Я знаю, слишком знаю это зданье. И каждый раз, когда иду сюда, все кажется, что вышла на свиданье сама с собой, такой же, как тогда. Но это больше, чем воспоминанье. Я не боюсь самой себя — вчерашней. На все отвечу, если уж пришла, — вот этой серой, беспощадной, страшной, глядящей из блокадного угла. Я той боюсь, которая однажды на Мамисоне[2] искрящимся днем глядела в мир с неукротимой жаждой и верила во всем ему, во всем… Но это больше чем воспоминанье. — Я не о ней. Я о гранитном зданье. Здесь, как в бреду, все было смещено: здесь умирали, стряпали и ели, а те, кто мог еще вставать с постелей, пораньше утром, растемнив окно, в кружок усевшись, перьями скрипели. Отсюда передачи шли на город — стихи, и сводки, и о хлебе весть. Здесь жили дикторы и репортеры, поэт, артистки… Всех не перечесть. Они давно покинули жилища там, где-то в недрах города, вдали; они одни из первых на кладбища последних родственников отвезли и, спаяны сильней, чем кровью рода, родней, чем дети одного отца, сюда зимой сорок второго года сошлись — сопротивляться до конца. Здесь, на походной койке-раскладушке, у каменки, блокадного божка, я новую почувствовала душу, самой мне непонятную пока. Я здесь стихи горчайшие писала, спеша, чтоб свет использовать дневной… Сюда, в тот день, когда я в снег упала, ты и привел бездомную — домой. III …По сумрачным утрам ты за водой ходил на льдистый Невский, где выл норд-вест, седой, косматый, резкий, и запах гари стлался по дворам. Стоял, пылая, город. В семь утра темнел скелет Гостиного двора. … … … … … … … … … … … И на Литейном был один источник. Трубу прорвав, подземная вода однажды с воплем вырвалась из почвы и поплыла, смерзаясь в глыбы льда. Вода плыла, гремя и коченея, и люди к стенам жались перед нею, но вдруг один, устав пережидать, — наперерез пошел по корке льда, ожесточась пошел, но не прорвался, а сбит волной, свалился на ходу, и вмерз в поток, и так лежать остался здесь, на Литейном, видный всем,— =во льду. А люди утром прорубь продолбили невдалеке и длинною чредой к его прозрачной ледяной могиле до марта приходили за водой. Тому, кому пришлось когда-нибудь ходить сюда, — не говори: «Забудь». Я знаю все. Я тоже там была, я ту же воду жгучую брала на улице меж темными домами, где человек, судьбы моей собрат, как мамонт, павший сто веков назад, лежал, затертый городскими льдами. …Вот так настал, одетый в кровь и лед, сорок второй, необоримый год. О, год ожесточенья и упорства! Лишь насмерть, насмерть всюду встали мы. Год Ленинграда, год его зимы, год Сталинградского единоборства. IV В те дни исчез, отхлынул быт. И смело в права свои вступило бытие. А я жила. Изнемогало тело, и то сияло, то бессильно тлело сознание смятенное мое. Сжималась жизнь во мне… Совсем похоже, как древняя шагреневая кожа с неистовой сжималась быстротою, едва владелец — бедный раб ее — любое, незапретное, простое осуществлял желание свое. Сжималась жизнь… Так вот что значит — смерть: не сметь желать. Самой, совсем не сметь. Ну что же, пусть. Я все равно устала, я все равно не этого ждала на тех далеких горных перевалах, под небосводом синего стекла, там, где цветок глядел из-за сугроба, где в облаках, на кромке крутизны, мы так тогда прекрасны были оба, так молоды, бесстрашны и сильны… …Все превратилось вдруг в воспоминанье: вся жизнь, все чувства, даже я сама, пока вокруг в свирепом ожиданье стоят враги, безумствует зима, и надо всем — сквозь лед, и бред, и ночи, — не погасить его, не отойти — рублевский лик и стынущие очи того, кому не сказано: — Прости! — Того, кто был со мной на перевале, на одиноком блещущем пути, и умер здесь, от голода, в подвале, а я — я не могла его спасти… …Еще хотелось повидать сестру. Я думала о ней с такой любовью, что стало ясно мне: на днях — умру. То кровь тоскует по родимой крови. Но незнакомый, чей-то, не