На набережной д'Орсе, где располагалось французское министерство иностранных дел, господствовало презрительное отношение к политикам, и французские дипломаты за границей вполне разделяли его. Сотрудники министерства неохотно шли у политиков на поводу, а министры, со своей стороны, обычно мало интересовались дипломатией – или занимали должность в течение времени столь короткого, что и не могли успеть разобраться в своей работе. Французский парламент также не утруждал себя надзором над внешней политикой, так как депутаты были по большей части поглощены борьбой за новые должности и политическими интригами[392]. Парламентская комиссия, ответственная за международные дела и колонии, работала вяло и неэффективно. Она могла, конечно, запросить из министерства какие-нибудь документы или даже договориться о встрече с министром, но в случае отказа (что бывало часто) ничего не могла предпринять. Французский политик и видный дрейфусар Жозеф Рейнах жаловался английскому послу: «В комиссии сорок четыре члена, и все они много болтают. Они пересказывают конфиденциальные сведения женам, любовницам и близким друзьям, которые, в свою очередь, разносят их еще дальше»[393]. Французская пресса обычно пользовалась большим влиянием, чем парламент, и была лучше информирована. Поскольку почти половина министров иностранных дел Третьей республики сами в тот или иной момент своей жизни были журналистами, то они отлично понимали, насколько полезной (или опасной) может оказаться пресса.
Однако «дело Дрейфуса» все же причинило существенный ущерб. Прежние противоречия французского общества только усилились и укрепились за счет новых взаимных обид. На правом фланге многие дополнительно укрепились в своем презрении к республиканским и либеральным ценностям, но и «слева» неприязнь к консервативным традициям, религии и армии только возросла. Радикалы использовали это дело для того, чтобы поставить под контроль армию, в которой они ошибочно видели лишь гнездо консерватизма и убежище для неприкаянных аристократов. Офицеров, которых подозревали в отсутствии республиканских взглядов, постепенно изгоняли со службы, а карьеры (особенно применительно к высшим постам военной иерархии) вскоре стали зависеть от политических рекомендация и связей. В результате боевой дух страдал, а престиж армии все больше падал. Респектабельные семьи в массе своей не желали посылать своих сыновей в армию. За десять лет перед Великой войной резко снизились количество и качество претендентов на офицерские звания. В 1907 г. Адольф Мессими, будущий военный министр, еще был одним из самых радикальных критиков армейских порядков. Выступая в парламенте, он заявил, что практически всем офицерам не хватает даже самого базового образования. Конечно, армия не особенно старалась исправить этот огрех. Программа подготовки офицеров, даже тех, кому предстояло служить в Генеральном штабе, была непоследовательной, устаревшей и составленной наспех. Более того, армия слишком часто вознаграждала конформизм и обходила вниманием настоящие таланты. Накануне войны французская армия была слишком бюрократизированной, дурно управлялась и неприязненно относилась к новым идеям и методам. Генерал Эмиль Цурлинден, один из самых принципиальных военных, пытавшихся, но не сумевших разумно разрешить «дело Дрейфуса», писал по этому поводу: «Демократии вечно пребывают в тревоге. Они склонны с подозрением относиться к тем людям, которые в силу обстоятельств и из-за своего таланта привлекают к себе внимание. И дело тут не в том, что демократия не способна оценить качества и заслуги подобных лиц, – просто она дрожит за свои республиканские учреждения»[394].
Разумеется, история Дрейфуса имела и международные последствия. Многие представители обеих группировок считали, что все это дело было лишь частью разветвленного иностранного заговора. Один известный националист выразил подозрения правых, сказав, что «банда масонов, евреев и иностранцев пытается, дискредитировав армию, предать страну в руки немцев и англичан»[395]. Антиклерикальные дрейфусары, напротив, считали, что к делу приложили руку иезуиты и Ватикан. Вне страны «дело Дрейфуса» оказало особенно неблагоприятное действие на британское общественное мнение, причем как раз тогда, когда отношения Британии и Франции были так сильно напряжены из-за фашодского кризиса. В 1899 г., как раз после неудачного результата нового суда над Дрейфусом, началась Англо-бурская война. Англичане были по большей части дрейфусарами и видели в этом деле еще одно лишнее доказательство ненадежности и нравственной низости французов. 50 тыс. человек собрались в Гайд-парке, чтобы выразить поддержку осужденному офицеру. Королева Виктория направила своего лорда главного судью в Ренн, чтобы тот присутствовал на процессе, и жаловалась Солсбери на «чудовищный, ужасный приговор этому бедному мученику Дрейфусу». Она даже в знак протеста отменила свой ежегодный отпуск во Франции – и многие ее подданные последовали этому примеру. Коммерческие структуры всерьез рассматривали возможность бойкота Парижской выставки 1900 г.[396] Глава парижского муниципального совета говорил, обращаясь к Баркли: «Про немцев можно хотя бы сказать, что они – открытые враги. Они и не скрывают своего желания сожрать нас при первой же возможности. С ними мы знаем, чего ждать. Но с англичанами никто и никогда этого не знает. Даже на бессознательном уровне в них не чувствуется лицемерия и вероломства, но они не торопясь будут завлекать обещаниями и сладкими речами, а потом, столкнув тебя в пропасть, возведут очи горе, молясь за твою душу и благодаря Господа за то, какие они высоконравственные люди»[397].
В начале XX в. положение Франции было уязвимым как внутри страны, так и в мире. Отношения с Британией пребывали в плачевном состоянии, Германия вела себя корректно, но прохладно, Испания, Италия и Австро-Венгрия были соперницами Франции в Средиземном море, что вызывало дополнительное напряжение. И все же Франции удалось вырваться из того карантина, в который ее поместил Бисмарк. Французы заключили один, но очень важный, союз – союз с Россией. Это был пример неожиданного сближения между республикой с революционным прошлым и самодержавной монархией на востоке. И этот союз также оказался одним из шагов, которые Европа совершила по направлению к войне. Хотя и Франция, и Россия воспринимали этот союз как оборонительный, со стороны потенциальных противников все выглядело совсем иначе – как это часто и бывает с подобными союзами. Поскольку Польша в то время еще не была восстановлена, Германия могла видеть и видела себя окруженной враждебными державами как с востока, так и с запада. Франко-русский союз имел множество последствий, например – сближение Германии с Австро-Венгрией, как с единственным верным союзником, на которого можно было бы положиться, избегая совсем уж полного окружения.
Даже сам Бисмарк не смог бы удерживать Францию в изоляции вечно, но в 1890 г. его преемники не продлили «перестраховочный договор» с Россией, и это открыло окно возможностей, в которое сразу же проскользнули французы. Россия предлагала Франции покончить с изоляцией, а ее географическое положение означало, что в любом будущем конфликте с французами Германия будет вынуждена оглядываться на восток. Кроме того, у России имелось то, чего была лишена Франция, – огромные человеческие ресурсы. Демографическое положение Франции было кошмарным (и оставалось таким же в 1920-х и 1930-х) – ее население не увеличивалось, тогда как германское росло. К 1914 г. немцев было уже 60 млн, а французов – только 39 млн. В эпоху, когда армии больше полагались на количество, чем на качество, это означало, что Германия обладает большим военным потенциалом.
Со своей стороны, Россия тоже извлекала из союза значительные выгоды, поскольку Франция могла обеспечить ее тем, чего ей так не хватало, – капиталовложениями. Российская экономика быстро росла и требовала больше инвестиций, чем правительство могло предоставить, опираясь только на местные средства. В прошлом источником внешних займов России служили германские банки, но они постепенно переключились на работу внутри собственной страны, которая также все больше нуждалась в свободном капитале. Еще одним возможным кредитором мог оказаться Лондон, но состояние англо-русских отношений было таково, что британское правительство и банки неохотно ссужали Россию деньгами, памятуя о том, что она может в любой момент превратиться во врага. Из крупных европейских держав оставалась только Франция. Благодаря накоплениям своего населения она располагала значительным капиталом, только и ждущим, чтобы его выгодно вложили. В 1888 г., за два года до того, как истек срок «перестраховочного договора» с Германией, французские банки выдали свой первый кредит российскому правительству. К 1900 г. Франция оказалась крупнейшим иностранным инвестором в России – более значимым, чем Германия и Франция, вместе взятые. Она подпитывала своими средствами стремительное развитие российской промышленности и инфраструктуры. В 1914 г. русские армии двинулись к границам по железным дорогам, которые в основном были построены на французские деньги. На долю французских вкладчиков в России приходилась четверть всех иностранных инвестиций, в чем французы с горечью убедились, как только большевики пришли к власти и отказались платить по внешним займам[398].
Обеим сторонам нужно было преодолеть предубеждения прошлого. Наполеон сжег Москву в 1812 г., царь Александр I со своими войсками триумфально вступил в Париж два года спустя, а позже была еще и Крымская война. Обеим сторонам также пришлось отбросить подозрения в адрес друг друга: Россия критически смотрела на французский республиканизм и антиклерикализм, а Франция – на православие и самодержавие. Тем не менее российская верхушка преклонялась перед французской культурой, и ее представители порой говорили по-французски лучше, чем по-русски. А в последней четверти XIX в. уже французы увлеклись русскими романами и музыкой. Более важным, однако, было то, что в конце 1880-х гг. российская дипломатия и военные круги были встревожены перспективами вступления Британии (которую тогда числили среди недружественных держав) в Тройственный союз с Германией, Австро-Венгрией и Италией. В этом случае Россия оказалась бы так же изолирована, как и Франция. Решающим фактором оказалось то, что царь Александр III, от которого зависело окончательное решение, все же склонился к союзу с французами. В этом направлении на него влияла и его жена, которая, происходя из датской королевской семьи, ненавидела Пруссию, которая в прошлом нанесла Дании поражение и отторгла у нее герцогства Шлезвиг и Гольштейн. Также царя, вероятнее всего, глубоко оскорбило нежелание немцев продлевать «перестраховочный договор» в 1890 г. Буквально через месяц после прекращения срока действия последнего русские генералы уже обсуждали возможность военного соглашения с французским коллегой, который в это время присутствовал на ежегодных маневрах русской армии[399].
На следующий год Россия и Франция подготовили тайную военную конвенцию, по условиям которой они должны были бы прийти на помощь друг другу, если бы кого-либо из них атаковала страна из числа членов Тройственного союза. То, какой смелости потребовал подобный шаг от обеих сторон, видно уже из того, что на ратификацию договора ушло еще полтора года. В течение следующего десятилетия франко-русский союз не раз оказывался в одном шаге от развала, когда интересы сторон вдруг расходились или сталкивались. Например, в 1898 г. французы были глубоко разочарованы отказом России поддержать их в вопросе о Фашоде. Сам по себе этот союз не сделал Великую войну неизбежной, но напряжения в Европе из-за него точно прибавилось.
Хотя военное соглашение и было секретным, для наблюдателей было очевидно, что в европейской политике произошел некий сдвиг. В 1891 г. русский царь пожаловал президенту Франции высшую российскую государственную награду. Тем летом французская эскадра нанесла приветственный визит в Кронштадт (пункт чуть к западу от Санкт-Петербурга), где располагалась база русского флота. Тогда мир увидел поразительное зрелище – русский царь с уважением слушал «Марсельезу», которая являлась революционной песней и в этом качестве была запрещена в России. Два года спустя русская эскадра нанесла ответный визит, прибыв в Тулон. Толпы французов скандировали: «Да здравствует Россия! Да здравствует царь!» – при этом гостей развлекали зваными обедами, приемами, завтраками, тостами и речами. «Едва ли в Париже нашлась бы хоть одна женщина, – писал журналист, – которая не отбросила бы свои обязанности, чтобы только удовлетворить желание любого из русских моряков»[400]. Британского посла позабавил тот энтузиазм, с которым добрые республиканцы превозносили русского царя и его режим, однако он считал, что французов вполне можно понять: «Французы, как и все прочие кельтские народы, чувствительны и все время болезненно жаждут признания и симпатии. Война с Пруссией и ее результаты глубоко ранили их тщеславие – и пусть даже они вынесли свое унижение с терпением и достоинством, это еще не означает, что они стали меньше ненавидеть его»[401].
В 1898 г., незадолго до фашодского кризиса, министром иностранных дел Франции стал человек, которому предстояло направить свою страну к еще одному на первый взгляд невозможному союзу – на сей раз с Англией. Теофиль Делькассе оставался в своей должности целых семь лет, что было необычно для Третьей республики. Он ушел в отставку лишь после следующего крупного кризиса, на сей раз марокканского. Он родился в простой семье на юге страны, среди отрогов Пиренеев. Его мать умерла в 1857 г., когда ему самому было всего пять лет. Отец, бывший мелким судебным чиновником, женился вторично, однако мачеха не любила пасынка, и его часто отсылали пожить к бабушке. Он закончил университет по специальности «французский язык и классическая литература», после чего попробовал себя в качестве драматурга, но не добился многого. Чтобы подзаработать, он сначала занялся учительством, а потом пришел в журналистику, благодаря которой, как и многие амбициозные молодые французы, мечтал попасть в политику. В 1887 г. он женился на богатой вдове, готовой положить все свое состояние на продвижение его карьеры. Два года спустя он был избран депутатом парламента и считался умеренным радикалом. Первое свое выступление он решил посвятить внешней политике, и оно, по его собственному мнению, увенчалось большим успехом[402].
Делькассе обладал заурядной внешностью, был смуглым и таким низкорослым, что носил ботинки на высоких каблуках. С виду он не вписывался в роль министра иностранных дел, его враги даже называли его «гномом» и «воображаемым лилипутом». Он также не был знаменит какими-либо выдающимися умственными способностями. Тем не менее он хорошо справлялся с работой благодаря усидчивости, решимости и умению убеждать. Он утверждал, что часто приходил на службу еще до рассвета, а уходил только после полуночи. Ему также повезло в том, что Лубе, бывший президентом Франции большую часть того периода, когда Делькассе занимал свою должность, предоставил ему свободу действовать по собственному усмотрению. Поль Камбон, один из самых выдающихся французских дипломатов, говорил, что президентские полномочия Лубе вообще были «бесполезной декорацией»[403]. Недостатками Делькассе были его презрение к большинству политиков и большей части дипломатов, а также любовь к секретности, которая на деле означала, что те, кому полагалось быть в курсе ключевых моментов французской политики и намерений, часто блуждали в потемках. Морис Палеолог, дипломат, который много лет был послом в России, заметил: «Как часто, выходя из комнаты, я слышал взволнованные напоминания: «Только не доверяйте ничего бумаге!», «Забудьте все, о чем я вам сказал!», «Сожгите это!»…»[404]
Хотя Делькассе с годами и научился самоконтролю, он все равно был одержим сильными страстями, и сильнейшей среди них была его любовь к Франции. Он любил цитировать слова своего (и национального) героя, Леона Гамбетты, который говорил, что Франция «является величайшим источником нравственности в мире». В качестве журналиста он писал статьи, в которых призывал воспитывать у французских школьников чувство превосходства над немецкими и английскими детьми[405]. Как и многие представители его поколения, Делькассе был потрясен поражением Франции в войне 1870–1871 гг. – его дочь замечала, что он никогда не мог заставить себя даже говорить об Эльзасе и Лотарингии. Необычным, однако, было то, что он не испытывал ненависти к немцам или немецкой культуре – в частности, он был большим почитателем Вагнера[406]. Тем не менее он воспринял как данность тот факт, что восстановление отношений с Германией невозможно, а потому стал одним из первых и самых ярых сторонников союза с Россией.
