыши обильно выпавшей росы, зашагал к недалекому лесу.
Поющий, орущий иволгами лес удивил меня редко встречаемой на нашей русской земле бережливой порядливостью. Неизъезженная, неисхоженная, позванивающая лиловыми колокольчиками трава-мурава, нетронутый, вольно растущий подлесок, заросли ивняка и заросли опрятного, не заваленного сушняком орешника. Вольно или невольно я задержался, стал разглядывать увешанные зелеными желудями, суковатые, довольно почтенного возраста дубки. Редко так случается, но я увидел вынырнувшего из окольцованного гладкой кожицей дупла щупленького, похожего на мышонка настоящего живого соловья. Он встал на свои тоненькие ножонки, растопырил крылышки, по всей вероятности, решив поприветствовать если не меня, так восходящее, играющее на зеленых клавишах листвы большое малиново-красное солнце. Растопыренные крылышки, разинутый клювик и… тишина, пустота в соловьином обезголосившем горле. Как это мучительно, когда задумана песня, а спеть ее не можешь, нету голоса… Да неужели нету? И что-то похожее на хрип вырвалось из широко разинутой, некогда оглушающей всю округу, раскатисто-громыхающей глотки. Хрип повторился и закончился протяжным и, быть может, прощальным вздохом.
А солнце уже вошло в лес, разлеглось на заполоненных, окрапленных незабудками полянах, заиграло в ландышах еще не сошедшей, обильной росы.
Я свернул на песчаную, глубоко разъезженную дорогу и вскоре почувствовал на лбу жаркую ладонь воронежского лета. Встретил выматывающего последние силенки велосипедиста, спросил:
— Задонское шоссе… далеко?
— Прямо.
Дорога расползалась, как пальцы протянутой и широко растопыренной руки, но я уже слышал завывание автомобильных моторов, чуялся запах отработанного, сожженного бензина.
Я не дошел до Задонского шоссе, остановился в низкорослом, исковерканном рахитом сосеннике. Ступил на покрытую лишайником бесплодную супесь. Она вся в яминах, в ржавом, перекрученном железе. Откуда-то взялась автомобильная покрышка. Я сел на нее, поглядывая на идущие из Воронежа автобусы. Сосенник показался мне знакомым, я стал пристальней присматриваться и к яминам, и к железу, надеясь найти какой-нибудь след все еще грохочущей в памяти войны. Пробежала, змеясь зеленым хвостом ящерица, забралась на припорошенную песком железяку и, стрельнув в меня влажными дробинками широко расставленных глаз, сползла в затененную, как бы облитую купоросом ямину. Железяка походила на смятый солдатский котелок. Поднялся, тронул ее носком ботинка, так и есть — котелок. Глянул в ямину, ящерицы в ней уже не было, остался только еле уловимый, купоросный запах, вероятно, от окислившейся меди. Вскоре на моей ладони лежал тронутый ядовитой прозеленью обыкновенный с выржавленным пистоном винтовочный патрон.
2
Командир 1-го отдельного противотанкового батальона капитан Банюк знал, что такое воинская дисциплина, и не допускал каких-либо отклонений от буквы устава караульной или строевой службы. Каждодневно, на протяжении месяца, степной, открытый всем ветрам городишко Новоузенск наблюдал, как по выбитой, плоской, как гумно, непахоти топтались по-взводно, по-ротно опоясанные брезентовыми ремнями одинаково гладко, под нуль, стриженные люди. Каждодневно видел степной городишко одиноко сидящего на курганно возвышающемся взгорке уже не молодого, малиново окантованного по обшлагам диагоналевой гимнастерки, запортупеенного человека. Человек иногда поднимался, разминал длинные, не сгибаемые в коленях ноги. Тогда-то можно было услышать его голос, властно вызывающий кого-нибудь из непосредственно подчиненных ему командиров.
— Лейтенант Шульгин!
Вызов немедленно подхватывался:
— Командира второй роты к командиру батальона.
На ходу одергивая гимнастерку, лейтенант стремглав бросался к курганно возвышавшемуся взгорку и, стукнув каблуками хромовых щеголеватых сапог, с приподнятой, вытянутой к козырьку ладонью недвижимо замирал перед начальством.
Капитан что-то недовольно говорил, вытягивая длинную, как шлагбаум, руку в сторону моего все еще неумело марширующего взвода. И что самое страшное — комбат не ограничился разговором с командиром роты, он решил снизойти и до моей ничем непримечательной особы, сделать мне соответствующее внушение. Как на грех, с моей головы сдуло пилотку, и я без пилотки предстал перед глубоко спрятанными, насквозь пронизывающими глазами комбата, приложил руку.
— К пустой голове руку не прикладывают, — едко сказал капитан.
