Книга радушия гласит: не испорти! И вот два канонических правила: не нужно душиться маслом пачули (мы по-прежнему тебя любим, но сидеть рядом с тобой не хотим), и единственное оправдание, позволяющее принести за обеденный стол сотовый телефон, – ожидание звонка с сообщением, что врачи добыли необходимый орган для предстоящей тебе трансплантации.
В возрасте шестидесяти лет я наконец осознала, что меня в детстве не научили говорить «добро пожаловать», – и начала задумываться о том, как эта привычка укрепила мое чувство отчужденности. Когда я росла, девочек учили преуменьшать то, что они отдавали, количество времени и тяжелого труда, которое это даяние потребовало. Поначалу на твой поступок могли даже не обратить внимания, потому что люди рассчитывали, что ты будешь для них что-то делать. Им казалось, что они вправе получать щедрые дары. Так что это было двойное самоотречение: твой жертвенный акт великодушия не замечали первые четыре раза, а потом, когда ты, наконец, слышала слова благодарности, учили отвечать: «Не стоит благодарности». Или: «Вы на моем месте сделали бы то же самое». Мне только в радость это сделать. Пустяк,
Если великодушие – безделица, что же тогда – дело?
Теперь я заставляю себя принимать благодарность. Смотрю человеку в глаза и великодушно говорю: «Всегда пожалуйста». Иногда касаюсь его щеки тыльной стороной пальцев. Эта простая привычка изменила меня.
Теперь я заставляю себя принимать благодарность. Смотрю человеку в глаза и великодушно говорю: «Всегда пожалуйста». Иногда касаюсь его щеки тыльной стороной пальцев. Эта простая привычка изменила меня.
Например, сегодня утром мне снилось, что я в хижине, пакую вещи перед переездом. В это самое утро, Бог свидетель, мне казалось, что я одна, но мой младший брат то и дело заглядывал ко мне, чтобы помочь с переездом, выгружая мебель и книги в арендованный грузовик. Он довез меня до нового коттеджа, неподалеку от Агате-Бич, где мы проводили детство, гуляя с родителями, выискивая морское стекло и окаменелые куски китовых костей, вглядываясь в лагуны, иногда падая в них. Новый коттедж был теплым, с этаким характерным обветшалым шиком, но всякий раз, как мы возвращались к старой хижине, чтобы загрузить очередную партию вещей, сердце мое щемило от мысли: каким замечательным маленьким
Я сказала: «Всегда пожалуйста». И проснулась.
Лестницы
В мае 1992 года я поехала в Икстапу с сыном Сэмом, которому было два с половиной года. В то время моя лучшая подруга Пэмми уже два года боролась с раком груди. У меня также был бойфренд, с которым я разговаривала по два-три раза в день, которого любила и который любил меня. Потом, в начале ноября того года, с небес спустился гигантский ластик и стер из реальности Пэмми, а заодно и бойфренда, с которым я рассталась по взаимному согласию. Печаль моя была огромна, монолитна.
Все эти годы я покупалась на великую ложь о том, что со скорбью следует справляться как можно быстрее и приватнее. Но тогда же узнала, что вечный страх скорби удерживает нас в пустыне, в изоляции: лишь глубокая скорбь ведет к исцелению. Течение времени ослабит ее остроту, но без непосредственного переживания не исцелит. Сан-Франциско – скорбный город, мы пребываем в скорбном мире, и это одновременно и нестерпимо, и создает великую возможность.
Я совершенно уверена: только переплыв океан печали, мы приходим к возможности исцелиться.
Я совершенно уверена: только переплыв океан печали, мы приходим к возможности исцелиться, то есть – к переживанию жизни с истинным чувством присутствия и покоя. Я начала учиться этому, когда мы с Сэмом вернулись на тот же курорт через три месяца после смерти Пэмми.