По мнению Делькассе, путь к национальному возрождению Франции лежал отчасти через приобретение новых колоний, а потому на ранних этапах своей карьеры он тесно взаимодействовал с влиятельным колониальным лобби. Он также разделял и ту все более популярную точку зрения, что у Франции есть особое предназначение в Средиземноморье, – отчасти именно поэтому ему было так тяжело простить англичанам захват Египта. Как и другие французские националисты того времени, он мечтал распространить французское влияние на арабские области трещавшей по швам Османской империи. Подобно многим своим соотечественникам, включая и многих левых, он верил, что господство Франции принесет этим народам блага цивилизации. В отношении Марокко даже великий социалист Жан Жорес говорил: «Право Франции [занять Марокко] тем существенней, что она не нападает внезапно и не действует силой. Кроме того, цивилизация, которую она демонстрирует аборигенам Африки, определенно стоит выше, чем нынешний марокканский режим»[407]. Хотя Делькассе и был убежденным антиклерикалом, но в интересах увеличения французской колониальной империи он начал с энтузиазмом защищать христианские меньшинства, находившиеся под властью турок в Сирии и Палестине. Он также с интересом присматривался к Северной Африке, где у французов уже была обширная колония в Алжире. Соседняя же страна – Марокко – как раз в это время стала все больше погружаться в анархию. Имея в виду свои цели, Делькассе был готов сотрудничать с соседями – Испанией и Италией. Возможно, с Германией тоже. Но важнее всего было достичь согласия с Англией[408].
Делькассе начал стремиться к этому еще в середине 1880-х гг. Больше того, у него был грандиозный план: создать то, что позже действительно стало союзом трех держав – Франции, Британии и России. Заключение в 1894 г. соглашения с Россией он полагал важным первым шагом на этом пути, а заняв в 1898 г. пост министра иностранных дел, Делькассе сообщил британскому послу, что считает сердечное взаимопонимание между всеми тремя странами «чрезвычайно желательным». «И я на самом деле верю, что маленький человечек не врет»[409], – говорил потом английский посол маркизу Солсбери. Британский премьер-министр, однако, не был готов отказаться от политики изоляции, а в конце десятилетия фашодский кризис и Англо-бурская война вызвали даже еще большее охлаждение во франко-британских отношениях.
После обострения в Фашоде Делькассе, не привлекая внимания, приступил к подготовке захвата Марокко. Французские войска вошли туда с территории Алжира под неуклюжим предлогом защиты геологической экспедиции, после чего были захвачены ключевые оазисы на юге страны. В 1900 г. Франция подготовила договор с итальянцами, которым Делькассе развязывал руки в Ливии в обмен на итальянский нейтралитет в вопросе о Марокко. Он также вел переговоры и с Испанией, причем Камбон вспоминал: «[Министр пребывал] в состоянии такого нервного перевозбуждения, в котором я никогда прежде его не видел, – и это предвещало хорошую сделку». Хотя конкретно эта попытка и провалилась из-за перемен в испанском правительстве, но зато эта неудача, вероятно, помогла Делькассе окончательно убедиться в необходимости серьезно рассмотреть возможное соглашение с Британией. На министра одновременно давили и его старые друзья из колониального лобби, считавшие, что дело с мертвой точки можно сдвинуть, лишь если отбросить мечты о Египте, а взамен добиться от англичан признания французского доминирования в Марокко.
Французское общественное мнение, с которым всегда приходилось считаться, также начало менять свою позицию. Один из источников враждебности по отношению к англичанам был устранен, когда Англо-бурская война закончилась и в мае 1902 г. стороны заключили мирный договор. Вскоре после этого возник неожиданный кризис в Латинской Америке, и французы с удовольствием осознали, насколько сильны в британском обществе ненависть и страх по отношению к Германии. Венесуэла, правительство которой задолжало крупные суммы британским и германским кредиторам, отказывалась платить, и Германия предложила Англии идею совместной военно-морской экспедиции. Британцы неохотно согласились – и осторожничали не зря, ведь США, которые и без того с подозрением относились к Англии, немедленно пришли в ярость, увидев во всем этом нарушение священной доктрины Монро. В самой Англии общественность протестовала против экспедиции, а кабинет был напуган и не хотел рисковать отношениями с Соединенными Штатами, до того едва-едва налаженными. Возможная совместная операция с Германией тоже вызвала вал яростных возражений. В канун Рождества 1902 г. Киплинг опубликовал в The Times стихотворение, где спрашивал: «Неужто не было другого флота, раз вы ударили по рукам с этими?» Далее он переходил к последнему эмоциональному четверостишию:
Князь Меттерних, тогдашний германский посол, сам был активным сторонником улучшения англо-германских отношений, но и он сказал, что никогда не замечал в британцах такой ненависти к другой нации[410].
В начале 1903 г. Делькассе окончательно решил, что Франция должна попытаться урегулировать свои разногласия с Англией, и проинструктировал в этом смысле Поля Камбона, посла в Лондоне, которому министр вполне доверял. Камбон должен был начать обсуждение этого вопроса с новым английским министром иностранных дел, лордом Лансдауном[411]. На деле Камбон уже предвосхитил распоряжения начальства – в течение двух предыдущих лет он уже сделал англичанам несколько предложений. Например, Франция была готова отказаться от своих привилегий в британской колонии Ньюфаундленд или даже признать британский контроль над Египтом, – но взамен французы хотели получить свободу действий в Марокко или хотя бы разделить эту страну с англичанами. Последние отнеслись к предложениям с интересом, но не спешили связывать себя обязательствами. Они обоснованно подозревали, что Камбон, как часто бывало и раньше, действовал лишь от своего имени.
Невысокий, представительный, безупречно одетый и отличавшийся легкой хромотой Поль Камбон обладал огромным чувством собственной значимости. Он сделал выдающуюся карьеру: сначала он представлял Францию в Тунисе, потом стал послом в Испании, затем – в Турции. Везде он имел репутацию честного и эффективного работника, но также и упрямца, склонного оспаривать распоряжения тех, кого он считал некомпетентными, – а в этот список входило почти все его начальство. Он был убежден в том, что, как он сказал своему сыну, «история [нашей] дипломатии – это лишь длинный список попыток сотрудников на местах чего-нибудь добиться вопреки сопротивлению Парижа»[412]. Хотя он и соглашался с политикой Делькассе и в полной мере разделял его стремление снова сделать Францию великой державой, но он все равно считал, что дипломаты должны самостоятельно участвовать в определении внешней политики государства. Работа послом в Константинополе пробудила в нем неприязнь к России и глубочайшее недоверие к ее стремлениям в Восточном Средиземноморье, но Камбон был реалистом и видел все преимущества, которые извлекла бы Франция из сближения с русскими. Однако он не считал, что на Россию можно положиться, видя ее «более обременительной, недели полезной». Одним из главных его страхов было то, что Россия и Германия возобновят свою старую дружбу, вновь оставив Францию изолированной[413]. Еще в начале своей карьеры Камбон пришел к выводу, что Франции следует повнимательнее присмотреться к Британии. И позднее, по мере того как марокканский вопрос обострялся, он все больше тревожился из-за возможного вмешательства англичан, которое могло бы привести к потере этого региона для Франции, если только та не заключит сделку по Египту, пока это еще возможно.
Хотя большую часть своей карьеры – с 1898 по 1920 г. – Камбон провел в Англии, нельзя сказать, что ему так уж нравились сами англичане или их культура. Он отправился в Лондон только из чувства долга. Когда вскоре после прибытия он был приглашен отобедать с королевой Викторией в Виндзорском замке, то сама старая королева ему понравилась, а вот пищу он нашел отвратительной: «У себя дома я бы такого не потерпел»[414]. Ничто не могло изменить его отношения к английской кухне. Он также противился идее открывать во Франции английские школы и считал выросших в Англии французов умственно неполноценными[415]. В 1904 г. Оксфордский университет отмечал установление дружеских отношений между Британией и Францией, присвоив Камбону почетную степень. Посол вскоре написал своему брату Жюлю письмо, в котором высмеял и обругал связанные с этим нескончаемые церемонии, а заодно и жару: «Декламация латинских и греческих стихов с английским акцентом порой просто пугала меня». О финальной речи, в которой прославлялся сам университет, он написал так: «Тут уж я даже и не пытался слушать, до того я был тогда измотан»[416]. Хотя он и прожил в Лондоне более двух десятилетий, но так и не научился сносно говорить по-английски. Во время встреч с лордом Греем, который стал министром иностранных дел в 1905 г., Камбон медленно и отчетливо говорил по-французски, тогда как сам Грей делал то же самое по-английски[417]. И все же Камбон научился испытывать к англичанам невольное уважение. Пусть церемония похорон королевы Виктории и была хаотичной, но, писал он, «преимущество англичан состоит в том, что им решительно все равно, выглядят ли они глупо»[418].
Задача Камбона в Лондоне усложнялась тем, что у британцев еще не было единого мнения по поводу возможного соглашения с Францией. В Марокко они тоже вели свою игру, что не укрылось и от французов. Хотя четкой «марокканской» политики у англичан не было, но в правительстве имелись лица (например, Чемберлен), всерьез рассматривавшие идею превращения этой страны в протекторат или даже раздела ее с Германией, – хотя ухудшение отношений с ней в итоге разрушило эту перспективу[419]. В адмиралтействе поговаривали об устройстве военно-морских баз на атлантическом и средиземноморском побережьях Марокко. По меньшей мере британцы готовились помешать другим нациям обзавестись такими базами.
Хотя в наши дни международное сообщество рассматривает неблагополучные и распадающиеся государства как проблему, в эпоху классического империализма державы видели в таких странах новые возможности. Китай, Персия, Османская империя – все они были слабы, охвачены внутренней рознью и, по всей видимости, готовы к разделу. Такой же страной было и Марокко, где к 1900 г. начала распространяться анархия. В 1894 г. скончался энергичный и способный султан Хассан I, после чего власть перешла в руки подростка – Абд аль-Азиза. Британский дипломат Артур Николсон описывал его так: «Он довольно симпатичен, но полноват, хотя у него приятные черты лица и ясный взгляд. Он не выглядел больным – скорее просто переедал»[420]. Абд аль-Азиз оказался не в состоянии привести своих подданных к повиновению. Коррупция среди его чиновников только росла, влиятельные региональные лидеры заявляли о своей независимости, пираты нападали у берегов страны на торговые суда, а сухопутные бандиты грабили караваны и похищали богачей ради выкупа. В конце 1902 г. в стране началось восстание, угрожавшее и вовсе опрокинуть хрупкий местный режим.
Молодой султан развлекался в своих дворцах и, как заметили французы, окружил себя британской прислугой – от грумов до специального велосипедного мастера. Справедливости ради нужно признать, что содовую ему готовил француз. Самым доверенным советником Абд аль-Азиза и командующим марокканской армией (последнее особенно тревожило Париж) был Кейд Маклин, бывший английский военный. Николсон считал его добродушным и честным человеком: «Он был маленьким и круглым, носил белую бороду, а его взгляд сразу выдавал в нем типичного веселого шотландца. В тюрбане и белом бурнусе он прогуливался по тропинкам в саду и играл на волынке. Визг «Берегов Лох-Ломонда» растворялся в африканской жаре…»[421] Когда Маклин в 1902 г. посетил Британию, его пригласили остановиться в замке Балморал, а Эдуард VII посвятил его в рыцари. Этот шаг заставил большинство французских дипломатов заключить, что их подозрения в адрес англичан были вполне обоснованными. Представитель Делькассе, находившийся в Марокко, мрачно доносил, что англичане там прибегают к любым средствам, от уверений до взяток, а если не срабатывали и взятки, то жены британских дипломатов знали, что им делать, чтобы послужить интересам своей страны[422].
Тем не менее Камбон продолжал наседать на Лансдауна. В течение 1902 г. они вели переговоры, разбирая те спорные колониальные вопросы (а их было немало на пространстве от Сиама до Ньюфаундленда), которые все еще вредили отношениям двух стран. Лансдаун был явно заинтересован, но проявлял осторожность, поскольку все еще надеялся на укрепление взаимопонимания с Германией. Вполне возможно, что отказ от гонки морских вооружений и лучшая дипломатическая работа со стороны немцев могли бы привести именно к такому результату. Но в реальности он постепенно начал испытывать по отношению к методам и риторике германцев такое же раздражение, что и большинство его коллег по министерству иностранных дел. В конце 1901 г. Лансдаун писал одному из них: «Я был поражен тем, насколько дружелюбнее [по сравнению с немцами] ведут себя французы. Случись мне в настоящий момент решать какой-нибудь утомительный мелкий вопрос с одним из посольств, я лучше обратился бы к ним, нежели к кому-либо другому. Они лучше воспитаны, и с ними в целом проще иметь дело, чем с прочими»[423].
Как и его наставник Солсбери, Лансдаун был аристократом из древнего рода и пошел на государственную службу по зову долга. Этот худой и опрятный джентльмен начал свою политическую карьеру среди либералов, как поступала и вся его семья. Он состоял в правительстве Гладстона, а позже был генерал-губернатором Канады, которую очень полюбил – не в последнюю очередь из-за отличной рыбалки. С либералами Лансдаун разошелся из-за вопроса об ирландском «гомруле», после чего примкнул к консерваторам, которые выступали против этой меры. В 1902 г. больной Солсбери был вынужден оставить пост министра иностранных дел и – к удивлению многих – сделал своим преемником Лансдауна. Пускай этот последний и не был выдающимся или особенно ярким министром, но он определенно был человеком надежным и благоразумным. Подобно Солсбери, он предпочел бы, чтобы Британия и дальше оставалась свободной от международных обязательств, но все же он неохотно пришел к мысли, что его страна нуждается в друзьях. Благодаря этому он поддержал союз с Японией и делал Германии и России некоторые авансы, которые, впрочем, на тот момент не принесли никаких результатов.