Редко у меня так бывает, но я нашелся что ответить:
— Откуда вы знаете, товарищ капитан, что у меня голова пустая?
— Не знаю, в рентген не смотрел, но пустую голову и так видно.
Мне стало горько и обидно, к горлу подкатил ком, который я не мог никак проглотить.
— Нюни распустил… А что же ты будешь делать на фронте?
Я не знал, что я буду делать на фронте, но знал, что буду воевать.
— И бойцы у тебя такие же, как ты. Посмотри на Селиванчика, что это — мокрая курица?
Я удивился цепкой памяти капитана. Оказывается, он знает фамилии не только командиров, но и рядовых бойцов.
Вскоре нас перебросили под Саратов, там мы получили новые, прямо с завода, противотанковые ружья системы Симонова, получили легкое оружие: полуавтоматические десятизарядные винтовки и автоматы. Боевая учеба была, наконец, приближена к фронтовой обстановке.
Входил в полную силу медоносный, гречишно цветущий, осыпанный лесными ягодами июнь. Мы стояли на опушке смешанного, по преимуществу осинового леса, невдалеке от старообрядской деревушки Курдюм. Она, эта деревушка, как бы овдовела — ни одного мужчины, ни одного парня. Где-то на другом краю леса, на другой опушке металлически звонко, то и дело прерываясь, куковала кукушка. Многим из нас она отсчитывала не годы — слишком щедро! — может быть, последние дни. Поэтому и куковала осторожно, не торопясь, боясь ошибиться. Предчувствие кукушки сбылось: дня через три мы погрузились в эшелон и взяли курс на Воронеж.
Наш дорожный, эшелонный быт, естественно, во многом отличался от лагерного, но армейский уставной порядок строго соблюдался. Капитан Банюк не допускал никаких вольностей, в каждом взводе назначались дневальные, они, как обычно, подчинялись дежурному, назначался усиленный караул, в его задачу входило неустанное наблюдение за воздухом. Почти все противотанковые ружья были приспособлены к стрельбе по воздушным целям. Перед Грязями эшелон остановился. Был передан приказ: из вагонов никуда не выходить, с платформ не сходить. Через несколько минут комбат вызвал к себе командный состав батальона и доложил обстановку: немцы прорвались к Воронежу. 14-й истребительно-противотанковой бригаде поставлена боевая задача — после разгрузки оборонять этот город. Весь личный состав держать в боевой готовности, у начальника боепитания получить полный комплект ружейных и винтовочных патронов, строго следить за их сохранностью.
Эшелон не двигался. На его платформы и на крыши набитых людьми вагонов навалилась степная, черноземная ночь. Она не светилась даже звездами. И вдруг эта чутко настороженная непроглядная темь озарилась грозовым сполохом, послышался глуховатый грохот. Мы сразу поняли, что это за грохот. Кто-то сказал: бьют наши зенитки. Шарахались из стороны в сторону лучи прожекторов, перекрещиваясь, они, как огромные ножницы, полосовали черный бархат беззвездного неба. Послышался отдаленный топот откуда-то бегущего конского табуна. Кто-то сказал: рвутся бомбы. Бомбы рвались всю ночь, всю ночь над Грязями висели немецкие ночные бомбардировщики.
Выбрезживалось утро, за нашей спиной поднялась прозелень опечаленной, тихой-тихой зари. А когда совсем обутрело, комбат решил обойти вагоны и платформы, лично проверить наличие боеприпасов у каждого бойца. О приходе вышестоящего начальства командир роты обычно предупреждал через своего посыльного, но на этот раз капитан Банюк появился перед занятой моим взводом платформой совершенно неожиданно. Я хотел было доложить, чем занимается вверенный мне взвод, но комбат остановил меня:
— Прикажи расстегнуть подсумки и пересчитать патроны.
Поначалу все шло вроде бы сносно, потом я заметил бледного, как будто громом пораженного Селиванчика.
Я только заметил, а командир батальона своими ястребиными глазами давно уже видел, как дрожащие пальцы моего подчиненного то и дело ныряли в подсумок, как подкашивались его колени, как он поднимал и опускал озерно-зеленоватые глаза с яично выкатившимися белками. И все же Селиванчик набрался смелости и признался, что у него не хватает одного патрона.
Капитан Банюк бросил на меня такой взгляд, что я понял: мне не сдобровать, ежели не найдется патрон.
Патрон не нашелся.