Я снова привезла туда сына отчасти из соображений чередования. Однако на сей раз он был иным. Мы оба были иными. Я обнаружила, что едва способна жить без Пэмми. Всякий раз, приходя к ней домой, чтобы проведать ее дочь Ребекку, я слышала флейту Пэмми, отчетливо вспоминала желтизну ее волос, ощущала, как ее присутствие меня преследует. Это было похоже на жаркий желтый день, который Фолкнер описывает в «Свете в августе» как «сонно разлегшегося желтого кота», разглядывающего рассказчика. В любой момент кот может внезапно прыгнуть.
А еще я в то время была немного зла на мужчин и напугана; в послевкусии романтической утраты сердце мое ощущалось, будто окруженное забором. Теперь Сэм, казалось, стоял со мной за этим забором; похоже, он чувствовал себя в безопасности только рядом со мной. Он был мил и дружелюбен, но сделался стеснительнее, перестав быть тем общительным мотыльком, каким порхал годом раньше, когда Пэмми была жива. Тогда я могла оставить его на целый день в детской группе отеля. На этот раз он лип ко мне с ярко выраженной «эдиповостью». Я начала называть себя Иокастой; он меня – «милая».
В первый год я приехала сюда одна, с Сэмом. Я в основном плавала и ела одна, входила в столовую трижды в день, стесняясь и ощущая себя не в своей тарелке – съежившейся, с прижатыми к бокам руками, как у Пи-Ви Германа. Но в этом году я была со своим другом Томом, крайне забавным иезуитом и алкоголиком-трезвенником, который годами пил и ежедневно покуривал – не до привыкания – марихуану. Он также баловался некоторыми химическими препаратами – как он говорил, чтобы получше узнать людей.
Его лучшая подруга Пэт тоже была с нами. Я обнаружила, что с трудом способна терпеть людей, у которых есть лучшие друзья – притом еще живые. Но когда мы завтракали с ними в аэропорту тем утром, когда отправлялись в Мексику, они рассмешили меня и заставили забыться.
Пэт – очень красивая женщина около пятидесяти, с лишним весом примерно в сотню фунтов, трезвенница с семилетним стажем.
– У Пэт масса проблем, – сообщил нам Том за завтраком.
– Верно, – подтвердила Пэт.
– Она блюла трезвость семь лет, – продолжал Том, – пока ее муж не заболел раком мозга. Потом несколько лет она каждый день употребляла по чуть-чуть тайленола с кодеином, только в компании, и самую капельку найквила от простуды, которая ну никак не желала проходить.
– Я была немного расстроена, – пояснила она.
После завтрака мы полетели в Икстапу. Саманные гасиенды, мощенные булыжником дорожки, длинный белый пляж, пальмовые деревья, бугенвиллеи, теплые океанские воды – и никого дома в отчаянной надежде, что я позвоню.
Скорбь, как я где-то прочитала, – это «ленивая Сюзан». Сегодня она тяжела и скрыта, завтра принимается вращаться и останавливается на отметках «громогласная» и «разъяренная», через день – на оскорбленных причитаниях, через два – на отупении и безмолвии. Я охрипла в первые шесть недель после смерти Пэмми, и моя любовь пришла к концу из-за воплей в машине и слез, и у меня были волдыри на одной ладони от того, что я колотила по кровати теннисной ракеткой, завывая от боли и гнева. Но в то первое утро в Мексике «ленивая Сюзан» остановилась на чувстве ностальгии, похожем на то, которое я испытала, когда родители продали дом, где я росла.
Я проснулась раньше Сэма и лежала в кровати в прохладной белой саманной комнатке, полная воспоминаний о первом дне, проведенном здесь год назад. Я вспоминала, как звонила Пэмми и любовнику в то первое утро, как они ахали от удовольствия, услышав мой голос. Я лежала, думая на этот раз, что совершила ужасную ошибку, решив вернуться, что я не готова смеяться, играть или расслабляться – и гадала, есть ли у Бога еще один кролик, которого он мог бы вытащить из шляпы. А потом мой «эдипический» маленький сын проснулся, запрыгнул на мою кровать и некоторое время гладил меня по лицу, нежно приговаривая: «Ты красавица».