родной, ты ближе всех, ты рядом был со мной. И ты не утешал меня. Ночами, когда, как все, утратив радость слез, от горя корчась, я почти мычала, ни рук моих не гладил, ни волос. Ты сам, без просьб, как будто б стал на страже глухого отчуждения моего; ты не коснулся ревностью его и не нарушил нежностию даже. Ты просто мне глоток воды горячей давал с утра, и хлеба, и тетрадь и заставлял писать для передачи: ты просто не давал мне умирать… Не знаю — как, но я на дне страданья, о мертвом счастье бредя, о тепле, открыла вдруг, что ты — мое желанье, последнее желанье на земле. Я так хочу. Я так хочу сама. Пускай, озлясь, грозится мне зима, что радости вместить уже не сможет остаток жизни — мстительная кожа, — я так хочу. Пускай сойдет на нет: мне мерзок своеволия запрет. Я даже пела что-то в этот вечер, почти забытое, у огонька, цветным платком плотней укрыла плечи и темный рот подкрасила слегка. В тот самый день сказал ты мне, смущаясь: — А все считают, ты — моя жена… — И люди нас не попрекнули счастьем в том городе, где бредила война. V Мы жили высокó — седьмой этаж. Отсюда был далёко виден город. Он обгоревший, тихий был и гордый, пустынный был и весь, до пепла, — наш. А мы ходили в Летний по грибы, где, как в бору, кукушка куковала. Возили реже мертвых. Но гробы не появлялись: сил недоставало на этот древний горестный обряд. О нем забыл блокадный Ленинград. И первый гроб, обитый кумачом, проехавший на катафалке красном, обрадовал людей: нам стало ясно, что к жизни возвращаемся и мы из недр нечеловеческой зимы. О нет, я не кощунствую! Так было! Нам все о жизни яростно твердило, и, точно дар торжественный, — для нас все на земле явилось в первый раз. И солнце мы впервые увидали и с наших крыш, постов сторожевых, — Большой Земли мерцающие дали в румяных зорях, в дымке синевы. До стона, до озноба, до восторга мы вглядывались в эту синеву… Прекрасная! Нельзя тебя отторгнуть. Ты — это жизнь. Ты есть — и я живу. …Я помню час, когда, толкнув рукой окошко, перекрещенное слепо, я в одичавший зимний угол свой впустила полднем дышащее небо. Я отойти не смела от окна! Слепорожденный в первый день прозренья глядел бы так, с таким же изумленьем на все, что знал под именем «весна»! VI …А в темноте, почти касаясь кровли, всю ночь снаряды бешеные шли, так метров семь над сонной нашей кровью, и рушились то близко, то вдали. Ты рядом спал, как спал весь город — камнем, сменясь с дежурства. Мы с утра в бою… Как страшно мне. Услышав свист, руками я прикрываю голову твою. Невольный жест, напрасный — знаю, знаю… А ночь светла. И над лицом твоим с тысячелетней нежностью склоняясь, я тороплюсь налюбоваться им. Я тороплюсь, я знаю, что сосчитан свиданья срок. Разлука настает. Но ты не знай… Спи под моей защитой, солдат уставший, муж, дитя мое… Три выстрела — три грохота подряд. Поблизости… Пока не в наш квадрат… …А рядом, в изголовье надо мною, охапка веток, полная весною, — ты с фронта, из Рыбацкого, принес… Как пахнут листья, господи, — до слез! Так ты вернулась, встала в изголовье, о молодость… твой запах узнаю. Сплети ж с моей сегодняшней любовью всю чистоту и трепетность твою, верни мне все… …Свистит. Опять фугас! Сюда идет… Враг обнаружил нас, засек, нашел, сюда кладет снаряды, невидимый, нацелился в упор откуда-то из гатчинского сада, от царскосельских дремлющих озер, — сюда идет… …В ночной молочной дымке я узнаю, безносый невидимка, тебя. Ты приходил ко мне зимой. Свистишь? Свисти. Я принимаю бой. Ты утопить хотел меня в отеке. Ты до костей обтягивал мне щеки. Ты мне глаза мои вдавил в глазницы, ты зубы мне расшатывал во рту, ты шал меня в подвалы, в темноту, под свод психиатрической больницы… Но меж развалин горестных и дымных, в ожогах вся, в рубцах, в крови, в золе, я поднялась, как все, — неистребима, с неистребимой верностью Земле, и здесь, под