К 1902 г. коммерческие палаты и газеты Англии и Франции хором выступали за сближение между двумя странами. В Египте формальный британский представитель и фактический правитель страны лорд Кромер также стал склоняться к тому, что соглашение, по которому Франция получила бы Марокко, улучшило бы положение британской администрации на берегах Нила. Дело в том, что французы состояли в общественной долговой комиссии Египта, которая была создана для защиты интересов европейских держателей египетских долгов, – и в этом качестве они могли без труда заблокировать любую реформу египетских финансов[424]. В начале 1903 г. Лансдаун сделал небольшой шаг в сторону соглашения с Францией. Они с Камбоном решили, что британские, французские и испанские банки могли бы предоставить Марокко совместный кредит. Затем, в марте месяце, король Эдуард VII решил с одобрения кабинета посетить Париж.
Французы, будучи верными республиканцами, имели преувеличенное представление о реальной власти британских монархов – а потому они в дальнейшем рассматривали само возникновение Антанты как проявление личных устремлений Эдуарда. Это было не так, но все же его визит был важен как жест доброй воли, призванный подготовить французское общественное мнение к возможному союзу с Англией. Поездка символизировала начало отношений с чистого листа – примерно как поездка Никсона в Пекин в 1972 г. Важнее всего было то, что все прошло успешно. Когда Эдуард только прибыл в Париж, толпы французов встретили его прохладно, а местами и враждебно. Порой можно было слышать выкрики: «Да здравствуют буры!» и «Да здравствует Фашода!». Сопровождавший гостей Делькассе то и дело восклицал: «Какое воодушевление! Какой энтузиазм!» Французское правительство приложило все усилия, чтобы развлечь короля, а французские коммерсанты присоединились к празднеству на свой лад, выпустив для такого случая специальные сувениры – от открыток до тростей с набалдашником в виде головы короля. Появились даже пальто фасона «король Эдуард». В Елисейском дворце был дан большой банкет, где подавалось множество разнообразных блюд в английском духе, а во время ланча в министерстве иностранных дел гостей баловали йоркским окороком и трюфелями из Шампани. Эдуард вел себя безупречно и произносил встречные тосты на великолепном французском. На упомянутом банкете он вспоминал о счастливых днях, проведенных в Париже, городе, где все встреченное оказывается «утонченным и прекрасным». Однажды в вестибюле театра он встретил известную французскую актрису и сказал: «Мадемуазель, я помню, как аплодировал вам в Лондоне, где вы представляли все изящество и дух Франции». Слух об этом пробежал среди публики, и появившегося в ложе Эдуарда начали бурно приветствовать. Добрым предзнаменованием были отмечены даже скачки, которые посетил король, – на них победила лошадь по кличке Джон Буль. Когда король покидал Париж, толпы скандировали: «Да здравствует Эдуард!», «Да здравствует наш добрый Тедди» и, конечно, «Да здравствует республика!»[425].
Делькассе был в восторге от результатов визита и решил, что британское правительство теперь в полной мере готово заключить широкое соглашение. Отчасти это могло быть вызвано тем, что в частных беседах Эдуард заходил гораздо дальше, чем полагалось конституционному монарху. Король полностью одобрил французские планы в Марокко и предостерег Делькассе относительно «безрассудного и злобного кайзера»[426]. Два месяца спустя сам Делькассе и президент Лубе нанесли ответный визит в Лондон. Вначале возникли небольшие осложнения, так как король дал понять, что французские гости должны облачиться в официальные придворные одеяния, включавшие и короткие штаны, которые французы называют кюлотами. Это могло вызвать возмущение во Франции, ведь там как раз чтили память санкюлотов – беднейших сторонников республики, которые стали авангардом революции в 1789 г. Эдуард пошел французам навстречу, и в целом визит прошел отлично. Той же осенью визитами обменялись и делегации парламентов обеих стран, что никогда не происходило раньше и означало, что «сердечное согласие» между государствами укореняется глубже, затрагивая уже не только верхушку правящих кругов.
В ходе президентского визита Делькассе сообщил Лансдауну, что выступает за «всестороннее урегулирование» межгосударственных отношений, и оба министра сошлись на том, что ключевыми проблемами были Египет, Марокко и Ньюфаундленд. В течение следующих девяти месяцев в Лондоне проходили переговоры, которые порой шли довольно тяжело. Камбон и Лансдаун достаточно легко смогли разделить Сиам на сферы влияния и уладить конфликты на Мадагаскаре и Новых Гебридах (ныне Вануату). Но вот вопрос о Ньюфаундленде, как это часто бывает с незначительными по виду проблемами, едва не разрушил всю сделку. На кону в этом деле стояли полученные в 1713 г. по Утрехтскому миру исключительные права французских рыбаков на промысел около берегов острова. Кроме того, заметные дебаты вызвал вопрос о том, может ли лобстер считаться «рыбой». В случае отказа от указанных прав французы хотели получить компенсацию в другом месте – предпочтительнее всего в Британской Гамбии на западном берегу Африки. Отчасти французы упирались потому, что на них давили их собственные рыбаки и торговцы из портовых городов, – кроме того, эти рыболовные права были одним из последних остатков французской колониальной империи в Северной Америке[427]. В итоге стороны пошли на компромисс: англичане предложили французам территории к северу от Нигерии, небольшую часть Гамбии и несколько островов у берегов французской колонии Гвинея. Сами французы при этом удовольствовались меньшим, чем изначально рассчитывали. Главной же частью англо-французского соглашения должны были стать вопросы относительно статуса Египта и Марокко: Франция признавала господство англичан над Египтом, а Британия фактически передавала Марокко в руки французам. Хотя Париж и обещал не вмешиваться в тамошний политический status quo, Франция с большим для себя удобством получила роль силы, поддерживающей в стране порядок. Чтобы не подвергать опасности свои коммуникации со Средиземным морем, англичане оговорили в соглашении, что Франция не будет строить никаких укреплений на «гибралтарском» берегу Марокко, который отделяли от английской военно-морской базы всего 14 миль пролива. Секретные протоколы заключенного договора ясно давали понять, что, по мнению обеих держав, независимым государством Марокко пробудет недолго[428].
8 апреля 1904 г., менее чем шесть лет спустя после фашодского кризиса, Камбон посетил Лансдауна в его кабинете в министерстве иностранных дел. Соглашения осталось лишь подписать, чего с нетерпением ждал в Париже Делькассе. Закончив дело, Камбон устремился обратно в посольство и оттуда связался с руководством по телефону, который только-только появился и был едва освоен. «Подписано!» – изо всех сил заорал в трубку дипломат[429].
Хотя во Франции кое-кто и был недоволен излишней уступчивостью Делькассе, соглашение с Англией все же было одобрено парламентом. В Англии этот договор тоже вызвал всплеск энтузиазма. С точки зрения войны с Германией Франция стала бы куда более ценным союзником, чем Япония. Империалисты были довольны, так как британский контроль над Египтом [и Суэцким каналом] более не подвергался сомнению, а их противники радовались тому, что между двумя странами больше не будет колониального соперничества. Выступая от лица либералов и левых, The Manchester Guardian писала: «Ценность новой дружбы заключается не столько в предотвращении территориальных споров, сколько в появившемся шансе заключить подлинный союз между двумя демократиями, что поможет в дальнейшем содействовать делу свободы во всем мире»[430].
В Германии перспективу дружбы между Британией и Францией никогда не рассматривали всерьез. Известие о заключенном между этими странами соглашении повергло германское руководство в шок и тревогу. Кайзер заявил Бюлову, что новая обстановка ему внушает беспокойство – коль скоро Англия и Франция больше не имеют разногласий, то «они будут все меньше заинтересованы в том, чтобы принимать во внимание нашу точку зрения»[431]. Хорошо информированная баронесса Шпитцемберг писала в своем дневнике: «В министерстве иностранных дел царит глубокая печаль из-за франко-британского соглашения по Марокко – это крупнейшая неудача германской политики со времен заключения союза с Австро-Венгрией». Охваченная бешеным национализмом Пангерманская лига издала резолюцию, в которой говорилось, что в соглашении о судьбе Марокко выражается «унизительное пренебрежение» по отношению к Германии, приравниваемой таким образом к третьеразрядным державам. Национал-либералы – Консервативная партия, обычно поддерживавшая правительство, – потребовали от канцлера официального заявления по марокканскому вопросу. Сам же кайзер Вильгельм в эти дни произносил речи, утверждая, что новая международная обстановка может вынудить Германию к вмешательству в африканские дела. Тут же кайзер обычно напоминал о том, что германская армия сильная и готова действовать[432].
Британия со своей стороны давно уже отдалилась от Германии, и общественное мнение обеих стран дополнительно ускоряло этот процесс. Однако соглашение с Францией, которое позже стало известно как Entente Cordiale, «сердечное согласие», помогло окончательно закрепить этот разрыв. Пускай некоторые британские руководители – такие, как лорд Лансдаун, – верили, что всего лишь распутывают колониальные противоречия, – на деле возникшая дружба двух европейских держав повлияла на баланс сил в регионе. Франция, опирающаяся еще и на союз с Россией, теперь укрепила свои позиции по отношению к Германии, хотя еще было не вполне ясно – насколько значительно. Британии вскоре предстояло принимать решения по поводу возможной поддержки Франции в критические для последней моменты, ведь отказать ей означало бы поставить под угрозу отношения двух стран. В 1907 г. британским послом в Париже был сэр Фрэнсис Берти, который тогда отметил: «Нам следует не дать Франции потерять уверенность в нашей поддержке. Это может быть опасно и способно подтолкнуть французов к такому соглашению с Германией, которое было бы относительно безвредно для них, но нежелательно для нас. Но вместе с тем мы не должны и чрезмерно ободрять Францию по части нашей возможной материальной поддержки – ведь французы могут ободриться до такой степени, что сами бросят вызов Германии»[433]. Нравилось это англичанам или нет, в дальнейшем им, вероятнее всего, пришлось бы участвовать в европейских спорах совместно с Францией, особенно по вопросам, которые были подняты в результате марокканского соглашения. У Германии тоже имелись интересы в этом регионе, и Берлин не без оснований полагал, что они были проигнорированы. Прошло не так много времени, прежде чем Германия дала знать о своем недовольстве.
В своих воспоминаниях о войне Ллойд Джордж рассказывал, как он однажды посетил авторитетного члена Либеральной партии, лорда Розбери. Это был как раз день подписания договора с Францией. «Первыми его словами в мой адрес были: «Ну, я полагаю, что вы так же довольны этим соглашением с французами, как и все прочие?» Я уверил его, что и правда очень счастлив, так как наша постоянная грызня с Францией наконец прекратится. На это он ответил: «Вы все заблуждаетесь. Все это означает, что в итоге придется воевать с Германией!»[434]
Глава 7
Медведь и кит: Россия и Великобритания
Ночью в пятницу 21 октября 1904 г. луна над Северным морем была почти полной, но тут и там попадались полоски тумана. Примерно пятьдесят английских траулеров из Гулля рассредоточились на пространстве семи или восьми миль, ведя рыбный промысел у Доггер-банки – примерно в половине пути между Северной Англией и берегами Германии. Корабли русского Балтийского флота двигались мимо траулеров, направляясь в сторону Ла-Манша и далее по маршруту своего рокового перехода на Дальний Восток. Рыболовецкие суда закинули сети, а команды при свете газовых фонарей разделывали на палубах дневной улов. Для рыбаков это был удобный случай отвлечься от рутины – они шутили и смеялись при виде ходовых огней броненосцев и лучей прожекторов, шаривших по поверхности воды. Было достаточно светло, чтобы разглядеть лица русских моряков. Капитан Уэлптон, командовавший одним из траулеров, рассказывал: «Я думал, что это будет великолепное представление, а потому вызвал всю команду на верхнюю палубу». Внезапно прозвучал рожок – и тут же все потонуло в грохоте артиллерийского и пулеметного огня. «Господи боже! – воскликнул тогда Уэлптон. – Это не холостые![435] Ложись, ребята – и лучше вам поберечься!» У рыбаков не было времени подобрать свои тяжелые сети, из-за чего они оказались обездвиженными, а между тем обстрел продолжался около двадцати минут. Затем русские корабли продолжили движение, оставив позади двоих убитых и нескольких раненых, а также пустив ко дну один траулер. Вскоре после этого один из русских кораблей принял другой за «японца» и открыл огонь уже по нему. Весь этот эпизод отражает тот беспорядок и путаницу, которые в целом были характерны для русских военных усилий в том конфликте.
Британское общественное мнение было в такой же ярости, как и правительство. Британские власти потребовали от России официальных извинений и полного возмещения причиненного ущерба. Поначалу русское правительство отказывалось признавать, что их эскадра в чем-либо виновата, утверждая, что у командования Балтийским флотом были серьезные основания ожидать в европейских водах нападения японских торпедных катеров. Лорд Лансдаун счел эти объяснения неудовлетворительными и 26 октября потребовал, чтобы российская эскадра оставалась в испанском порту Виго до тех пор, пока инцидент не будет полностью исчерпан. Он сообщил российскому послу: «Если она покинет Виго и двинется дальше без нашего разрешения, то наши страны могут оказаться в состоянии войны еще до конца недели». На следующий день русские продолжили резко возражать, указывая, что располагают «неопровержимыми доказательствами» намерений Японии атаковать эскадру. Ее командующий, адмирал Рождественский, добавлял, что траулеры виноваты в инциденте сами, поскольку оказались на пути у боевых кораблей. Тем вечером Лансдаун чувствовал, что «ставки на войну или мир были примерно равными»[436]. Хотя в тот раз войны и удалось избежать, этот эпизод у Доггер-банки стал еще одним случаем, когда европейский конфликт все же мог начаться. Он также еще больше – если это вообще было возможно – ухудшил русско-британские отношения. Ну а для России он стал частью общего катастрофического течения войны с Японией.