Год назад, когда я отводила его в соломенный загончик для малышей, мы ходили, держась за руки, и по дороге он радостно кричал: «Пьивет, Небо, меня зовут Сэм! Я тебя юбью», – потому что не выговаривал буквы «р» и «л». «Пьивет, Йистик! – радостно говорил он листьям. – Меня зовут Сэм. Я тебя юбью!» Казалось, это было очень давно. А в этом году он не отрываясь смотрел на меня с видом скорбного жениха и говорил: «Я хочу це’овать тебя в губки…»
На третий день в Мексике Том поведал мне, что Юнг сказал в какой-то момент после смерти своей обожаемой жены: «Мне дорого стоило восстановить опору под ногами. Теперь я волен стать тем, кто я есть на самом деле». И это самая что ни на есть божья истина: чем чаще я плакала в своем номере в Икстапе и чувствовала себя совершенно разбитой, тем чаще у меня случались мгновения высшей радости или осознания, что каждый миг сияет ради собственной преходящей сущности. Я больше не убеждена, что нам полагается непременно оправляться от смерти некоторых людей, но мало-помалу, бледная и с опухшими глазами, я начинала ощущать чувство принятия, ощущать, что понемногу начинаю принимать факт смерти Пэмми. Я позволила ему войти в себя.
Я была ужасно непредсказуема, иногда чувствуя себя настолько святой и безмятежной, что хоть встречайся с далай-ламой. А потом скорбь и безумие накатывали вновь – и я оказывалась в Разбитом Разуме и в завываниях.
Глубина этого чувства продолжала изумлять и угрожать, но всякий раз, когда оно накатывало и я его выдерживала, обнаруживала, что меня не смыло. Спустя некоторое время оно уже стало как внутренний душ, частично смывающий ржавчину и известковые отложения с моих труб. Это было все равно что хорошенько полить засохший сад.
Поймите, я не говорю, что скорбь не нужна. Однако, избегая ее, вы крадете у себя жизнь и ощущение живого духа.
Поймите, я не говорю, что скорбь не нужна. Однако, избегая ее, вы крадете у себя жизнь и ощущение живого духа. В основном я старалась избегать ее, загружая себя до предела, слишком усердно работая, стараясь достичь большего. Нередко можно избежать боли, пытаясь «лечить» других; слегка помогает шопинг, как и романтическая одержимость. Непревзойденный вариант – мученичество. Хотя многим полезен избыток физической нагрузки, это не для меня, хотя я выяснила, что стопка журналов может притупить чувства и даже помочь изменить настроение.
Нередко можно избежать боли, пытаясь «лечить» других; слегка помогает шопинг, как и романтическая одержимость. Непревзойденный вариант – мученичество.
Скверно то, что любое средство, коим ты пользуешься, чтобы держать боль в узде, лишает тебя крупинок золота, которое дает ощущение скорби. Концентрация прекрасно помогает сохранять определенность и дарит иллюзию, что жизнь твоя не распалась. Но поскольку жизнь на самом деле распалась и иллюзия не продержится вечно, ты – как человек удачливый и храбрый – захочешь вытерпеть крушение иллюзии. Начинаешь плакать, извиваться, вопить, потом продолжаешь плакать, но скорбь когда-то приходит к концу, вручая тебе два своих лучших дара: мягкость и просветление.
Когда я забирала Сэма из детского клуба, казалось, будто он провел день на семинаре «Как пережить потерю матери». Я являлась, подобно восставшему Лазарю, – и радость ребенка была непомерной. Мы всегда останавливались, чтобы понаблюдать за игуанами, которые собирались на траве подле лагуны, – гигантские взрослые ящеры, словно вышедшие из «Парка юрского периода», и малыши из «Доктора Зюсса». Они были столь абсурдны и допотопны, что это было похоже на единение между тобой, ими и чем-то древним.
Мы проводили много времени и в номере. Там работал кондиционер. Сэм, серьезный и бдительный, часто заговаривал о том, как он в последний раз видел Пэмми – на Хеллоуин, за три дня до того, как она умерла. Он был одет как морское чудовище, сидел у нее на кровати, и они пели вместе «Братец Яков». Он вновь и вновь перебирал факты того вечера:
– Она была в пижамке?