этой обреченной крышей, нашла возлюбленного своего. Он рядом спит. Он жив. Он мирно дышит. Я ни за что не разбужу его. Что может враг? Разрушить и убить. И только-то? А я могу любить, а мне не счесть души моей богатства, а я затем хочу и буду жить, чтоб всю ее, как дань людскому братству, на жертвенник всемирный положить. Грозишь? Грози. Свисти со всех сторон. Мы победили. Ты приговорен. Обстрел затих. Зарею полон город, сменяются усталые дозоры, на улицах пустынно и светло. Сметают в кучи дворники стекло, и неустанным эхом повторен щемящий, тонкий, шаркающий звон, и радуги бегут по тротуарам в стеклянных брызгах. В городе весна, разбитым камнем пахнет и пожаром, в гранитный берег плещется волна, как сотни лет плескалась. Тишина. …О девочка с вершины Мамисона, что знала ты о счастии? Оно неласково, сурово и бессонно и с гибелью порой сопряжено. Пред ним ничто — веселье. Радость — прах. Пред ним бессилен враг, и тлен, и страх, оно несет на крыльях лебединых к таким неугасающим вершинам, к столь одиноким, нежным и нагим, что боги позавидовали б им. Я счастлива. И все яснее мне, что я всегда жила для этих дней, для этого жестокого расцвета. И гордости своей не утаю, что рядовым вошла в судьбу твою, мой город, в званье твоего поэта. Не ты ли сам зимой библейски грозной меня к траншеям братским подозвал и, весь окостеневший и бесслезный, своих детей оплакать приказал. И там, где памятников ты не ставил, где счесть не мог, где никого не славил, где снег лежал от зарев розоватый, где выгрызал траншеи экскаватор и динамит на помощь нам, без силы, пришел, чтоб землю вздыбить под могилы, — там я приказ твой гордый выполняла… Неся избранье трудное свое, из недр души я стих свой выдирала, не пощадив живую ткань ее… И ясно мне судьбы моей веленье: своим стихом на много лет вперед я к твоему пригвождена виденью, я вмерзла в твой неповторимый лед. …А тот, над кем светло и неустанно мне горевать, печалиться, жалеть, кого прославлю славой безымянной — немою славой, высшей на земле, — ты слит со всем, что больше жизни было: мечта, душа, отчизна, бытие, и для меня везде твоя могила и всюду — воскресение твое. Твердит об этом трубный глас Москвы, когда она, колебля своды ночи, как равных — славит павших и живых, и Смерти — смертный приговор пророчит. Апрель 1945 г.
Накануне
…Запомни эти дни. Прислушайся немного, и ты — душой — услышишь в тот же час: она пришла и встала у порога, она готова в двери постучать. Она стоит на лестничной площадке, на темной, на знакомой без конца, в солдатской, рваной, дымной плащ-палатке, кровавый пот не вытерла с лица. Она к тебе спешила из похода столь тяжкого, что слов не обрести. Она ведь знала: все четыре года ты ждал ее, ты знал ее пути. Ты отдал все, что мог, ее дерзанью: всю жизнь свою, всю душу, =радость, плач. Ты в ней не усомнился в дни страданья, не возгордился праздно в дни удач. Ты с этой самой лестничной площадки подряд четыре года провожал тех — самых лучших, тех, кто без оглядки ушел к ее бессмертным рубежам. И вот — она у твоего порога. Дыханье переводит и молчит. Ну, день, ну, два, еще совсем немного, ну, через час — возьмет и постучит. И в тот же миг серебряным звучаньем столицы позывные запоют. Знакомый голос вымолвит: «Вниманье…», а после трубы грянут, и салют, и хлынет свет, зальет твою квартиру, подобный свету радуг и зари, и всею правдой, всей отрадой мира твое существованье озарит. Запомни ж все. Пускай навеки память до мелочи, до капли сохранит все, чем ты жил, что говорил с друзьями, все, что видал, что думал в эти дни. Запомни даже небо и погоду, все впитывай в себя, всему внемли: ведь ты живешь весной такого года, который назовут — Весной Земли. Запомни ж все! И в будничных тревогах на всем чистейший отблеск отмечай. Стоит Победа на твоем пороге. Сейчас она войдет к тебе. Встречай! 3 мая 1945 г.