Россия ввязалась в войну с Японией на Дальнем Востоке из-за сочетания множества причин: некомпетентности руководства, необоснованного оптимизма в отношении своих возможностей и расистского презрения к возможностям Японии. Стремление России укрепить свое влияние в Маньчжурии и Корее – или даже, возможно, присоединить их впоследствии к растущей империи – привело к противостоянию с другими европейскими державами и, что было опаснее всего, с Японией, которая быстро модернизировалась и становилась влиятельным игроком в Азии. В 1894–1895 гг. она чрезвычайно успешно воевала с умирающей китайской империей Цин – отчасти как раз ради контроля над Кореей. По условиям мирного договора Китай признавал независимость Кореи, что открывало японцам путь в эту страну. (На деле Корея стала частью японских владений в 1910 г.) Япония также захватила Тайвань с несколькими близлежащими островами и получила от китайского правительства концессии на постройку железных дорог и портов в китайской Маньчжурии. Для России это было уже слишком, и она возглавила совместные усилия других европейских стран, которые оказали давление на Японию, чтобы та отступилась от Маньчжурии. У японцев были все основания огорчаться, когда Россия сразу же сама завладела там концессиями, включая право построить в Северной Маньчжурии ответвление Транссибирской магистрали и еще одну железную дорогу, ведущую с севера на юг. Кроме того, Россия арендовала у Китая территорию на юге провинции, включая гавани Порт-Артур (ныне Люйшунь) и Дальний (Далянь). Китай был слишком слаб, чтобы помешать этой деятельности на своей территории, но прочие державы были встревожены агрессивной политикой Российской империи. «Боксерское восстание» лишь увеличило трения, поскольку Петербург использовал его в качестве повода занять войсками ключевые пункты на железнодорожной ветке, шедшей от Харбина на Ляодунский полуостров.
К моменту начала войны с Японией в 1904 г. Россия обнаружила себя в опасной изоляции. Даже союзная Франция ясно дала понять, что договор с Россией касается только европейских дел.
В ночь на 8 февраля[437] 1904 г. японские торпедные катера внезапно атаковали русские корабли, стоявшие на внешнем рейде Порт-Артура. Затем одна из японских армий высадилась к северу от города, чтобы перерезать железнодорожную магистраль и атаковать саму крепость. Еще одна армия высадилась в Корее, в районе порта Инчхон (который почти полвека спустя стал свидетелем уже американской высадки в ходе Корейской войны) и двинулась на север, к пограничной реке Ялу. Довольно скоро стало очевидным, насколько глупо было провоцировать войну с Японией в ситуации, когда все запасы и подкрепления русских армий должны были прибывать по незаконченной одноколейной Транссибирской магистрали. В течение последующих 18 месяцев Россия потерпела целый ряд поражений, Порт-Артур был осажден, а 1-я Тихоокеанская эскадра оказалась заперта в его гавани. Все попытки пробить кольцо осады по суше или по морю лишь приносили новые тяжелые потери. В начале января 1905 г. крепость капитулировала, но большая часть Тихоокеанского флота Российской империи к тому моменту уже погибла.
Известие о падении Порт-Артура застало 2-ю Тихоокеанскую эскадру на Мадагаскаре, которого она достигла в ходе почти кругосветной экспедиции, призванной снять осаду. Флоту пришлось огибать Африку, поскольку англичане не пропустили бы его через Суэцкий канал. Командующий эскадрой адмирал принял решение пробиваться во Владивосток. 27 мая 1905 г. российская эскадра вошла в Цусимский пролив, разделяющий Японию и Корею, – но японцы уже ждали ее. Последовавшее сражение стало одной из самых решительных побед на море во всей мировой истории. 2-я Тихоокеанская эскадра была уничтожена, более 4 тыс. моряков погибло, а еще большее количество попало в плен. Японцы потеряли 116 человек и несколько торпедных катеров[438].
Россия была вынуждена принять предложение американского президента Теодора Рузвельта, который стал посредником на переговорах. Япония практически исчерпала ресурсы для продолжения войны и тоже была готова к переговорам. В августе представители России и Японии встретились на территории военно-морской базы в Портсмуте, штат Нью-Гемпшир. Мотивы Рузвельта были смешанными: с одной стороны, он и правда верил, что США, как одна из самых цивилизованных наций мира, обязаны способствовать прекращению войны; с другой стороны, его радовало то, что его страна и он сам оказались в центре событий глобального значения. Если оценивать его отношение к участникам конфликта, то он, как и многие американцы, недолюбливал российское самодержавие и изначально сочувствовал Японии, которую считал «желательным дополнением» к мировому порядку. Рузвельту пришелся по душе даже избранный японцами способ вступления в этот конфликт – внезапная атака без формального объявления войны. Но когда Япония все же взяла верх над Россией, Рузвельт задумался о будущем положении США в Азии, и его стало беспокоить то, что японское правительство могло теперь обратить все внимание на Китай. Сведя стороны вместе, американский президент сам не принимал участия в дискуссиях, но внимательно следил за ходом переговоров из своего поместья на Лонг-Айленде. Ему было нелегко сдерживаться, поскольку обе стороны явно затягивали процесс. «На самом деле, – сетовал Рузвельт, – мне больше всего хочется заорать от ярости, схватить их и хорошенько стукнуть лбами»[439]. В сентябре Портсмутский мир все-таки был подписан. Япония получила половину русского острова Сахалин и все русские концессии в Южной Маньчжурии. На следующий год Рузвельту была присуждена только учрежденная Нобелевская премия мира.
Война обошлась России дорого не только в отношении территории – войска понесли тяжелые потери, большая часть флота была уничтожена, а расходы достигли такой величины, что страна едва могла их себе позволить. Еще в ноябре 1903 г., незадолго до начала боевых действий, генерал Алексей Куропаткин, бывший тогда военным министром, предупреждал царя: «Война с Японией была бы крайне непопулярна и только усилила бы недовольство по отношению к действующему правительству»[440]. Кавказский генерал-губернатор в разговоре с тем же Куропаткиным выражался еще определеннее: «Ни в коем случае нельзя доводить до войны. Это вопрос самого существования династии». Оба они оказались правы. Общество с самого начала не проявило особенного воодушевления по поводу начавшейся войны, и уже в 1904 г. интеллигенция, растущий средний класс и даже образованные землевладельцы на уровне земств начали разочаровываться в правительстве.
В периоды стремительного промышленного роста, который охва тил Россию с 1890-х гг., трудно сохранить контроль над социальными процессами. Хозяйственный бум сулил лучшее будущее, но он также дестабилизировал и без того антагонистическое общество. Магнаты Москвы и Петербурга обитали в роскошных дворцах, собирали великолепные коллекции предметов искусства и мебели, тогда как рабочие жили в крайней нищете и вынуждены были по многу часов трудиться в невыносимых условиях. В бедных деревнях крестьяне редко имели в своем рационе мясо и жили фактически на грани голода, особенно во время долгой зимы. В это же время крупные землевладельцы вели тот же образ жизни, что и их европейские собратья из более богатых стран. Даже отличавшийся экстравагантностью князь Юсупов (который позже станет убийцей Распутина) не мог промотать свое состояние, включавшее более полумиллиона акров земли, шахты и фабрики – не говоря уже о серебряных вазах, которые он любил наполнять неограненными алмазами и жемчугом. В 1914 г. графиня Клейнмихель, одна из видных светских дам Санкт-Петербурга, устроила небольшой, с ее точки зрения, костюмированный бал для своих племянниц: «Я разослала более трехсот приглашений, ведь мой дом не мог вместить большего числа гостей, да и кухня едва справилась бы с работой во время ужина, ведь по русскому обычаю его подают за отдельными столиками»[441].
Вопреки репрессиям и цензуре, во всех слоях общества зрело стремление положить конец самодержавию, учредить народное представительство и добиться гражданских свобод. Множество народов Российской империи, включая прибалтов, поляков, финнов и украинцев, также добивались большей автономии. При этом небольшое, но решительно настроенное меньшинство давно оставило надежды на постепенные реформы и стало стремиться сверг нуть старый порядок силой – посредством террористических актов или даже вооруженного восстания. Между 1905 и 1909 гг. было убито около 1500 провинциальных губернаторов и чиновников. По мере ускорения темпов индустриализации в России росло число рабочих, и они тоже настраивались на все более воинственный лад. В 1894 г., когда Николай II взошел на престол, в стране произошло шестьдесят восемь забастовок; десять лет спустя – более пяти сотен[442]. Хотя радикальные социалистические партии были по-прежнему запрещены, а их вожди находились в изгнании, они все равно начали постепенно брать под свой контроль нарождающиеся рабочие организации. К 1914 г. самая организованная из таких партий – большевики – господствовали в большинстве профсоюзов и контролировали большинство «рабочих» мест в Государственной думе, как назывался новый российский парламент.
В предвоенные годы Россия представляла собой гигантский организм, пытающийся развиваться в нескольких направлениях разом, а потому нельзя было точно сказать, на что она станет в итоге похожа. Отдельные части страны – особенно в деревенской глуши – выглядели так же, как и столетия назад, тогда как большие города с их электрическим освещением, трамваями и новыми магазинами внешне не отличались от Парижа, Берлина или Лондона. И все же образ вечной и неизменной сельской России лишь вводил в заблуждение – причем это касалось даже тогдашних консерваторов, позднейших исследователей и самого царя. Отмена в 1861 г. крепостного права, развитие средств связи и путей сообщения, распространение грамотности, отъезд крестьян на заработки в города (и то, что они рассказывали, когда возвращались обратно к семьям) – все это потрясало жизнь деревни и подрывало ее изнутри. Старики, священники, традиции – и даже сама некогда всемогущая сельская община – больше уже не имели прежней власти над жизнью крестьянина.
Современность бросала вызов старым порядкам не только на селе, но и в городе. Люди религиозные все еще почитали иконы, верили в чудеса и духов, тогда как разбогатевшие промышленники активно приобретали работы Матисса, Пикассо и Брака, создавая величайшие мировые коллекции современного искусства. Традиционные формы русского народного творчества соседствовали с экспериментами в области литературы и не только, – в это время Станиславский и Дягилев произвели революцию на сцене. Смелые писатели проверяли на прочность устоявшиеся нормы морали, но в то же время в обществе шел процесс «духовного возрождения» и поисков глубинного смысла жизни. Реакционеры мечтали о возвращении в допетровские времена, свободные от европейского влияния, а радикальные революционеры (многие из которых, как Ленин и Троцкий, тогда скрывались за границей), напротив, хотели сокрушить косное российское общество.
Социально-экономические изменения, которые заняли в Западной Европе более сотни лет, в России произошли на протяжении одного поколения. При этом в России отсутствовали развитые и глубоко укоренившиеся социальные институты, которые могли бы помочь впитать и «переварить» эти изменения. Британия, самая стабильная страна в Европе, в течение веков развивала свой парламент, местные советы, законы и суды – причем на этом пути ей пришлось преодолеть серьезные кризисы, включая даже гражданскую войну. Более того, британское общество развивалось медленно и неторопливо, поколение за поколением обрастая привычными практиками и институтами: университетами, торговыми палатами, клубами и ассоциациями, газетами – всей той сложной паутиной, которая образует гражданское общество и поддерживает работоспособность политической системы. Если смотреть ближе, то Германия, старый сосед России, сама по себе могла считаться новой державой, но ее города и государства тоже имели устоявшиеся традиции, располагая при этом уверенным в себе и многочисленным средним классом, который был вполне способен поддерживать прочную стабильность в обществе. Австро-Венгрия была более хрупким образованием и тоже боролась с развивающимися националистическими движениями, но и там сама система социальных институтов была более развитой, чем в России.
Чтобы описать то, через что России пришлось пройти за пару десятилетий перед Первой мировой, можно провести две современные параллели. Один из примеров такого рода – страны Персидского залива. Совсем недавно их жители вели скромный и умеренный образ жизни, а перемены в обществе происходили медленно. Но в течение одного поколения эти страны, благодаря своему внезапному обогащению, стали частью большого мира, и там, где раньше ютились саманные домишки, теперь сверкают огни Лас-Вегаса и стремительно растут небоскребы. Но у стран Залива изначально было значительное преимущество – они невелики, как территориально, так и по численности населения. Это, в свою очередь, к добру или к худу, делает их легко управляемыми – как изнутри, так и снаружи. При некоторой внешней помощи правители этих стран сумели овладеть ситуацией, а те, кому это не удалось, были быстро заменены. Но для русского царя масштабы проблемы были бесконечно больше: он должен был каким-то образом удержать под контролем Россию, колоссальную и многообразную страну, где огромным было все – как население, так и расстояния.
Поэтому вторым примером для сравнения мы изберем Китай. Китай тоже столкнулся с вызовами новой эпохи, находясь под прискорбно дурным управлением негодного правительства. Там точно так же отсутствовали прочные социальные институты, которые могли бы облегчить переход от одного общественного уклада к другому. Китаю понадобилось полвека и огромные человеческие жертвы, чтобы проделать путь от революции против прежней династии к установлению стабильного коммунистического режима. При этом можно утверждать, что Китай все еще пытается выстроить систему социальных институтов, которая позволила бы ему в дальнейшем избежать роста неэффективности и коррупции. Нет ничего удивительного и в том, что российское общество буквально трещало и гнулось от напряжения в процессе перехода от старого к новому. Если бы у России было в запасе достаточно времени и если бы она сумела избежать дорогостоящих войн, то все могло бы разрешиться благополучно. Вместо этого в течение десяти лет Россия оказалась втянута в целых две войны, причем вторая была куда более пагубной, чем первая. Многие российские руководители вполне осознавали опасности, которые могла повлечь за собой война. К 1914 г. это не было тайной и для самого царя. Однако некоторые из них испытывали искушение сгладить общественные разногласия, объединив общество во имя благородного дела. Утверждают, что в 1904 г. министр внутренних дел Вячеслав Плеве сказал, что России нужна «маленькая победоносная война», которая отвлекала бы массы от «политических вопросов»[443]. Русско-японская война показала всю ошибочность этой точки зрения. В первые же ее месяцы самого Плеве убили бомбой эсеры, а к ее концу недавно возникшая партия большевиков даже пыталась взять под контроль Москву. Война лишь усилила недовольство населения текущими порядками и обострила противоречия. По мере того как становились очевидными все новые недостатки российской военной организации, будь то ошибки командования или перебои в снабжении, усиливалась и критика, направленная уже не только в адрес правительства, но и против самого царя, что было вполне естественно в условиях характерной для самодержавия персонализации власти. В Санкт-Петербурге распространялась карикатура, на которой японский офицер порол Николая II, а тот на вопрос, не поддержать ли ему рубашку, отвечал: «Не нужно, я самодержец!»[444] Как и во времена Великой французской революции, с которой у революции русской вообще было много сходных черт, события 1905 г. сломали множество табу, включая в этот список и почтение к царствующему монарху. Столичные чиновники видели дурное предзнаменование в том, что императрица повесила в своих покоях портрет Марии-Антуанетты, который ей преподнесло французское правительство[445].