– Да.
– А я был в костюме морского чудовища?
– Верно.
Я много думала о воздействии смерти Пэмми на Сэма, о собственных ошеломленных попытках сладить с ней, об озвучиваемой им каждые несколько дней тревоге – мол, если мама Ребекки могла умереть, то разве не может быть, что и его мама умрет? Я каким-то образом чувствовала, что единственное, что я могу ему предложить, – собственная готовность чувствовать себя плохо. Уразумела, что в конечном итоге тектонические пласты внутри меня сместятся и я почувствую уменьшение боли. Пытаться «лечить», или отвлекать, или развеселить его, выманивая из депрессии, значило бы на самом деле оказать ему медвежью услугу. Я молилась о готовности позволить ему ощущать себя печальным и неприкаянным, пока он не перестанет с трудом пробираться сквозь растерянность и вновь не войдет в реку обыденности.
Солнце нещадно палило, часы медленно ползли под сонное урчание кондиционера. Я то и дело принималась плакать, потом задремывала. Иногда скорбь похожа на нарколепсию.
Однажды днем я тихонько плакала в номере, а Сэм дремал в своей кровати. Потом уснула глубоким сном. Проснулась намного позже и обнаружила, что Сэм стоит у моей кровати, тянет меня за рукав и серьезно смотрит своими огромными вопросительными внеземными глазами. Он прокашлялся, а потом произнес фразу, как я догадываюсь, услышанную по телевизору. Вот что он сказал: «Прошу прощения, мистер…»
От этого заныло сердце. Я думала, что умру. В «Песне обо мне» Уитмен писал: «Прикоснуться своей личностью к чужой – почти максимум того, что я способен вынести».
На нашем курорте был мужчина с протезом вместо ноги. Я видела этот протез, лежащий рядом с бассейном, несколько раз до того, как увидела его самого, а когда это случилось, он взбирался по лестнице к трапеции на территории цирка. Занятия цирковой школы проходили на курорте каждый день в три часа, на лужайке между гасиендами и пляжем, в хитросплетении веревок, качелей и сетей. Этот мужчина, которого звали Стивом, был одет в шорты, и обрубок ноги на дюйм или два выглядывал из-под нижнего их края – и, должна сказать, это выбило все дерьмо из меня, стеснявшейся надеть шорты из-за целлюлита и растяжек.
Он взбирался по лестнице с этакой развинченной грацией: асимметрично, но без неуклюжести, перекладина за перекладиной, сосредоточенно, ровно и медленно. Затем достиг платформы, надел страховку и закачался над страховочной сетью, зацепившись одной ногой за перекладину трапеции, раскачиваясь туда-сюда – и наконец выпустил ее. Наставник на другой трапеции качнулся к нему, они поймали друг друга за руки, сцепились и некоторое время качались туда-сюда. Затем этот мужчина упал спиной в страховочную сеть и триумфально поднял сжатый кулак. «Да!» – выговорил он и долго-долго лежал в сетке, глядя в небо с затаенной улыбкой.
Я стеснительно подошла к нему за обедом на следующий день и проговорила:
– Вы были великолепны на трапеции. Вы собираетесь еще раз это сделать?
Мне думалось, что он может это сделать, а я – написать что-нибудь серьезное о духе, силе характера и победе. Но он сказал:
– Милая, меня ждут куда более высокие горы.
Непохоже, чтобы жизнь поддавалась мне, красиво укладываясь в коробочку – чтобы я могла написать о ней с мудростью и глубоким смыслом, прежде чем сунуть куда-нибудь на полку. Теперь, на этом этапе бытия, я разбираюсь в жизни достаточно, чтобы понять, что ни в чем особенно не разбираюсь. Мне показывают одноногого мужчину, взбирающегося по лестнице к трапеции, и лучшее, что я могу сделать, – это рассказать, что, когда я его увидела, он был очень сосредоточен и в прекрасном настроении.