Эшелон наш, ежели не считать истории с патроном, благополучно прибыл на станцию Елец. 14-я истребительно-противотанковая бригада на своих грузовиках, спешно утыканных развесистыми березовыми ветками, также благополучно добралась до станции Усмань. В ночь перед нашим прибытием станция эта была начисто разбомблена. Деревянные строения уже успели сгореть, а от кирпичных остались остовы, скелеты все еще дымящихся стен и перекрытий, по ним по-беличьи юрко, как будто играя в прятки, бегали огоньки. Командир роты приказал мне расположиться на противоположной стороне станционной площадки, и тут-то я увидел первый сбитый самолет — наш советский истребитель. Он мне показался игрушечно маленьким, как жаворонок. И — какое счастье! — под его крылышком лежали ленты с настоящими боевыми патронами. Я сразу же притащил свой чемодан и к прихваченным из дома тетрадям, книгам присоединил патронную ленту. Вдруг послышался голос связного командира роты:
— Командира второго взвода к командиру батальона!
В голове неожиданно мелькнула самообольщающая мысль: наконец-то капитан Банюк похвалит меня за мою находчивость. Но не тут-то было. До войны я никогда не бывал в гостиницах, знал о них только по книгам. И когда я предстал со своим чемоданом перед комбатом, я услышал озадачившее меня:
— Ты что, в гранд-отель приехал?
Что такое гранд-отель, мне было неизвестно, капитан это понял и переспросил:
— Я спрашиваю: ты что, в гостиницу приехал?
— На фронт, товарищ капитан!
По никогда не улыбающемуся лицу Банюка скользнула горькая усмешка.
— Товарищ лейтенант, на фронт с чемоданами не ездят, немцев мы чемоданами не победим.
Я знал, что немцев чемоданами не победишь, и решил открыть тайну своей находчивости, сказав, что мой чемодан полон настоящими боевыми патронами. Мне было приказано забросить свой чемодан и рассредоточить взвод, приспособиться к стрельбе по воздушным целям.
Со станции, пробыв на ней не больше получаса, мы перебрались в хвойный прифронтовой лес. По дороге встречались разрозненные группы отступающих бойцов. Среди них было много раненых, шли они в накинутых на плечи шинелях, несли кто правую, кто левую руку на белых, запятнанных кровью бинтах.
Когда надвинулись сумерки, батальон занял огневые позиции невдалеке от Задонского шоссе, перед селом Ново-Животинное. До наступления рассвета надо было окопаться и тщательно замаскироваться. Маскироваться было чем: кругом стояла высокая поспевающая рожь. Расчеты противотанковых ружей окапывались, а я с автоматом в руках стоял на посту, зорко всматриваясь в бегущее к Задонскому шоссе ржаное поле. Вдруг я услышал певучий, с оттяжкой, голос глуховатого на оба уха уральца Симонова. Он звал меня к своему еще не вырытому окопу, чтобы я посмотрел, чем занимается его первый номер младший сержант Селиванчик. Я подошел и удивился: Селиванчик ползал на коленях и что-то искал. Я спросил, что он ищет.
— Патрон я потерял.
— Какой патрон?
— Обыкновенный, винтовочный.
Потеря патрона меня уже не волновала, сам комбат приказал мне вместе с чемоданом забросить целую ленту патронов, я сказал младшему сержанту, чтобы он взял лопату и окапывался, но не успел отойти и десяти шагов, как снова увидел ползающего на коленях Селиванчика. Вероятно, я бы еще раз подошел к нему, но заметил, что со стороны Задонского шоссе приближается какая-то фигура.
— Стой! Кто идет?
Ответа не последовало.
— Стой! Стрелять буду!
— Свои.
Я узнал голос капитана Банюка. Он спросил, успеем ли мы окопаться до рассвета?
— Окопаемся, товарищ капитан.
Комбат сбросил с себя плащ-накидку, расстелил ее и устало, во весь свой длинный рост растянулся на ней, заломив за голову сцепленные в кистях руки.
— Садись рядом, — предложил он, взглянув на меня невидными в темноте, но, чувствовалось, все так же исподлобья смотрящими глазами.
Я не знал, что делать: садиться или нет? Мне показалось, что капитан Банюк решил проверить мою бдительность, но он ее проверил, зачем же еще раз меня испытывать?
— Не могу, товарищ капитан. Я охраняю взвод.
— Никуда твой взвод не убежит. Садись, лейтенант.
Я сел. Комбат долго молчал, потом, тяжело вздохнув, не оборачиваясь ко мне, стал как бы сам с собой разговаривать.
— Был у меня дом. Семья была. Все было. И — ничего не осталось. Один я, даже письма некому написать… А ты, лейтенант, небось невесту оставил?
О невесте пришлось умолчать, но о Селиванчике, о его странном поведении я рассказал.
— Симуляция.
Брезжил рассвет. На изрытую, изувеченную войной землю пала роса. Я хотел было накинуть шинель, но над моей головой раздался такой грохот, что я мгновенно ничком припал к земле.
Комбат приподнялся, спросил:
— Кто стреляет?
Я не знал, кто стреляет, немцы или наши…
— Наши батареи бьют. Прикажи, чтоб никто не выходил из окопов.