22 (9) января 1905 г. гигантская процессия рабочих и членов их семей, одетых в лучшее платье и распевающих церковные гимны, двинулась к Зимнему дворцу, чтобы представить царю петицию с требованиями широких политических и экономических реформ. Многие из них все еще считали царя своим «вторым отцом» и верили, что для перемен к лучшему достаточно лишь рассказать ему о народных бедствиях. И без того нервничавшие власти вызвали войска, которые обрушились на шествие, стреляя прямо в толпу. К концу дня несколько сот человек было убито и ранено. Кровавое воскресенье дало старт череде событий, послуживших генеральной репетицией революции 1917 г. и едва не ставших настоящей премьерой этой драмы. В течение всего 1905 г., который вдовствующая императрица назвала «кошмарным», и до самого лета 1906 г. Россия была охвачена забастовками и акциями протеста. Некоторые населявшие Российскую империю народы увидели в этом возможность получить независимость, и по регионам Прибалтики, Польше и Кавказу прокатилась волна массовых выступлений. Крестьяне отказывались платить помещикам за аренду, а в некоторых местах даже захватывали как землю, так и скот, грабя при этом богатые поместья. Около 15 % помещичьих усадеб России было сожжено в этот период[446]. Зловещим предзнаменованием стало еще и то, что летом 1905 г. на Черном море взбунтовался экипаж броненосца «Потемкин».
К осени телеграф и железные дороги почти перестали работать и сам Николай II оказался изолирован в Царском Селе, где располагалась его загородная резиденция. Товары в магазинах подошли к концу, пропало электричество, а люди боялись выходить на улицу. В течение шести недель Совет рабочих депутатов был в Санкт-Петербурге альтернативным правительству органом власти. Одним из его руководителей был молодой радикал Лев Троцкий, которому предстояло снова выступить в этом качестве в 1917 г. В Москве революционная партия большевиков готовила вооруженное восстание. Находясь под огромным давлением со стороны своих собственных сторонников, царь в октябре неохотно выпустил манифест, где обещал провести выборы в Государственную думу и расширить гражданские права.
Как это часто бывает во время революций, уступки только больше раззадорили противников режима. Казалось, самодержавие было готово рухнуть, поскольку органы власти впали в замешательство и оказались неэффективны перед лицом столь все объемлющих беспорядков. Той зимой взбунтовался даже батальон Преображенского полка, одной из гвардейских частей, основанных еще Петром Великим. Один придворный писал в своем дневнике: «Ну вот и все»[447]. К счастью для режима, самые решительные противники были разобщены и еще не готовы взять власть, тогда как умеренные реформаторы удовлетворились царскими обещаниями и были готовы поддержать правительство. Широко используя армию и полицию, правительство сумело восстановить порядок. К лету 1906 г. худшее осталось позади – на какое-то время, конечно. Однако перед самодержавием все еще стояла дилемма – как далеко оно может зайти в своих реформах без того, чтобы полностью подорвать свою власть? С подобной же проблемой столкнулась французская монархия в 1789 г. или правительство иранского шаха в 1979 г. Отказ от реформ и политика репрессий увеличивает число врагов – но проявление слабости вдохновляет этих врагов и позволяет им требовать большего.
Русско-японская война и неудача в ней не только серьезно ослабили Россию, но и сделали ее уязвимой для внешних врагов. Ее флот был разгромлен, а пригодные армейские части широко использовались против собственного населения. Один из самых способных русских офицеров, полковник Юрий Данилов, говорил: «Будучи в 1906–1908 гг. командиром пехотного полка, я имел возможность соприкоснуться с реалиями строевой службы и нуждами армии. Период, предшествовавший событиям 1908–1910 годов и, возможно, продлившийся еще какое-то время после них, я не могу охарактеризовать иначе, чем «время полной военной беспомощности»[448]. России нужно было воссоздать и переустроить свои вооруженные силы, но при этом она столкнулась с двумя большими, если вообще преодолимыми, трудностями. Во-первых, военные и гражданские учреждения изо всех сил противились нововведениям. Во-вторых – такое масштабное восстановление сил государства требовало средств. Россия имела внешнеполитические амбиции, соответствующие перворазрядной державе, однако ее экономика была пусть и развивающейся, но отсталой. Хуже того, в первом десятилетии XX в. по всей Европе стали расти военные расходы, что было вызвано высокой стоимостью новых вооружений и развертыванием более многочисленных армий и флотов. После 1945 г. аналогичная проблема возникла у Советского Союза – он смог сохранить военный паритет с Соединенными Штатами, но при этом ему пришлось многим пожертвовать в плане социального развития, и в итоге приложенные усилия даже отчасти приблизили распад СССР.
В дореволюционной России многое зависело от того, какое решение примет самодержец. Николай II был абсолютным монархом и мог по желанию назначать и снимать министров, определять государственную политику, а во время войны – командовать вооруженными силами. В отличие от его двоюродного брата Вильгельма до 1905 г. Николаю не было нужды тревожиться из-за конституции, парламента или прав своих подданных. Даже после сделанных в тот год уступок в его руках было сосредоточено больше власти, чем в руках германского или австрийского императоров. Последним приходилось мириться с тем, что органы законодательной власти до некоторой степени контролировали как их правительства, так и государственные расходы. Кроме того, в составе империй Германии и Австро-Венгрии имелись государства, обладавшие собственными неотъемлемыми правами и привилегиями. С учетом этой разницы окажется, что понять путь России к Великой войне можно лишь разобравшись во взглядах и характере Николая II.
Когда он в 1894 г. стал русским царем, ему было всего двадцать шесть лет. Королеве Виктории еще только предстояло отпраздновать свой бриллиантовый юбилей, а ее внук, будущий король Георг V, был тогда лишь морским офицером. Германский император Вильгельм II правил у себя на родине еще только шесть лет. Никто, включая и самого Николая, не ожидал, что он так скоро станет правителем Российской империи. Его отец, Александр III, был крепким и сильным мужчиной – утверждают, что однажды во время крушения поезда он спас свою семью, удержав плечами крышу вагона. Однако в конце четвертого десятка у царя обнаружилась серьезная болезнь почек[449], и он, возможно, ускорил свой конец, поскольку основательно выпивал[450]. Николай, любивший своего могучего отца и восхищавшийся им, был убит горем. Великая княгиня Ольга, его сестра, также отмечала, что он был в отчаянии: «Он повторял, что совершенно не способен править и не знает, что теперь со всеми нами будет»[451]..
Вероятно, он был прав. Проблемы, которые приходилось решать в России конца XIX – начала XX в., могли оказаться слишком сложными для любого самодержца, но Николай II куда лучше смотрелся бы в качестве сельского помещика или мэра небольшого городка. Ему не хватало уверенности в себе – возможно, здесь сказалось влияние подавляющей личности его отца. Он компенсировал это, проявляя упрямство там, где более благоразумный и самодостаточный человек был бы готов пойти на компромисс или действовать более гибко. Он не любил возражений и споров. Бывший учитель говорил о царе: «Он понимает, что ему говорят, но улавливает только значение отдельного изолированного факта, вне всякой связи с прочими обстоятельствами, образующими целостную картину из факторов, событий, течений и феноменов… Для него не существует широкой общей картины, которая рождается в спорах и при обмене идеями и аргументами»[452]. Николай был также печально знаменит своей нерешительностью. По свидетельству очевидца, общее мнение о нем было таково: «У него отсутствует характер, вот он и соглашается с каждым своим министром, пусть даже они и говорят противоположные вещи»[453]. Возможно, из-за этого при Николае II внешняя и внутренняя политика России была запутанной, непоследовательной и неустойчивой. У царя при этом была отличная память, и придворные говорили, что он обладал острым умом, но иногда проявлял доверчивость, которая граничила с тупостью. Например, однажды иностранный подрядчик смог убедить его в возможности постройки моста через Берингов пролив, что соединило бы Сибирь с Северной Америкой. При этом сам подрядчик должен был получить обширнейшие территории вдоль предполагаемой железнодорожной магистрали, которая должна была в итоге пройти по этому мосту[454].
Его воспитание не дало ему ничего, что помогло бы ему разобраться в российских делах, не говоря уже о проблемах окружающего мира. В отличие от Вильгельма у Николая II было счастливое детство. Царь и царица обожали своих детей, но, возможно, слишком сильно опекали их. Братья и сестры Николая, как и он сам, получили образование дома и редко общались с другими детьми. В результате российский император был лишен того жизненного опыта, который был у других монархов того времени – у Вильгельма II, Эдуарда VII и Георга V, которые обучались вместе со своими сверстниками. Кроме того, у него почти не было возможности встречаться с представителями различных социальных классов. Страны он тоже по-настоящему не знал, поскольку «Россия», в которой жила царская семья, была своего рода вырванным из реальности защитным пузырем из привилегий, дворцов, царских поездов и яхт. Время от времени в этот мирок вторгалась другая Россия – например, когда Николая привели к смертному ложу деда, Александра II, который был убит бомбой народовольцев. Для Николая и его семьи «настоящая» Россия была населена счастливыми и преданными крестьянами, наподобие тех, что трудились в царских имениях. Мало что в их образовании и образе жизни могло изменить этот упрощенный взгляд на вещи или предостеречь их относительно колоссальных перемен, происходивших в российском обществе[455].
Николай II получил такое же образование, что и прочие молодые дворяне в России. Он изучал языки и свободно говорил по-французски, по-немецки, по-английски и по-русски. Также он с удовольствием изучал историю, получил подготовку по математике, химии и географии. В семнадцать лет он прошел курс таких предметов, как право и экономика, хотя они и не особенно увлекли его. Одновременно он усвоил от своего английского наставника утонченные манеры и умение себя контролировать. Граф Сергей Витте, бывший одно время премьер-министром при Николае, говорил: «Мне редко доводилось видеть молодых людей с манерами лучшими, нежели у Николая II. Его прекрасное воспитание скрывает все его недостатки»[456]. В возрасте девятнадцати лет Николай получил назначение в Преображенский полк. Ему нравилось проводить время с богатыми молодыми аристократами, которые служили вместе с ним, нравилась веселая жизнь офицерской среды с присущими ей развлечениями. Он также любил и несложный распорядок лагерного быта. Матери он говорил, что чувствует себя совсем как дома и служба составляет «одно из истинных утешений в его теперешней жизни»[457]. Как и Вильгельм II, Николай до конца жизни сохранил сильную привязанность к армии (и ему, надо сказать, точно так же нравилось возиться с униформой). Двоюродный брат царя, великий князь Александр Михайлович, однажды сказал о Николае: «В нем развилась огромная привязанность к военной службе. Она соответствовала его пассивной натуре. В армии ты просто исполняешь приказы и не имеешь нужды беспокоиться о больших проблемах, с которыми разберется начальство». Отслужив в полку, Николай был отправлен в продолжительное путешествие по миру, что понравилось ему куда меньше. Особенную же неприязнь у него стали вызывать Япония и японцы – в городе Оцу обезумевший японский полицейский напал на него и попытался убить. Даже в свои двадцать с небольшим лет цесаревич оставался удивительно незрелым человеком. Витте, озабоченный подготовкой будущего царя, предложил Александру III помочь наследнику набраться опыта, назначив его председателем комиссии по строительству Транссибирской магистрали. Царь тогда спросил его: «Вы когда-нибудь пытались обсуждать с ним сколько-нибудь значимые вопросы?» Витте признал, что нет. «Так вот – он полнейший ребенок, – продолжил царь. – Его суждения остаются крайне детскими. Как бы он смог руководить работой подобной комиссии?»[458] В начале своего правления Николай II жаловался своему министру иностранных дел: «Я ничего не знаю. Предыдущий император не предвидел своей смерти и не допускал меня ни к каким государственным делам»[459].
Будучи изящным и привлекательным голубоглазым мужчиной, Николай унаследовал больше черт от матери, датской принцессы, сестра которой вышла замуж за английского короля Эдуарда VII. Русский царь и его английский кузен, Георг V, обладали поразительным внешним сходством, особенно после того, как оба отрастили аккуратные заостренные бородки. Современники находили Николая очаровательным, но слегка уклончивым. Один дипломат вспоминал свои встречи с ним: «[После них] у меня неизменно складывалось ощущение, что царь – очень добрый и чрезвычайно обходительный человек, наделенный чувством юмора с легкой примесью сарказма, а также острым, хотя и несколько поверхностным умом»[460]. За пределами круга своей семьи и доверенных придворных, которые, как правило, были военными, Николай обычно замыкался. Как правитель он выработал в себе привычку сначала полностью полагаться на какого-нибудь министра, а потом тяготиться этой зависимостью, что в итоге приводило очередного политика к отставке. Вскоре после начала Русско-японской войны военный министр генерал Куропаткин захотел уйти со своего поста в знак протеста против того, что сам царь подрывает его авторитет. Государь, по мнению Куропаткина, стал бы больше доверять ему, если бы генерал отказался от министерства. Николай согласился с ним: «Знаете, это странно, но с психологической точки зрения вы, возможно, правы»[461].
От отца Николай унаследовал одного из самых выдающихся российских государственных деятелей довоенного периода – Сергея Витте. По словам одного британского дипломата, Витте был «сильным и энергичным человеком, абсолютно бесстрашным и наделенным исключительной инициативой»[462]. Будучи в 1892–1903 гг. министром финансов, Витте превратил свое министерство в ядро всего российского правительства, отвечавшее за управление государственными финансами и экономикой. Он старался сделать российское сельское хозяйство и местное самоуправление более эффективными – отчасти для того, чтобы страна смогла экспортировать зерно и таким образом выручить достаточно средств для дальнейшего развития. Он дал толчок стремительной индустриализации России и освоению новых территорий на Дальнем Востоке. Сама Транссибирская магистраль была во многом проектом Витте. Тем не менее, сосредоточив в своих руках большую власть, он также приобрел множество врагов, одним из которых в конечном счете оказался и Николай II. В 1903 г. Витте был приглашен к царю для продолжительной и с виду дружеской аудиенции: «Он пожал мне руку. Он обнял меня. Он пожелал мне всяческой удачи… Я вернулся домой вне себя от счастья и увидел у себя на столе письменное распоряжение о моей отставке»[463].