На следующий день я увидела его пластиковую ногу, лежавшую на полотенце на дальнем конце пляжа, где происходили уроки виндсерфинга. О, боже, подумала я. Шнурок на дорогой кроссовке, надетой на ступню пластиковой ноги, был развязан. Я подошла и завязала его, а потом села рядом на песок. Мне очень хотелось расспросить его, как он лишился ноги и как снова встал на ноги – даром что одна из них теперь сделана из пластика. Я вспомнила, как за несколько месяцев до смерти Пэмми мы прочли строку великого персидского поэта-мистика Руми: «Где есть руины, есть надежда на сокровище». Мы с Пэмми говорили тогда о затонувшем корабле на дне океана, полном драгоценных камней и золота; он был там, в обостренном чувстве существования и священного, которое мы ощущали посреди разрухи, посеянной ее болезнью. Он был там, в невероятном чувстве безотлагательности и радости, которое мы ощущали в иные дни ближе к концу, колеся по торговым центрам и паркам, – Пэмми в своем инвалидном кресле, в парике, погоняющая меня голубым шелковым шарфиком. Я сидела на пляже в надежде снова увидеть этого мужчину, думая о том, сколь многое мы теряем – и сколь многое все же остается, но близился вечер, мне надо было идти забирать Сэма – и я ушла до того, как вернулся Стив.
Где есть руины, есть надежда на сокровище
Моя новая подруга Пэт почти каждый день пропадала в море, плавая с маской, и любила это занятие больше всех остальных, хотя из-за немалого веса никак не могла забраться обратно в лодку без посторонней помощи. Накануне отъезда из Мексики я тоже решила попробовать. Катер для ныряльщиков с маской отплывал в три часа дня и отвозил группу к небольшой бухточке в двадцати минутах хода через залив. Однако за обедом я начала трусить – и колебалась, пока Пэт не сказала, что я должна ехать, что она не будет со мной дружить, если я этого не сделаю.
– Тогда расскажи мне, что в этом нравится тебе больше всего, – предложила я.
Она немного подумала, и на лице ее появилось отсутствующее, почти чувственное выражение.
– Мне нравится выбирать парней, которые будут помогать заталкивать мое большое, мокрое, скользкое тело обратно по лесенке в катер, – медленно проговорила она.
В результате мы с Томом поехали вместе. Маленькая бухточка была скрыта мысом от пляжа с тростниковыми хижинами и зонтиками на белом песке; кактусы на соседних холмах обрамляли картинку. Мы надели экипировку и прыгнули. Вода здесь не кристально чистая, и миллиона ярко окрашенных рыбок тоже не видать, но если рай существует – а я думаю, что нечто такое имеется, – возможно, он похож на плавание с маской: сонный, мягкий, яркий, тихий.
Поначалу звук моего дыхания под водой был трудным и сдавленным, как у персонажа Кира Дулли в фильме «2001. Космическая одиссея», когда он висит в стручке за бортом корабля. Я парила сама по себе. Затем, в безмолвии, я некоторое время чувствовала, будто дышу вместе со всем остальным в мире. Это такая славная передышка от реальной жизни – когда не нужно ничего взвешивать. Прекрасные растения покачивались в течении; мимо проплывали странные мелкие рыбешки.
Я грезила наяву о Пэмми. Ближе к концу она как-то сказала о своей младшей дочери: «Все, что мне нужно, чтобы по-настоящему расстроиться, – это подумать о Ребекке, и все, что мне нужно, чтобы по-настоящему обрадоваться, – это подумать о Ребекке». Я медленно парила в воде, плача; маска наполнилась слезами – не помешали бы дворники. Мне было очень одиноко. Я подумала: возможно, я не чувствовала бы себя так скверно, если бы настолько большие куски Пэмми не застряли во мне; а потом подумала: хочу, чтобы эти куски оставались во мне до конца дней, чего бы это ни стоило. Итак, я продолжала дрейфовать, по-прежнему чувствуя себя одинокой – но уже не настолько сбившейся с курса. Я начала думать о Пэт, большой, толстой – и ощущающей себя достаточно комфортно, чтобы носить открытый купальник. Рассмеялась, вспомнив, что она сказала про лесенку, и нечаянно наглоталась воды. Я наблюдала, как маленькие рыбки вплывают в заросли перистых морских растений и выплывают из них, и думала о прекрасной, дикой, счастливой Ребекке. От этого у меня тоже защемило сердце, однако внутри стало капельку светлее. И как раз в этот момент ко мне подплыл, загребая руками, Том – и я осознала его присутствие рядом с собой, хотя никак не могла видеть его лица, и мы с ним долго-долго лежали там, как поплавки на поверхности воды: лицами вниз, затерянные в собственных мирах, едва шевеля ластами, бок о бок.