Встреча с Победой
— Здравствуй… Сердцем, совестью, дыханьем, всею жизнью говорю тебе: — Здравствуй, здравствуй. Пробил час свиданья, светозарный час в людской судьбе. Я четыре года самой гордой — русской верой — верила, любя, что дождусь — живою или мертвой, все равно, — но я дождусь тебя. Вот я дождалась тебя — живою… — Здравствуй… Что еще тебе сказать? Губы мне свело священным зноем, слезы опаляют мне глаза. Ты прекраснее, чем нам мечталось, свет безмерный, слава, сила сил. Ты — как день, когда земля рождалась, вся в заре, в сверкании светил. Ты цветеньем яблоневым белым осыпаешь землю с высоты. Ты отрадней песни колыбельной, полная надежды и мечты. Ты — такая… Ты пришла такая… Ты дохнула в мир таким теплом… Нет, я слова для тебя не знаю. Ты — Победа. Ты превыше слов. Счастье грозное твое изведав, зная тернии твоих путей, я клянусь тебе, клянусь, Победа, за себя и всех своих друзей, — я клянусь, что в жизни нашей новой мы не позабудем ничего: ни народной драгоценной крови, пролитой за это торжество, ни твоих бессмертных ратных буден, ни суровых праздников твоих, ни твоих приказов не забудем, но во всем достойны будем их. Я клянусь так жить и так трудиться, чтобы Родине цвести, цвести… Чтоб вовек теперь ее границы никаким врагам не перейти. Пусть же твой огонь неугасимый в каждом сердце светит и живет ради счастья Родины любимой, ради гордости твоей, Народ. 10 мая 1945 г.
Стихи разных дней и лет
Стихи о себе
…И вот в послевоенной тишине к себе прислушалась наедине. … … … … … … … … … … … Какое сердце стало у меня, сама не знаю — лучше или хуже: не отогреть у мирного огня, не остудить на самой лютой стуже. И в черный час зажженные войною затем, чтобы не гаснуть, не стихать, неженские созвездья надо мною, неженский ямб в черствеющих стихах… …И даже тем, кто все хотел бы сгладить в зеркальной, робкой памяти людей, не дам забыть, как падал ленинградец на желтый снег пустынных площадей. И как стволы, поднявшиеся рядом, сплетают корни в душной глубине и слили кроны в чистой вышине, даря прохожим мощную прохладу, — так скорбь и счастие живут во мне — единым корнем — в муке Ленинграда, единой кроною — в грядущем дне. И все неукротимей год от года к неистовству зенита своего растет свобода сердца моего — единственная на земле свобода. 1945
Ласточка
Сквозь года, и радость, и невзгоды вечно будет мне сиять одна та весна сорок второго года, в осажденном городе весна. Маленькую ласточку из жести я носила на груди сама. Это было знаком доброй вести, это означало — «жду письма». Этот знак придумала блокада: знали мы, что только самолет, только птица к нам до Ленинграда с милой-милой Родины дойдет… …Сколько писем с той поры мне было! Отчего же кажется самой, что доныне я не получила самое желанное письмо? Чтобы к жизни, вставшей за словами, к правде, влитой в каждую строку, совестью припасть бы, как устами в раскаленный полдень к роднику. Кто не написал его, не выслал? Счастье ли? Победа ли? Беда? Или друг, который не отыскан и не узнан мною навсегда? Или где-нибудь доныне бродит то письмо, желанное как свет, ищет адрес мой, и не находит, и, томясь, тоскует: где ж ответ? Или близок день — и непременно в час большой душевной тишины я приму неслыханной, нетленной весть, идущую еще с войны? О, найди меня, гори со мною ты, давно обещанная мне всем, что было, — даже той смешною ласточкой, — в осаде, на войне… 1946
Мой дом