В основу своего правления Николай положил три основные сущности: династию Романовых, православную церковь и великую Россию. Для него они, впрочем, были практически взаимозаменяемы, так как, с его точки зрения, Россия была доверена его семье самим Богом. Во время драматических событий 1905 г. император сказал одному из своих сановников: «Если я так мало тревожусь, то это лишь потому, что я твердо и абсолютно верю в одно – судьба России, моя собственная судьба и судьба моей семьи находятся в руках всемогущего Господа, который и поставил меня государем. Что бы ни случилось, я преклонюсь перед его волей, уверенный, что все мои мысли всегда были лишь о том, как послужить стране, которую он мне доверил»[464]. Почтительное отношение к отцу и стремление сохранить самодержавие в том виде, в каком он получил его от предков, сделали из Николая явного фаталиста и глубокого консерватора. В первый же год своего правления он отклонил очень скромный запрос представителей земств (так назывались органы нарождавшегося местного самоуправления), добивавшихся расширения своих полномочий: «Да будет всем известно, что я, направив все силы ко благу моих подданных, буду охранять принципы самодержавия так же твердо и неукоснительно, как делал это мой незабвенный отец»[465]. Для Николая II, как и для его отца, самодержавие было формой правления, наилучшим образом подходившей русскому народу во всем его многообразии. В октябре 1905 г. царь объяснял министру внутренних дел, почему он так не хотел соглашаться на созыв Думы и расширение прав подданных: «Знаете, я защищаю самодержавие не для собственного удовольствия. Я действую в таком смысле лишь потому, что убежден в его необходимости для страны. Если бы это касалось только меня, то я бы с удовольствием избавился от всего этого»[466].
Проблема заключалась в том, что Николай хотел сохранить завещанную ему власть, но имел крайне туманное представление о том, как этой властью распорядиться. Вместе с тем он не умел ни подбирать себе хороших советников, ни прислушиваться к тем, что у него были. Он предпочитал полагаться на мнение своего непосредственного окружения – своей матери и прочих родственников, которые, за немногими исключениями, были бездельниками или коррупционерами. При нем также встречались «духовные советники», если не сказать – шарлатаны. Один из них, француз М. Филипп, был некогда мясником в Лионе, но самым одиозным был «святой человек» Распутин, религиозное рвение которого отнюдь не компенсировало его многочисленные пороки. Будучи и без того глубоко религиозным человеком, Николай окунулся еще и в спиритизм, который был в то время так популярен в Европе. В 1906 г. британский посол сказал, что царь «не добьется особенно полезных советов или помощи, прибегая к планшетке или уговаривая духов постучать по столу»[467].
Государственные служащие беспокоились из-за того, какое влияние на царя имеет его двор, но мало что могли с этим поделать. Даже когда в 1905 г. обстоятельства вынудили царя воссоздать Совет министров, он все равно старался игнорировать его. Он встречался с министрами лишь тогда, когда сам этого желал, и обычно вызывал их к себе по одному. Большинство справедливо полагало, что он им не особенно доверял. Еще в начале правления Николая II один из министров сказал другому: «Сохрани вас бог от того, чтобы полагаться на императора в каком-либо деле хотя бы на секунду; он не способен никого и ни в чем поддержать»[468]. Сановники и министры замечали, что он вежливо, но твердо отказывался обращать внимание на неприятные для него вопросы, если таковые вдруг всплывали в разговоре. По мере того как с годами его уверенность в себе росла, он все менее был склонен слушать непрошеные советы.
Русско-японская война как таковая началась во многом именно потому, что Николая раздражал контроль Витте над политикой страны на Дальнем Востоке. Он стал прислушиваться к группе амбициозных реакционеров, желавших наложить руку на ресурсы этого региона. Они призывали распространить влияние России на северную часть Кореи и упрочить контроль над Маньчжурией – даже ценой возможной конфронтации с Японией. Они одновременно играли и на недоверии Николая к своему правительству, и на его презрительном отношении к японцам. Николая убеждали в том, что с такой «варварской страной» лучше всего проявлять твердость[469]. При их энергичной поддержке Николай в 1903 г. отправил в отставку Витте и назначил на Дальний Восток особого наместника, который сразу же еще больше усложнил отношения с Японией. Министерство иностранных дел, которое отодвинули от решения вопросов по региону, безуспешно пыталось успокоить международную общественность, озабоченную непоследовательностью российской политики и опасностью возможной войны. Даже Николай тогда выразил некоторую тревогу. «Я не желаю войны между Россией и Японией и не допущу ее. Примите все меры к тому, чтобы она не началась»[470], – распорядился он. Но к этому моменту ситуация уже вышла из-под контроля: японцы, предложения которых урегулировать трения в Корее и Маньчжурии систематически отклонялись, твердо решили воевать. Как резюмировал в 1904 г. министр иностранных дел граф Владимир Ламздорф: «К катастрофе нас привели полная дезорганизация политической активности на Дальнем Востоке и тайное вмешательство безответственных авантюристов и интриганов»[471].
В течение правления Николая II его министры пребывали в крайне затруднительном положении, вынужденные одновременно служить и России, и ее царю. Даже если они бывали убеждены в том, что тот или иной образ действий будет благотворен, они не могли заставить себя возражать государю. Владимир Ленин, бывший тогда мало кому известным революционером, прозорливо назвал такое положение «кризисом в верхах»[472]. При этом когда дела шли плохо – как это случилось в Русско-японскую войну, а потом и в мировую, – то высокая степень персональной ответственности царя за все решения делала его виновным в глазах крепнущего в России общественного мнения.
Брак Николая еще ухудшил его положение и дополнительно изолировал его. Его семейную жизнь нельзя было назвать несчастливой, напротив, но она создала вокруг него уютный кокон, служивший все более прочным барьером, ограждавшим его от реального мира. Николай и Александра любили друг друга с подросткового возраста. Она была немкой, уроженкой небольшого герцогства Гессен-Дармштадт, но, будучи внучкой королевы Виктории, предпочитала называться англичанкой. Самой Виктории, которая в целом была настроена на антироссийский лад, Николай, к счастью, понравился, и она дала свое одобрение на брак. Главным препятствием были колебания самой Александры, которая поначалу не хотела отказываться от лютеранской веры и переходить в православие. После колоссальной внутренней борьбы и под большим давлением со стороны родни, желавшей столь важного брачного союза, она сдалась и с рыданиями приняла предложение Николая. Недоброжелатели также предполагали, что она могла пойти на это еще и для того, чтобы уехать подальше от новой жены своего старшего брата[473]. Как это часто бывает с новообращенными, она со временем стала более православной и более русской, чем сами русские. Одновременно она душой и сердцем посвятила себя Николаю и защите его интересов, как она их понимала.
Сама брачная церемония получилась разом и великолепной, и мрачной. Ее запланировали еще до того, как Александр III внезапно угас и умер, а потому она пришлась на следующую неделю после его похорон. Было ли это дурным знаком, как многие считали впоследствии? Если и так, то коронация, прошедшая через полтора года, оказалась еще худшим предзнаменованием. Сама церемония прошла хорошо, но массовые народные гулянья в пригородах Москвы стали настоящим бедствием. Там должны были подавать пиво, сосиски и раздавать памятные сувениры. На Ходынском поле собрались массы народу со всей страны, причем многие специально прибыли в Москву по железной дороге. Уже рано утром на месте будущей трагедии собралось порядка полумиллиона человек. Из-за слухов о том, что подарков на всех не хватит, толпу охватила паника, и в образовавшейся давке пострадало множество людей, а около двух тысяч было затоптано насмерть. Тем же вечером во французском посольстве состоялся посвященный коронации бал, на который Франция выделила миллионы рублей. Молодой царь с супругой тоже прибыли туда, пусть и неохотно – но члены правительства настаивали на том, что новый союз необходимо должным образом отметить. Это стало грубым просчетом и создало царственной чете репутацию людей крайне бессердечных[474].
Александра была в большей степени, чем Николай, любительницей интеллектуальных развлечений и любила дискуссии, особенно о религии. Она обладала острым чувством долга и верила, что, будучи доброй христианкой, обязана помогать обездоленным. Став императрицей, она показала замечательные примеры благотворительной деятельности, помогая голодающим и больным. К несчастью, она также была очень эмоциональной, болезненно застенчивой и нервной особой. Ее свекровь в свое время легко влилась в петербургское общество и стала с большим апломбом руководить искусно спланированными придворными балами и приемами, – но вот Александре все время было неловко, и она не любила находиться на публике. Одна придворная дама с осуждением отмечала: «Она ни разу не сказала никому ни одного доброго слова. Она словно была глыбой льда и замораживала всех вокруг себя»[475]. Подобно супруге кайзера Вильгельма, императрица была склонна к ханжеству и не прощала ошибок. Она постановила допускать на придворные балы только дам с безупречной репутацией – в результате из списков приглашенных исчезло большинство центральных фигур светской жизни[476]. Одновременно она со всей решимостью поддерживала тех своих любимцев, чьи кандидатуры предлагала для занятия государственных постов – даже если они явным образом не годились для дела. Один из пожилых придворных сановников говорил, что у царицы была «стальная воля, соединенная с небольшим разумением и полным отсутствием каких-либо познаний»[477].
Новый статус Александры таил в себе еще одну опасность, хотя она и никак не проявляла себя в течение первых нескольких лет. Через королеву Викторию она была носительницей гена гемофилии, болезни, которая обычно поражает только мужчин. Страдающие гемофилией больные имеют в крови недостаточное количество белка, отвечающего за свертываемость, а потому порезы, синяки и практически любые повреждения могли стать смертельно опасными. Алексей, единственный сын Александры и Николая, тоже унаследовал эту болезнь и несколько раз чуть не умер от нее еще в детские годы. Обезумевшая от тревоги мать обыскала Россию и Европу в поисках спасительного средства. Она прибегала к услугам врачей, шарлатанов, ученых, известных чудотворцев и к помощи Распутина, личности развращенной и даже дегенеративной, что позднее принесло большой ущерб репутации царской семьи.
По мере того как состояние здоровья самой царицы ухудшалось (во многом из-за частных беременностей), она почти полностью отдалилась от светской жизни. Николай тоже редко посещал столицу, особенно после 1905 г. Его мать, которая нечасто критиковала сына, все же заметила: «Император ни с кем не встречается, ему нужно больше общаться с людьми»[478]. Отчасти из соображений безопасности, а отчасти по собственному выбору, император с семьей поселились в Царском Селе, неподалеку от Санкт-Петербур га. Поместье было окружено высокой шипастой оградой, которую после революционных событий дополнительно усилили поверху колючей проволокой. Летом его обитатели перебирались в столь же изолированный дворец Петергоф на берегу Балтийского моря. Иногда царская семья совершала прогулки на яхте, отдыхала в императорских охотничьих домиках или в Крыму.
Внутри этой роскошной оболочки, окруженная закостенелым придворным церемониалом, а также тысячами слуг, охранников и придворных, обитала вполне обычная счастливая семья, хотя ее члены были исключительно замкнутыми и «не от мира сего». Александра гордилась своей бережливостью, а сам царь носил одежду, пока та не изнашивалась. Сын лейб-медика позднее так описывал этот мирок: «Маленькая зачарованная страна фей Царского Села мирно спала на краю бездны, убаюкиваемая сладкими песнями бородатых сирен, мягко гудевших: «Боже, царя храни!»[479] Александра и Николай в равной мере любили и своего больного сына, и четырех дочерей, причем, с точки зрения Чарльза Хардинга, бывшего в период Русско-японской войны послом в России, любовь к детям в этой семье была даже чрезмерной. Хардинг утверждал, что события Кровавого воскресенья и последующие волнения в столице странным образом не трогали царя и, вместо работы со своими советниками, Николай в те дни предпочитал охотиться (к чему у него была настоящая страсть) или играть с малюткой Алексеем. «Это можно объяснить, – докладывал английский дипломат руководству, – лишь крайней степенью мистического фатализма, который глубоко проник в характер императора, а также уверенностью в том, что произойдет чудо и в конце концов дела пойдут на лад»[480].
В 1905 г. проявилось множество очевидных свидетельств того, что режим утрачивает контроль над Россией. По этой причине, а также из-за постоянного давления со стороны практически всех приближенных, включая и собственную мать, Николай вынужден был пойти на существенные уступки и вернуть Витте к руководству правительством. В начале октября царь неохотно согласился встретиться с бывшим министром финансов, который был готов принять предложение Николая, но лишь при условии согласия последнего на конституцию и гарантии гражданских свобод. Император было попытался убедить своего двоюродного брата Николая Николаевича установить вместо этого военную диктатуру, но сдался после пугающей сцены, когда великий князь стал угрожать немедленно покончить с собой, если Витте не вернут обратно на пост. «Утешаю себя единственно тем, – писал расстроенный монарх своей матери, – что такова воля Божья и это тяжелое решение поможет вывести Россию из того состояния невыносимого хаоса, в котором она пребывает уже почти год»[481]. Николай продолжал надеяться на чудо, которое позволило бы ему взять назад свои обещания. В течение всего периода перед Великой войной он изо всех сил старался подорвать работу конституции и ограничить те свободы, которые ему пришлось даровать. Первое заседание Государственной думы состоялось в апреле 1906 г., а уже в июле она была распущена царем. В 1907 г. Николай издал декрет, изменивший выборное законодательство так, что консервативно настроенные землевладельцы оказались представлены в парламенте в куда большем числе, а либералы и левые – в куда меньшем. Император, кроме того, изо всех сил старался не замечать Витте, хотя и был вполне справедливо благодарен ему за то, что министр сумел произвести во Франции крупный заем и спасти страну от банкротства. В конечном счете Николай успешно избавился от Витте еще до того, как Дума собралась в первый раз.