Прощенная
Я долгое время говорила всем, что не из тех христиан, которые одержимы прощением; я – из другой породы. Но несмотря на то что замечание было забавным – и соответствовало истине, – мне стало все больнее оставаться такой. Говорят, нас наказывают не за грех, а грехом: я стала чувствовать себя наказанной собственной неготовностью прощать. К тому времени как я решила стать одной из тех, кто всерьез одержим прощением, это было все равно что пытаться стать марафонцем в среднем возрасте: все во мне либо корчилось, словно отшатываясь от жаркого пламени, либо смеялось истерично. Я пыталась усилием воли заставить себя прощать разных людей, которые навредили мне за прошедшие годы либо напрямую, либо косвенно: четырех бывших президентов-республиканцев, трех родственников, двух прежних бойфрендов и одного учителя на грушевом дереве – и это был гибрид «Двенадцати дней Рождества» и «Таксиста». Но в конечном итоге смогла лишь притворяться, что простила их. Тогда я решила, что слишком высоко задрала планку. Как сказал К.С. Льюис в книге «Просто христианство», «если мы по-настоящему хотим научиться прощать, вероятно, лучше было бы начать с чего-то полегче, чем гестапо».
Говорят, нас наказывают не за грех, а грехом: я стала чувствовать себя наказанной собственной неготовностью прощать.
Итак, я решила поставить всех, с кем я когда-либо жила, спала или кто писал на меня рецензии, в список ожидания – и начать с того, кого ненавидела совсем недолго.
У меня какое-то время был враг («Враг. Упрощенная версия») – мать одного из детей, с которым Сэм учился в первом классе. Она была такой теплой и дружелюбной, что наверняка оторопела бы, узнав, что мы – враги. Но я, самозваный школьный консультант по этике, могу сказать, что так и было. Интуитивно я чувствовала, что она разведена и, возможно, одинока, но у нее были недобрые глаза. В первые недели школьных занятий она смотрела на меня как на растафарианку и уклонистку, а потом, спустя некоторое время, будто я – растерянный инопланетянин-звездолетчик. Кстати, готова признать, что у меня были определенные проблемы с адаптацией, когда Сэм пошел в первый класс. Я, казалось, никак не могла просечь фишку: слишком многое надо было запоминать, слишком многое делать. Но первая учительница Сэма была так добра и снисходительна, что я просто не забивала свою хорошенькую головку расписаниями, домашними заданиями, орфографическими списками и прочими неприятностями. Да и в классе от меня особой помощи не было. У нас были все эти мамочки, которые всегда готовили лакомства для походов в тематические парки по выходным для всего класса; возили детей – включая и моего – на экскурсии и, кажется, читали все бумажки, присылаемые из школы родителям, что, на мой взгляд, немного отдает показухой. А еще это давало им несправедливое преимущество. Они, к примеру, знали с первого дня, что среды – «минимальные» дни, когда занятия заканчиваются на полчаса раньше обычного, и щеголяли этим знанием, забирая своих ребятишек точно в нужное время.
Я каким-то образом исхитрилась дожить до октября, так и не уяснив этой своеобразной черты школьного расписания.
Наконец, однажды в среду я остановилась возле класса Сэма и обнаружила его – уже в который раз – рисующим вместе с учительницей. Та мягко проговорила:
– Энни, неужели вы не знаете, что по средам занятия заканчиваются на полчаса раньше?
– Ой… – отозвалась я.
– Неужели вы не получили документы, которые школа посылала этим летом?