А в доме, где жила я много лет, откуда я ушла зимой блокадной, по вечерам опять в окошках свет. Он розоватый, праздничный, нарядный. Взглянув на бывших три моих окна, я вспоминаю: здесь была война. О, как мы затемнялись! Ни луча… И все темнело, все темнело в мире… Потом хозяин в дверь не постучал, как будто путь забыл к своей квартире. Где до сих пор беспамятствует он, какой последней кровлей осенен? Нет, я не знаю, кто живет теперь в тех комнатах, где жили мы с тобою, кто вечером стучится в ту же дверь, кто синеватых не сменил обоев — тех самых, выбранных давным-давно… Я их узнала с улицы в окно. Но этих окон праздничный уют такой забытый свет в сознанье будит, что верится: там добрые живут, хорошие, приветливые люди. Там даже дети маленькие есть и кто-то юный и всегда влюбленный, и только очень радостную весть сюда теперь приносят почтальоны. И только очень верные друзья сюда на праздник сходятся шумливый. Я так хочу, чтоб кто-то был счастливым там, где безмерно бедствовала я. Владейте всем, что не досталось мне, и всем, что мною отдано войне… …Но если вдруг такой наступит день — тишайший снег и сумерек мерцанье, и станет жечь, нагнав меня везде, блаженное одно воспоминанье, и я не справлюсь с ним и, постучав, приду в мой дом и встану на пороге, спрошу… ну, там спрошу: «Который час?» или: «Воды», как на войне в дороге, — то вы приход не осуждайте мой, ответьте мне доверьем и участьем: ведь я пришла сюда к себе домой, и помню все, и верю в наше счастье… 1946
Стихи о любви
«Я тайно и горько ревную…»
Взял неласковую, угрюмую, с бредом каторжным, с темной думою, с незажившей тоскою вдовьей, с непрошедшей старой любовью, не на радость взял за себя, не по воле взял, а любя. 1942
«Я тайно и горько ревную…»
Я тайно и горько ревную, угрюмую думу тая: тебе бы, наверно, другую — светлей и отрадней, чем я. За мною такие утраты и столько любимых могил. Пред ними я так виновата, что если б ты знал — не простил. Я стала так редко смеяться, так злобно порою шутить, что люди со мною боятся о счастье своем говорить. Недаром во время беседы, смолкая, глаза отвожу, как будто по тайному следу далеко одна ухожу. Туда, где ни мрака, ни света — сырая рассветная дрожь… И ты окликаешь: — Ну, где ты? — О, знал бы, откуда зовешь! Еще ты не знаешь, что будут такие минуты, когда тебе не откликнусь оттуда, назад не вернусь никогда. Я тайно и горько ревную, но ты погоди — не покинь. Тебе бы меня, но иную, не знавшую этих пустынь; до этого смертного лета, когда повстречалися мы, до горестной славы, до этой полсердца отнявшей зимы. Подумать — и точно осколок, горя, шевельнется в груди… …Я стану простой и веселой, — тверди ж мне, что любишь, тверди! 1947
Из цикла «Испытание»
Испытание
…И снова хватит сил увидеть и узнать, как все, что ты любил, начнет тебя терзать. И оборотнем вдруг предстанет пред тобой и оклевещет друг и оттолкнет другой. И станут искушать, прикажут: — Отрекись! — И скорчится душа от страха и тоски. И снова хватит сил одно твердить в ответ: — Ото всего, чем жил, не отрекаюсь, нет! — И снова хватит сил, запомнив эти дни, всему, что ты любил, кричать: — Вернись! Верни… 1938
Родине
Все, что пошлешь: нежданную беду, свирепый искус, пламенное счастье, — все вынесу и через все пройду. Но не лишай доверья и участья. Как будто вновь забьют тогда окно щитом железным, сумрачным и ржавым… Вдруг в этом отчуждении неправом наступит смерть — вдруг станет все равно… 1939
Ответ
Друзья твердят: все средства хороши, чтобы спасти от злобы и напасти хоть часть трагедии, хоть часть души… А кто сказал, что я делюсь на части? И как мне скрыть — наполовину — страсть, чтоб страстью быть она не перестала? Как мне отдать на зов народа часть, когда и жизни слишком мало? Нет, если боль, — то вся душа болит, а радость, — вся пред всеми пламенеет. И ей не страх открытой быть велит, ее свобода — то, что всех сильнее. Я так хочу, так верю, так люблю. Не проявляйте жалкого участья. Я даже гибели своей не уступлю за ваше принудительное счастье. 1949