И все же полностью взять обратный курс было уже невозможно. Начиная с 1905 г. правительство было вынуждено мириться с влиянием общественного мнения. Вопреки попыткам властей установить цензуру в прессе она становилась все более и более откровенной в своих публикациях. Депутаты в Думе могли спокойно выражать свое мнение, не опасаясь последующего преследования. Политические партии были все еще слабы и не имели глубоких корней в русском обществе, но, если бы у них было на это время, они могли бы превратиться в мощные политические силы. Конечно, по новой конституции царь по-прежнему назывался верховным самодержавным правителем, контролировал внешнюю политику страны, армию и церковь. Министров мог назначать и смещать только царь, обладавший к тому же правом вето в отношении любого закона и имевший полномочия распускать Думу и даже объявлять военное положение. И все же сам факт существования подобного документа подразумевал, что и у власти императора были свои пределы. Пусть даже Дума и была пустой говорильней с неопределенной компетенцией, но у нее было право вызывать министров для отчета и выделять деньги на нужды армии и флота – хотя она и не могла отвергнуть военный бюджет, составленный правительством.
Николаю также пришлось согласиться на восстановление Совета министров, который должен был координировать и направлять политику правительства и председатель которого становился как бы связующим звеном между прочими министрами и царем. Первый глава этого органа, Витте, счел свое положение непереносимым, поскольку император все равно в любой момент мог вызвать к себе любого министра и распоряжаться «через голову» председателя. Преемником Витте стал Петр Столыпин, продержавшийся на своем посту до 1911 г. – отчасти из-за доверия, которое к нему поначалу испытывал царь, а отчасти потому, что после событий 1905 г. Николай во многом отстранился от решения текущих вопросов. Царь, как и многие другие представители российской верхушки, уважал Столыпина еще и за его личную отвагу. В 1906 г. террористы взорвали его дачу под Петербургом; десятки людей были убиты и ранены, а двое детей министра серьезно пострадали – но сам Столыпин проявил большую силу духа и самообладание[482].
Председатель Совета министров держался прямо, был высок, несколько мрачен, держался сухо и корректно. Почти на каждого из тех, кого встречал, Столыпин производил сильное впечатление. Он был столь же талантлив и энергичен, как и Витте, и точно так же посвятил себя проведению в стране прогрессивных реформ. Как и его предшественник, Столыпин был авторитарен по характеру и самым решительным образом настроен на подавление революционного движения. Однако он понял, что правительству придется работать по крайней мере с некоторыми из формировавшихся в России новых политических сил, – именно поэтому он с некоторым успехом пытался создать в Думе консервативную коалицию. Желая подорвать влияние революционной пропаганды на селе, он провел реформы, позволившие крестьянам владеть землей помимо общины. Однако через какое-то время Николай вернулся к привычному сценарию поведения с подчиненными и стал завидовать влиянию своего премьер-министра. Британский дипломат сообщал, что к 1911 г. Столыпин был подавлен и ощущал неустойчивость своего положения. В сентябре его судьба была решена, но не отставкой, а куда более ужасным и окончательным образом – террорист, который, по всей видимости, заодно был и полицейским агентом, подошел к нему в киевском городском театре и выстрелил в упор. Будучи смертельно ранен, Столыпин, как утверждают, сказал: «Мне конец» – или, согласно более драматической версии: «Счастлив умереть за царя»[483]. Четыре дня спустя он скончался. Столыпин, вероятно, проявил бы осторожность и умеренность, доживи он до начала мирового кризиса в 1914 г. Если бы его удалось спасти, то страна в решающий момент могла бы иметь более твердое руководство.
В претензиях России на роль европейской державы всегда содержался некий элемент блефа. В 1876 г. министр иностранных дел Александра II признавал: «Мы великая, но бессильная страна. Это чистая правда, и нет ничего полезнее, чем понимать это. Да, можно обрядить истину в красивые одежды, но важно самому никогда не забывать о ней»[484]. Иногда Россия рядилась в эти одежды настолько успешно, что эффект оказывался просто потрясающим – например, когда она сокрушила Наполеона и царь Александр I закончил свой заграничный поход в Париже. Или когда русские войска помогли монархии Габсбургов пережить революционные волнения 1848–1849 гг. России приходилось порой терпеть и поражения – как в Крымскую войну в середине XIX в. или в войну с Японией. Столыпину было отлично известно, как слаба внутри и снаружи стала Россия после этой последней неудачи. Понимал он и связь между внутренними проблемами и внешней беспомощностью государства. Вскоре после своего назначения на пост главы правительства он прямо заявил: «Положение внутри страны не позволяет нам вести агрессивную внешнюю политику»[485]. В отличие от своих преемников он решительно избегал любых провокационных шагов на мировой арене. Любой провал в заграничных делах, скорее всего, вызвал бы новые потрясения дома. С другой стороны, если проявить слабость, то это может подтолкнуть другие державы воспользоваться ей во вред России.
Фундаментальные трудности внешней политики России проистекали из ее географического положения. Естественных препятствий возможному вторжению было немного, и в течение всей своей истории Россия подвергалась нашествиям со стороны монголов (которых русские называют татарами), шведов, пруссаков и французов – а в XX в. ее ожидали два еще более ужасных вторжения со стороны Германии.
Татары господствовали над основной территорией России порядка 250 лет, однако они, по словам Пушкина, в отличие от мавров в Испании, «завоевав Россию, не дали ей ни алгебры, ни Аристотеля»[486]. Такая уязвимость оставила стране другое наследие – возникшее в итоге централизованное авторитарное правительство. В первой русской летописи, относящейся к началу XII в., описывается, как жители Руси приглашали к себе потенциального правителя: «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет. Приходите княжить и владеть нами»[487]. Недавно президент Путин сходным образом подчеркнул роль Сталина, указав, что он и созданный им режим были необходимы для защиты страны от врага.
Кроме того, стремясь обеспечить себе безопасность на будущее, Россия начала расширять свои границы. К концу XVIII в. она поглотила Прибалтику и свою долю разделенной Польши, а вскоре включила в свой состав и Финляндию. Хотя в дальнейшем Россия все больше обращала свои взоры на восток, она считала себя европейской державой – в конце концов, Европа рассматривалась тогда как средоточие не только могущества, но и мировой цивилизации.
По сравнению с прочими европейскими странами Россия всегда была велика, но к XIX столетию она выросла настолько, что стала крупнейшей страной мира. Русские первопроходцы и воины (и двигавшиеся вслед за ними дипломаты и чиновники) увеличивали территорию страны к югу и востоку – в сторону Черного и Каспийского морей, Средней Азии, Сибири и далее на тысячи миль – к Тихому океану. Все прочие европейские страны вместе с США комфортно поместились бы в одной только азиатской части России, и при этом все равно осталось бы много незанятой земли. Американский путешественник и писатель Джордж Кеннан (дальний родственник своего тезки, составившего телеграмму о положении в СССР) пытался передать огромные размеры России в следующих словах: «Если бы некий географ взялся за составление атласа мира и попытался бы изобразить Сибирь в том же масштабе, который атлас Стилера использует для Англии, то для «сибирской» страницы ему потребовался бы лист бумаги почти двадцати футов шириной»[488].
Собственно империя принесла стране престиж и потенциальные возможности в плане освоения природных ресурсов и богатств. Однако она также добавила России проблем – ее население рассредоточилось на еще большем пространстве и включило в себя немалое количество инородцев: мусульман Средней Азии, корейцев, монголов и китайцев Дальнего Востока. Новые границы означали появление новых и потенциально враждебных соседей: на востоке это были Китай и Япония, а в Туркестане – Британская империя. На Кавказе протянулась граница с Персией (нынешний Иран), куда англичане тоже пытались проникнуть. Наконец, вокруг Черного моря тянулись владения Османской империи, угасающей, но пользующейся поддержкой европейских держав. Кроме того, хотя в тот период морская мощь приобретала все большее значение для богатства и влияния государств, Россия располагала лишь небольшим количеством незамерзающих портов. При этом судоходные маршруты Балтики и Черного моря пролегали через узкие проливы, которые могли оказаться перекрыты во время войны, а новый тихоокеанский порт Владивосток отстоял от центральных районов страны на тысячи миль и был связан с ними лишь ниточкой железной дороги. Поскольку Россия становилась все более крупным экспортером, особенно продовольствия, то проход из Черного моря в Средиземное (через Босфор, Мраморное море и Дарданеллы – все это вместе тогда называли просто «проливами») приобретал решающее значение. К 1914 г. 37 % всего российского экспорта и 75 % экспорта российского зерна должны были по пути на мировые рынки миновать Константинополь[489]. Сергей Сазонов, который был тогда министром иностранных дел, считал, что если бы этот путь оказался перекрыт – например, Германией, – то для России это стало бы «смертным приговором»[490]. С точки зрения России поиск безопасных незамерзающих портов был делом первостепенной важности, но еще в 1900 г. Куропаткин предупреждал царя, что такая политика сопряжена с большим риском: «Как бы ни были оправданны наши попытки завладеть проливами Черного моря и добиться выхода к Индийскому и Тихому океанам, любая деятельность в этом направлении так глубоко затронет интересы практически всех держав мира, что мы должны быть готовы к борьбе с коалицией из Великобритании, Австро-Венгрии, Германии, Турции, Японии и Китая»[491]. Среди всех потенциальных противников России самым непосредственно угрожающим казалась все же мировая империя – Великобритания.
В самой Британии общественное мнение было настроено резко антироссийски. В массовой литературе Россия представала экзотическим и ужасным краем, страной снегов и золотых куполов, где в темных чащобах стаи волков преследуют путников, а правят Иван Грозный и Екатерина Великая. Уильям ле Кё в своих романах довольно долго использовал в качестве противника именно Россию и лишь позднее заменил ее на Германию. В 1894 г., в книге «Великая война в Англии 1897 г.», Британия подвергалась нашествию объединенных франко-русских сил, но русские там были показаны особенно жестокими. Они жгли дома, расстреливали гражданское население и закалывали младенцев штыками: «Свирепые и бесчеловечные солдаты царя не щадили слабых и беззащитных. Они смеялись в ответ на жалобные мольбы и с бесовской жестокостью наслаждались разрушением, которое несли повсюду»[492]. Тайная полиция, цензура, отсутствие основных гражданских прав, репрессии в отношении политических противников, подавление национальных меньшинств и ужасающий уровень антисемитизма[493] – все эти черты царской России вызывали в Англии ненависть у радикалов, либералов и социалистов. Империалисты-консерваторы, со своей стороны, ненавидели Россию как соперницу Британской империи. Лорд Керзон, который до назначения вице-королем Индии служил помощником у Солсбери в министерстве иностранных дел, говорил, что Британия и Россия никогда не смогут прийти к согласию в Азии. Россия неизбежно стала бы расширять свои пределы до тех пор, пока ей это позволяют. В любом случае «прочно укоренившееся двуличие»[494] русских дипломатов сделало бы любые переговоры бесцельными. Это был один из тех редких случаев, когда Керзон был согласен с британским главнокомандующим[495] в Индии, лордом Китченером, который требовал у Лондона выделения больших ресурсов, необходимых для сдерживания «угрожающего продвижения России к нашим границам». Особенно англичан беспокоили новые железнодорожные магистрали, построенные или еще только проектируемые в России. Железные дороги должны были протянуться на юг, к границам Афганистана и Персии, что позволило бы русским развернуть в том регионе значительные силы. Хотя до появления самого термина оставалось еще восемьдесят лет, но англичане уже начинали остро чувствовать то, что Пол Кеннеди назвал потом «имперским перенапряжением». В 1907 г. военное министерство заявило, что развитие российской системы железнодорожного транспорта сделает оборону Индии и всей империи настолько сложной задачей, что потребуется или «полностью видоизменить нашу военную систему, или поставить вопрос о том, стоит ли вообще удерживать Индию в дальнейшем»[496].
В обеих странах всегда имелись лица, которые предпочли бы уменьшить напряжение в отношениях и связанные с этим расходы, для чего следовало урегулировать спорные колониальные вопросы. В 1890-х гг. англичане были уже готовы признать, что не в силах помешать русским использовать проливы для переброски их военных кораблей из Черного моря в Средиземное. При этом сами русские, а особенно русские военные, были не прочь уменьшить напор в Средней Армии и Персии[497]. В 1898 г. лорд Солсбери предложил России провести переговоры по поводу разногласий, которые имелись у двух стран в Китае. К сожалению, переговоры закончились ничем, и российско-британские отношения снова ухудшились, особенно после того, как Россия воспользовалась «Боксерским восстанием» и ввела войска в Маньчжурию. В 1903 г. назначение в Лондон нового российского посла дало возможность начать консультации заново. Граф Александр Бенкендорф был несдержан, богат и обладал отличными связями (в юности он был пажом Александра III). Он был англофилом и либералом, отчего смотрел на будущее царского режима с глубочайшим пессимиз мом. Когда он был послом в Дании, то однажды сказал своему французскому коллеге: «В России для поверхностного взгляда все обстоит прекрасно – люди любят царя и так далее… Но ведь и во Франции накануне революции было ровно то же самое»[498]. В Лондоне граф с супругой быстро влились в местное общество, и Бенкендорф поставил себе задачу улучшить отношения между Россией и Великобританией. Дипломаты в те довоенные дни пользовались значительными вольностями, и граф не упустил шанса внушить каждой из сторон, что другая более расположена к переговорам, чем то было на самом деле. В 1903 г. британский министр иностранных дел лорд Лансдаун и русский посол обсудили спорные вопросы по статусу Тибета и Афганистана, но и в тот раз переговоры не привели к определенному результату. Поскольку отношения между Россией и британской союзницей Японией тогда быстро ухудшались, то все обсуждения перспектив возможного сближения были приостановлены и не возобновлялись до самого окончания Русско-японской войны.
Технологическая и промышленная революции XIX в. еще больше осложнили положение России как великой державы. Открытия следовали одно за другим, а гонка вооружений ускорялась и становилась все дороже. Железные дороги и поточное производство позволили создавать, перевозить и снабжать более многочисленные армии. Как только прочие континентальные державы вступили на этот путь, правители России осознали, что им придется последовать за ними, хотя российский потенциал и не мог сравниться с тем, что имели в своем распоряжении Австро-Венгрия и недавно образовавшаяся Германская империя. В противном случае России пришлось бы отказаться от статуса великой державы, о чем было трудно – если не невозможно – даже помыслить. Александр Извольский, бывший министром иностранных дел между 1906 и 1910 гг., утверждал, что превращение во второстепенную державу или даже в «азиатское государство… стало бы катастрофой для России»[499].