Я пораскинула мозгами – и наконец действительно припомнила какие-то бумаги, пришедшие по почте из школы.
И вспомнила, что действительно собиралась их прочесть.
Сэм сидел за столом и рисовал с угрюмым, отстраненным взором.
Так вот, моя врагиня об этом узнала.
Она объявилась спустя два дня, затянутая в пуховую курточку, потому что было холодно, а она как раз была одной из тех родительниц, которые везли детей на экскурсию. Кстати, это было преступлением против природы, или против меня, или просто так, безотносительно. Преступление состояло в том, что ниже курточки-пуховичка виднелись велосипедные шортики из спандекса. Она носит «велосипедки» почти каждый день, и я скажу вам почему: потому что она это может. Потому что весит около сорока килограммов. Она ходила в спортзал почти каждый день с момента развода, и на ее теле нет ни унции жира. Я прямо-таки терпеть не могу эту черту в людях. Я считаю ее актом агрессии против нас – матерей, которые забыли о тренировках после того, как родились дети.
Ах да, и еще одно: на ее белом «вольво» до сих пор висит наклейка с Рональдом Рейганом – спустя семь лет после того, как он покинул Белый дом.
В день экскурсии она ласково сказала:
– Я просто хочу, чтобы вы знали, Энни: если у вас появятся вопросы о том, как функционирует класс, я с удовольствием помогу вам.
Я улыбнулась в ответ. В голове вертелись такие ужасные мысли, что я не могу даже выговорить их вслух, потому что они заставили бы Иисуса возжелать хлебнуть неразбавленного джина из кошачьей плошки.
Эти мысли поставили меня на колени. Я молилась об этом. Я молилась – потому что мой сын обожает ее сына, а мой сын настолько добр, что одно это вызывает у меня желание стать лучшим человеком – человеком, который не ненавидит других только за то, что они носят велосипедные шортики из спандекса. Я молилась о чуде; я написала ее имя на полоске бумаги, сложила листок и положила в коробку, которую использую для входящих, адресованных богу. «Помоги», – просила я Его.
Некоторое время не наблюдалось никакого заметного прогресса. Меня попросили испечь что-нибудь для прощального праздника в последний день занятий. Я не могла этого сделать, поскольку была запарка в работе. А еще я была в плохом настроении. Но, по крайней мере, я пришла на праздник, ела вкусное печенье, которое испекла моя врагиня, – и мы немножко пообщались, и я решила было, что это прогресс. И вот надо было ей взять и испортить все вопросом:
– А вы что-нибудь испекли?
Я не пеку. Я пекла для школы один раз, и это был неудачный опыт. Сэм был тогда в подготовительном классе маленькой христианской школы. Я испекла дюжину капкейков для рождественской вечеринки и поставила их охлаждаться. Мы с Сэмом вышли на улицу, чтобы подмести искусственный газон. (Ну да, садоводством я тоже не занимаюсь.) И вдруг из дверей вырвалась Сэйди – наша собака, такая послушная, так любящая угождать. Но в шерсти и на морде у нее была глазурь, а в глазах – глубоко озабоченное выражение. О боже мой! – казалось, кричала она одними глазами. – Ужасные новости с кухни!
Сэм воззрился на меня с абсолютным отвращением, точно говоря: «Ты, невежественная распустеха – ты оставила капкейки в таком месте, где до них смогла добраться собака!»
На следующее утро я пошла и купила капкейки в супермаркете. Как и было сказано: я не пеку.
А еще я не заставляю Сэма читать. В нашем первом классе никого не заставляли уметь читать, что хорошо, поскольку мой сын не читал. Я имею в виду – не читал сам по себе.
Ребенок моей врагини читал профессионально, как маленький Джон Кеннет Гэлбрейт в футболке с Человеком-Пауком. Мальчишка был из тех, кого называют «ранними читателями». Сэм – «поздний читатель». Альберт Эйнштейн был «поздним читателем». Теодор Качиньски был «ранним читателем». Не то чтобы я защищаюсь. Pas du tout.
Сэм и сын этой женщины пошли вместе и во второй класс, и следующее, что я узнала: она прониклась особым интересом к чтению Сэма.