Тот год
…И я всю жизнь свою припоминала, и все припоминала жизнь моя в тот год, когда со дна морей, с каналов вдруг возвращаться начали друзья. Зачем скрывать — их возвращалось мало. Семнадцать лет — всегда семнадцать лет. Но те, кто возвращались, — шли сначала, чтоб получить свой старый партбилет. Я не прибавлю к этому ни звука, ни вздоха даже: заново живем. Ну, что ж еще? Товарищ, дай мне руку! Как хорошо, что мы опять вдвоем. 1954
Побратимы
Михаилу Светлову
Мы шли Сталинградом, была тишина, был вечер, был воздух морозный кристален. Высоко крещенская стыла луна над стрелами строек, над щебнем развалин. Мы шли по каленой гвардейской земле, по набережной, озаренной луною, когда перед нами в серебряной мгле, чернея, возник монумент Хользунова. Так вот он, земляк сталинградцев, стоит, участник воздушных боев за Мадрид… И вспомнилась песня как будто б о нем, о хлопце, солдате гражданской войны, о хлопце, под белогвардейским огнем мечтавшем о счастье далекой страны. Он пел, озирая родные края: «Гренада, Гренада, Гренада моя!..» Но только, наверно, ошибся поэт: тот хлопец — он белыми не был убит. Прошло девятнадцать немыслимых лет, — он все-таки дрался за город Мадрид. И вот он — стоит к Сталинграду лицом, и смотрит, бессмертный, сквозь годы, сквозь бури туда, где на площади Павших Борцов испанец лежит — лейтенант Ибаррури. Пасионарии сын и солдат, он в сорок втором защищал Сталинград. он пел, умирая за эти края: «Россия, Россия, Россия моя…» И смотрят друг другу в лицо — на века — два побратима, два земляка. 1952
Балка Солянка
…А балку недаром Солянкой назвали. Здесь речка когда-то жила, хорошея. Жила, но исчезла: ее затерзали колючие, мглистые суховеи. И почва соленою стала навечно, как будто б насквозь пропиталась слезами, горючей печалью исчезнувшей речки, бегущей, быть может, чужими краями. А может быть, люди в слезах горевали о светлой, о доброй, несущей прохладу, над высохшим руслом ее вспоминали, простую, бесценную давнюю радость. И люди нашли и вернули беглянку… И мне ли не помнить сверкающий полдень. когда в омертвелую балку Солянку из камеры шлюза рванулися волны. И пахло горячей полынью. И мрели просторы в стеклянном струящемся зное, и жаворонки исступленно звенели в дуге небосвода над бурной волною. Река возвращалась сюда не такою, какою отсюда давно уходила: со всею столетьями зревшей тоскою, достигшей бесстрашья и творческой силы. Вначале она узнавала. Вначале все трогала волнами, точно руками: — Здесь дикие лебеди в полночь кричали… — Здесь был острогрудый, неласковый камень… — Здесь будут затоны, ракиты, полянки. — Здесь луг, домоткаными травами устлан… О, как не терпелося речке Солянке обжить, обновить незабытое русло! И властно смывая коросту из соли и жаворонков неостывшие гнезда, река разливалась все шире, все боле, уже колыхала тяжелые звезды, сносила угрюмых поселков останки, врывалась в пруды молодого селенья… …Прости, что я плачу над речкой Солянкой, предчувствуя день своего возвращенья… 1952
В доме Павлова