С похожей дилеммой во время холодной войны столкнулся Советский Союз: государственные амбиции России были полностью сформированы, а экономический потенциал страны был недостаточен. В 1890-х гг. русское военное ведомство тратило в два с лишним раза меньше средств, чем Германия или Франция, из расчета на одного солдата[500]. Кроме того, каждый потраченный на армию рубль означал сокращение вложений в развитие экономики. По одной из оценок, в 1900 г. российское правительство потратило на армию в десять раз больше, чем на образование, а флот получил лучшее финансирование, чем даже ключевые министерства юстиции и сельского хозяйства[501]. Русско-японская война осложнила ситуацию еще больше. Россия тогда едва не обанкротилась и приобрела огромный бюджетный дефицит. Хотя вооруженные силы отчаянно нуждались в переобучении и новом оружии, для этого просто не было денег. В 1906 г. ключевые военные округа (Варшавский, Петербургский и Киевский) не получили средств даже на организацию стрелковой подготовки солдат[502].
Война заодно оживила старый спор о том, где лежат подлинные интересы России – в Европе или в Азии. Куропаткин и русский Генеральный штаб были давно озабочены оттоком ресурсов с европейских границ на восток. Пока Витте строил Транссибирскую магистраль, сооружение железных дорог на западе страны практически прекратилось – и это в то время, когда Германия с Австро-Венгрией – и даже небольшие страны вроде Румынии – продолжали активное строительство. В 1900 г. Генеральный штаб подсчитал, что Германия способна выдвигать к границе с Россией по 552 эшелона в день, тогда как сама Россия – лишь 98. Увеличение численности вооруженных сил на западной границе тоже было приостановлено из финансовых соображений. Куропаткин в это время писал: «Нацелив наше внимание на Дальний Восток, мы, к восторгу Германии, подарили ей и Австро-Венгрии значительное превосходство над нами в силах и средствах»[503]. В ходе Русско-японской войны одним из главных кошмаров русских военных было то, что Германия и Австро-Венгрия могли бы воспользоваться ситуацией и напасть на Россию – например, отрезав доставшуюся России территорию Польши, которая опасно выдавалась далеко на запад. К счастью для России, Германия тогда избрала политику дружественного нейтралитета, стремясь оторвать своего восточного соседа от Франции. А русский агент в Вене подтверждал, что Австро-Венгрия на тот момент была больше озабочена планами нападения на своего же союзника – Италию[504].
Однако страх перед нападением с запада никуда не исчез и после войны, когда русская армия переживала тяжелый восстановительный период. Сохранялась необходимость определиться с ключевыми направлениями внешней политики и распределением ресурсов. Если российские интересы лежат на востоке, то на западе требовалось добиваться политической стабильности. Для этого требовался если не союз с Германией и Австро-Венгрией, то, по крайней мере, разрядка в отношениях с ними. В пользу подобного шага говорил целый ряд аргументов. Прежде всего, идеологически три консервативные монархии были заинтересованы в сохранении status quo и совместной борьбе с радикальными движениями. В пользу российско-германского союза имелись и доводы исторического плана – связи между двумя народами существовали уже много столетий. В частности, Петр Великий пригласил множество немецких мастеров для того, чтобы они помогали в модернизации страны и ее хозяйства. Германские крестьяне тоже переселялись в Россию и много лет осваивали новые земли по мере того, как Россия расширяла свои границы. Высшие классы российского общества были прочно связаны с германской аристократией семейными узами, а многие старые дворянские роды носили немецкие фамилии – такие, как Бенкендорф, Ламздорф или Витте. Многие из них, особенно те, что обитали в прибалтийских владениях России, чаще говорили по-немецки, чем по-русски. Русские цари, включая, разумеется, самого Николая II, в поисках невест обращались к германским владетельным домам. Однако сближение с Германией означало бы для России разрыв союза с Францией, что почти наверняка отрезало бы Петербургу доступ к французским капиталам. Такая перспектива к тому же наверняка встретила бы сильное сопротивление со стороны либералов, которые рассматривали союз с Францией – а в будущем, возможно, и с Англией – как шанс добиться прогрессивных преобразований в самой России. Среди консерваторов тоже далеко не все были настроены прогермански – многие помещики пострадали от германских протекционистских тарифов на сельскохозяйственную продукцию. В 1897 г. захват немцами на севере Китая бухты Цзяо-Чжоу был воспринят как вызов российскому господству в том регионе. В последующие годы рост германских инвестиций и влияния в Турции, буквально на пороге России, тоже вызвал большую озабоченность в официальных кругах[505].
С другой стороны, если бы Россия решила, что основные угрозы и надежды ожидают ее в Европе, то следовало бы наладить отношения с противниками на востоке – как действительными, так и потенциальными. Мир с Японией нужно было укрепить урегулированием спорных вопросов по Китаю, но главная задача состояла в том, чтобы найти общий язык с другой великой империей – Британской. Во внешней политике редко случается так, что принятые решения становятся необратимыми, а потому в течение десятилетия перед Великой войной правители России старались особенно себя не связывать, поддерживая союз с Францией и время от времени затевая ради устранения трений переговоры то с Британией, то с Германией, то с Австро-Венгрией.
Хотя союз с французами поначалу и вызвал некоторые трудности, российское общественное мнение постепенно стало воспринимать его в положительном ключе, поскольку он позволял дополнить человеческие ресурсы России французскими деньгами и техническими достижениями. Конечно, порой возникали небольшие осложнения. Франция пыталась использовать финансовые рычаги для того, чтобы подчинить военное планирование России своим нуждам или чтобы принудить союзника размещать военные заказы на французских заводах[506]. Русские негодовали, называя такой подход «шантажом», умаляющим достоинство России как великой державы. Владимир Коковцов, занимавший пост министра финансов в течение большей части межвоенного периода, сетовал: «Россия – это не Турция. Союзники не должны общаться с нами при помощи ультиматумов, мы можем обойтись и без этих прямолинейных требований»[507]. Русско-японская война тоже усилила напряженность между союзниками – русские посчитали, что Франция недостаточно сделала для их поддержки, а французы, со своей стороны, отчаянно пытались избежать втягивания своей страны в войну с Японией, которая, как мы помним, была союзником их новых друзей – англичан. С другой стороны, Франция помогла России в ходе переговоров о компенсации ущерба, нанесенного во время инцидента с рыбаками у Доггер-банки. Делькассе также позволил военным кораблям 2-й Тихоокеанской эскадры использовать порты французских колоний в качестве перевалочных пунктов на пути к берегам Маньчжурии.
Даже российские консерваторы, все еще надеявшиеся на сближение с Германией, утешали себя тем, что союз с Францией сделал Россию более сильной, а значит, и более привлекательной в глазах Берлина. Министр иностранных дел в 1900–1906 гг. граф Ламздорф полагал: «Чтобы добиться хороших отношений с Германией и сделать ее более сговорчивой, мы должны поддерживать союз с Францией. Союз с Германией, скорее всего, лишь изолировал бы нас и превратился в губительное рабство»[508]. Маленький и суетливый, Ламздорф был бюрократом старой школы, абсолютно преданным царю и решительно настроенным против любых перемен. Граф Леопольд фон Бертольд, австрийский дипломат, позже ставший министром иностранных дел, так вспоминал их встречу в 1900 г.: «Если не считать небольших усов, он был чисто выбрит и лыс. Держался очень прямо. При каждом удобном случае он стремился произвести впечатление, был порой даже слишком вежлив, совсем не глуп и не лишен образованности – настоящий ходячий архив. Канцелярская крыса. От постоянного копания в пыльных папках он и сам стал походить на пожелтевший пергамент. Я не мог избавиться от впечатления, что передо мной некая аномалия – пожилая, но незрелая личность, по жилам которой вместо живой крови течет жидкий кисель»[509].
Коллеги Ламздорфа согласились бы с этим описанием – один из них говорил, что Ламздорф, конечно, честен и трудолюбив, но представляет собой «посредственность и блестяще непригоден ни к чему»[510]. Тем не менее министр, вероятнее всего, был прав, считая, что долгосрочные интересы России требуют балансировать между державами, – и потому он был открыт для контактов с любой из них, включая и Британию. Еще в 1905 г. он говорил сотруднику Министерства иностранных дел барону Таубе: «Поверьте, в жизни великих людей бывают времена, когда лучшей политикой является отсутствие слишком уж выраженной ориентации в отношении державы X или державы Y. Я называю такой подход политикой независимости. Если отказаться от нее – а вы увидите это однажды, когда меня уже здесь не будет, – то это не принесет России счастья»[511]. Его преемники могли вступить в новые союзы или ввязаться в новые войны, что, как предупреждал министр, «закончится революцией»[512]. Но все же сохранять свободу во внешней политике было для России после 1905 г. почти невозможным делом – частично потому, что слабость заставляла ее искать союзников, а частично и потому, что вся Европа уже двинулась по пути, который в итоге разделил ее на враждебные военные союзы.
Заключив договор с Британией, Франция после 1904 г. начала оказывать на Россию заметное давление, побуждая ее последовать своему примеру и прийти к взаимопониманию с Лондоном. Делькассе предвкушал: «Какие горизонты откроются перед нами, если в борьбе с Германией мы сможем опереться разом и на Россию, и на Великобританию!»[513] Разумеется, в итоге Франция добивалась полноценного военного союза между тремя державами. Что до России, то русские либералы только приветствовали бы дружбу с ведущей либерально настроенной державой Европы, но вот царское правительство относилось к возможному союзу с сомнением. Царь осуждал британское общественное устройство и недолюбливал Эдуарда VII, хотя и восхищался королевой Викторией. Английского короля Николай считал человеком аморальным и опасно неразборчивым в выборе друзей. Когда еще в молодости цесаревич останавливался у родственника, то был поражен, обнаружив среди других гостей не только торговцев лошадьми, но и – хуже того – евреев. Николай писал матери: «Родичей изрядно повеселила эта ситуация, и они не уставали дразнить меня, но я старался помалкивать и держаться ото всех подальше»[514]. Еще более важным было то, что царь рассматривал Британию как главного соперника России на мировой арене. Он был также очень зол на англичан за ту враждебность, которую они проявили во время Русско-японской вой ны, – причем главным ее виновником он считал как раз Эдуарда VII, которого Николай в разговоре с Вильгельмом II назвал «величайшим злоумышленником и самым опасным интриганом в мире»[515].
Его советники: Витте и Ламздорф (пока в 1906 г. их не смели другие люди) – также весьма прохладно относились к идее поиска взаимопонимания с Британией. Витте бы с большим удовольствием восстановил дружбу с Германией и, возможно, даже присоединился бы к Тройственному союзу Германии, Австро-Венгрии и Италии. Если принять во внимание все усиливавшееся австро-русское соперничество на Балканах, то последний вариант кажется крайне маловероятным. Еще более беспочвенной была надежда Витте на создание Континентального союза, который объединил бы Францию, Германию и Россию, а Британию бы позволил изолировать[516]. Французы дали ясно понять, что они не готовы забыть о своих разногласиях с Германией и отбросить соглашение с англичанами.
Германия, что ничуть не удивительно, изо всех сил старалась разделить Россию и Францию. Во время Русско-японской войны германское министерство иностранных дел предпринимало неуклюжие попытки посеять между союзниками взаимные подозрения. Кайзер написал своему «дорогому кузену Ники» письмо, в котором дал много советов насчет ведения войны и выразил сочувствие по поводу растущих потерь русской армии. Отметим, что писал он по-английски, так как это был один из языков, который был известен им обоим. В начале июня 1904 г. Вильгельм сообщал царю, что в разговоре с французским военным атташе выразил удивление, почему Франция не помогает своему русскому союзнику в борьбе с азиатской державой: «После многих намеков и недомолвок я выяснил то, чего всегда опасался. Соглашение между Англией и Францией имеет единственную цель, а именно – помешать Франции помочь тебе! Само собой разумеется, что если бы Франция взяла на себя обязательство поддержать тебя силами своего флота или армии, то я бы и пальцем ее не тронул; это было бы крайне нелогично для автора картины «Желтая опасность»! (Вильгельм подарил Николаю эту картину. Она была нарисована любимым художником кайзера в точном соответствии с его инструкциями.)»
Германский император несколько подпортил задушевный стиль своего письма, закончив его довольно тяжеловесным намеком на то, что для России как раз настал удобный момент подписать с Германией торговый договор[517]. Той же осенью, когда потери России на Дальнем Востоке еще больше возросли, Вильгельм и Бюлов втайне предложили русским заключить союз против неназванной европейской державы. В частном письме кайзер писал Николаю: «Конечно, это был бы чисто оборонительный союз, направленный исключительно против потенциального агрессора или агрессоров в Европе – так совместное страхование на случай пожара защищает нас от поджигателей»[518]. Николай тогда ответил отказом, и Вильгельм был сильно обескуражен этим, назвав весь эпизод «своим первым личным поражением».
Кайзеру нравилось думать, что он может управлять Николаем, который был на десять лет его моложе и уступал кузену по части силы характера. После одной из их первых встреч Вильгельм в письме королеве Виктории так охарактеризовал Николая: «Очаровательный, покладистый, милый мальчик»[519]. На самом деле царь находил общество кайзера крайне утомительным, а поток писем с непрошеными советами вызывал у него раздражение. Витте обнаружил, что можно легко убедить государя согласиться на что-нибудь – достаточно было просто сказать, что Вильгельм был против[520]. Особенно бестактно со стороны кайзера было дарить Николаю картины, которые германский император называл своими собственными[521]. Например, аллегория «Желтая опасность» изображала, в числе прочего, воинственную Германию, которая защищала полуобморочную красавицу-Россию. Бюлов, правда, считал, что самое неловкое впечатление производила другая картина: «[Та, на которой] кайзер Вильгельм в сверкающей броне горделиво возвышается перед русским царем, сжимая в воздетой правой руке распятие, тогда как царь с восторгом смотрит на него, замерев в униженной и нелепой позе и облаченный в византийское одеяние, смахивающее на домашний халат»[522]. Как и в других подобных случаях, Николай избрал тактику вежливого избегания. Вильгельма же до крайности злило в Николае то, что кайзер считал бесхребетностью. Когда во время Русско-японской войны он призывал царя выложиться по полной, Бюлов предостерег Вильгельма, чтобы тот не ободрял Россию слишком уж открыто, чтобы не втянуть в конфликт еще и Германию. «С точки зрения государственного деятеля ты, наверное, прав, – отвечал Вильгельм. – Но я-то еще и монарх, и как монарху мне отвратительно смотреть, как Николай губит себя своей мягкотелостью. Подобные вещи компрометируют не только его, но и всех государей»[523].