Она начала год с того, что стала подсовывать мне «первые книжки» для первоклассников, которые, по ее мнению, Сэм мог бы прочесть. И он определенно мог прочесть некоторые слова. Но меня возмущало то, что она вручала их нам с покровительственной улыбкой, словно говоря, что ее ребенку они не понадобятся, поскольку он читает новое творение Джоан Дидион.
Я отправилась к божьему ящичку. Вынула из него листок бумаги с ее именем. Добавила восклицательный знак. Положила бумажку обратно.
Однажды, вскоре после этого, она подрулила ко мне в школе и спросила, нет ли у меня лишнего экземпляра написанной мною книги о том, каково это – быть матерью. Книга эта полна черного юмора и довольно тенденциозна: когда родился Сэм, Джордж Буш-младший был президентом, и, пожалуй, я была несколько сердита. Были свои предубеждения: я написала книгу о младенцах с антибушевской направленностью.
Так что, когда она попросила у меня экземпляр, я попыталась увильнуть; старалась заинтересовать ее своей антирейгановской книгой о писательском ремесле, но она не поддалась.
Спустя пару дней, полная подспудного чувства неотвратимого рока, я подарила ей свою книжку, подписанную словами «С наилучшими пожеланиями».
Следующие несколько дней она двусмысленно улыбалась всякий раз, как мы виделись в школе, – и тревога росла. Однажды она подошла в магазине.
– Я прочла вашу книгу, – сказала она и подмигнула. – Может быть, – продолжала она шепотом, поскольку мой сын стоял в нескольких футах, – может быть, это и хорошо, что он не читает.
Хотелось бы мне, чтобы у меня нашелся идеальный остроумный ответ, нечто настолько учтивое и блестяще язвительное, чтобы Дороти Паркер, подслушав эти слова с небес, победно воздела кулак. Но я, ошеломленная, могла только раззявить рот на свою врагиню. Она очень мило улыбнулась и была такова.
Добравшись до дома, я обзвонила десять человек и каждому рассказала, как она меня срезала. А потом я срезала ее. И это было хорошо.
Когда мы встретились в следующий раз, она улыбнулась. Я оскалилась, самую малость. Я чувствовала отвращение, но и себя ощущала отвратительной. Вынула свою записку, адресованную богу. И сказала: «Глянь-ка, милый. Думаю, нам нужен калибр покрупнее».
Ничего не случилось. Никакой неопалимой купины, никаких злаковых хлопьев, падающих с небес и выкладывающих инструкции на снегу. Просто Бог начал действовать: куда бы я ни пошла, всюду обнаруживались полезные домашние советы насчет любви к врагам своим и подставления другой щеки; намеки, что все это побуждает обратить взор в совершенно новом направлении. Были увещевания о саморазрушительности непрощения людей и напоминания, что обычно непрощение не наносит другим людям такого вреда, как тебе самой. На самом деле не простить – все равно что выпить крысиного яду, а потом ждать, пока крыса сдохнет. Печеньица-предсказания с намеками, почтовые открытки, наклейки на бампер – короче, весь комплект, кроме письмен на небесах; однако у меня не пропадало чувство, что я не могу и не стану прощать ее – ни так, ни этак, ни на небе, ни на земле.
На самом деле не простить – все равно что выпить крысиного яду, а потом ждать, пока крыса сдохнет.
Однажды в воскресенье, когда я мучилась этой проблемой, воскресная проповедь оказалась шестой главой из Луки: «Прощайте и прощены будете». Кстати, как ни стараюсь, не могу найти в этих словах лазейки. Тут не сказано: «Прощай всех, если только они не скажут какой-нибудь гадости о твоем ребенке». Не говорится даже: «Просто попытайся». Но если хочешь быть прощенной и ощущать любовь, придется простить всех и каждого, даже наихудшего бойфренда, даже – господи помилуй! – саму себя.
Если хочешь быть прощенной и ощущать любовь, придется простить всех и каждого, даже наихудшего бойфренда, даже – господи помилуй! – саму себя.