В твой день мело, как десять лет назад. Была метель такой же, как в блокаду. До сумерек, без дели, наугад бродила я одна по Сталинграду. До сумерек — до часа твоего. Я даже счастью не отдам его. Но где сказать, что нынче десять лет, как ты погиб?.. Ни друга, ни знакомых… И я тогда пошла на первый свет, возникший в окнах павловского дома. Давным-давно мечтала я о том, — к чужим прийти — как близкой и любимой. А этот дом — совсем особый дом. И стала вдруг мечта неодолимой. Весь изрубцован, всем народом чтим, весь в надписях, навеки неизменных… Вот возглас гвардии, вот вздох ее нетленный: — Мать Родина! Мы насмерть здесь стоим… О да, как вздох — как выдох, полный дыма. чернеет букв суровый тесный ряд… Щепоть земли твоей непобедимой берут с собой недаром, Сталинград. И в тот же дом, когда кругом зола еще хранила жар и запах боя, сменив гвардейцев, женщина пришла восстановить гнездо людское. Об этом тоже надписи стоят. Год сорок третий; охрой скупо, сжато начертано: «Дом годен для жилья». И подпись легендарного сержанта. Кто ж там живет и как живет — в постройке, священной для народа навсегда? Что скажут мне наследники героев, как объяснить — зачем пришла сюда? Я, дверь не выбирая, постучала. Меня в прихожей, чуть прибавив света, с привычною улыбкой повстречала старуха, в ватник стеганый одета. — Вы от газеты или от райкома? В наш дом частенько ходят от газет… — И я сказала людям незнакомым: — Я просто к вам. От сердца. Я — поэт. — Не здешняя? — Нет… Я из Ленинграда. Сегодня память мужа моего: он десять лет назад погиб в блокаду… — И вдруг я рассказала про него. И вот в квартире, где гвардейцы бились (тут был КП и пулемет в окне), приходу моему не удивились, и женщины обрадовались мне. Старуха мне сказала: — Раздевайся, напьемся чаю, — вон, уже кипит. А это — внучки, дочки сына Васи, он был под Севастополем убит. А Миша — под Японией… — Старуха уже не плакала о сыновьях: в ней скорбь жила бессрочно, немо, глухо, как кровь и как дыханье, — как моя. Она гордилась только тем, что внучек из-под огня сумела увезти. — А старшая стишки на память учит и тоже сочиняет их… Прочти! — И рыженькая девочка с волненьем прочла стихи, сбиваясь второпях, о том, чем грезит это поколенье, — о парусе, белеющем в степях. Здесь жили рядовые сталинградцы: те, кто за Тракторный держали бой, и те, кто знали боль эвакуаций и возвратились первыми домой… Жилось пока что трудно: донимала квартирных неполадок маята. То свет погас, то вдруг воды не стало и, что скрывать, — томила теснота. И говоря то с лаской, то со смехом, что каждый, здесь прописанный, — герой, жильцы уже мечтали — переехать в дома, что рядом поднял Гидрострой. С КП, из окон маленькой квартиры, нам даже видно было, как плыла над возникавшей улицею Мира в огнях и вьюге — узкая стрела. — А к нам недавно немки прилетали, — сказала тихо женщина одна, — подарок привозили — планетарий. Там звезды, и планеты, и луна… — И я пойду взглянуть на эти звезды, — промолвил, брови хмуря, инвалид. — Вот страшно только, вдруг услышу: «Во-оздух!» Семья сгорела здесь… Душа болит. И тут ворвался вдруг какой-то парень, крича: — Привет, товарищи! Я к вам… Я — с Карповской… А Дон-то как ударит! И — двинул к Волге!.. Прямо по снегам… И девочка схватилась за тетрадку и села в угол: видимо, она хотела тотчас написать украдкой стихотворенье «Первая волна»… Здесь не было гвардейцев обороны, но мнилось нам, что общий наш рассказ о будущем, о буднях Волго-Дона они ревниво слушают сейчас. …А дом — он будет памятником. Знамя — огромное, не бархат, но гранит, немеркнущее каменное пламя — его фасад суровый осенит. Но памятника нет героям краше, чем сердце наше, жизнь простая наша, обычнейшая жизнь под этой кровлей, где каждый камень отвоеван кровью, где можно за порогом каждой двери найти доверье за свое доверье и знать, что ты не будешь одинок, покуда в мире есть такой порог… Ноябрь 1952 г.
Песня о «Ване-коммунисте»
Памяти
Всеволода Вишневского,
служившего пулеметчиком на
«Ване-коммунисте» в 1918 году.
Был он складный волжский пароходик, рядовой царицынский бурлак, В ураган семнадцатого года сразу поднял большевистский флаг. И когда на волжские откосы защищать новорожденный мир прибыли кронштадтские матросы, — приглянулся им лихой буксир. И проходит срок совсем недолгий, — тот буксир — храбрей команды нет! флагманом флотилии на Волге назначает Реввоенсовет. Выбирали флагману названье, — дважды гимн исполнил гармонист. Дали имя ласковое — Ваня, уточнив партийность: коммунист. «Ваня» был во всем слуга народа, свято Революции служил. «Ваня» в легендарные походы волжскую флотилию водил. А страна истерзана врагами… И пришел, пришел момент такой, — у деревни Пьяный Бор на Каме флагман в одиночку принял бой… …Ой ты, красное, родное знамя, над рекой на миг один склонись: у деревни Пьяный Бор на Каме тонет, тонет «Ваня-коммунист». Он лежал на дне четыре года, но когда оправилась страна, — «Ваня-коммунист», слуга народа, поднят был торжественно со дна. Дышит Родина трудом и миром, и по милой Волге вверх и вниз девятнадцать лет простым буксиром ходит, ходит «Ваня-коммунист». Тянет грузы — все, что поручают, работящ, прилежен, голосист… Люди понемножку забывают, чем он славен — «Ваня-коммунист». Только взглянут — что за пароходик, с виду старомоден, неказист? Точно все еще в кожанке ходит бывший флагман «Ваня-коммунист». Он живет — не тужит, воду роет, многих непрославленных скромней, — вплоть до августа сорок второго, вплоть до грозных сталинградских дней. Дни огня, страдания и славы, ливни бомб, и скрежет их, и свист… И становится на переправу старый флагман — «Ваня-коммунист». Из пылающего Сталинграда он вывозит женщин и ребят, а гранаты, мины и снаряды тащит из-за Волги в Сталинград. Так он ходит, ветеран «гражданки», точно не был никогда убит, в комиссарской старенькой кожанке, лентой пулеметною обвит. Так при выполнении заданья, беззаветен, всей душою чист, ночью от прямого попаданья погибает «Ваня-коммунист». Тонет, тонет вновь — теперь навеки, — обе жизни вспомнив заодно, торжествуя, что родные реки перейти врагам не суждено… …Друг, не предавайся грустной думе! Ты вздохни над песней и скажи: «Ничего, что „Ваня“ дважды умер. Очень хорошо, что дважды жил!» 1953
Бабье лето
Есть время природы особого света, неяркого солнца, нежнейшего зноя. Оно называется бабье лето и в прелести спорит с самою весною. Уже на лицо осторожно садится летучая, легкая паутина… Как звонко поют запоздалые птицы! Как пышно и грозно пылают куртины! Давно отгремели могучие ливни, все отдано тихой и темною нивой… Все чаще от взгляда бываю счастливой, все реже и горше бываю ревнивой. О мудрость щедрейшего бабьего лета, с отрадой тебя принимаю… И все же, любовь моя, где ты, аукнемся, где ты? А рощи безмолвны, а звезды все строже… Вот видишь — проходит пора звездопада и, кажется, время навек разлучаться… …А я лишь теперь понимаю, как надо любить, и жалеть, и прощать, и прощаться… 1956
Перед разлукой
Я все оставляю тебе при уходе: все лучшее в каждом промчавшемся годе. Всю нежность былую, всю верность былую, и краешек счастья, как знамя, целую: военному, грозному вновь присягаю, с колена поднявшись, из рук отпускаю. Уже не узнаем — ни ты и ни я — такого же счастья, владевшего нами. Но верю, что лучшая песня моя навек сбережет отслужившее знамя… …Я ласточку тоже тебе оставляю из первой, бесстрашно вернувшейся стаи, — блокадную нашу, под бедственной крышей. В свой час одинокий ее ты услышишь… А я забираю с собою все слезы, все наши утраты удары, угрозы, все наши смятенья, все наши дерзанья, нелегкое наше, большое мужанье, не спетый над дочкой напев колыбельный, задуманный ночью военной, метельной, — неспетый напев, — ты его не услышишь, он только со мною — ни громче, ни тише… Прощай же, мой щедрый! Я крепко любила. Ты будешь богаче — я так поделила. 1956
Сибиринка
Я вернулась, миленький, на короткий срок, а в глазах — сибúринка, таежный огонек. Тот, что мне высвечивал, темно-золотой, енисейским вечером с той горы крутой. Ты не сам ли, миленький, отпустил меня. Ты не ждал сибиринки — нового огня. Руки мои жадные ты не удержал. Слова долгожданного ты мне не сказал… Путь наш пройден-вымерен, как река Нева: ведь в глазах — сибиринка, и она права. Сыплет дождик сыренький, дождик городской. …Не покинь, сибиринка, поздний праздник мой. 1959
Из писем с дороги
I. «Темный вечер легчайшей метелью увит…»
Темный вечер легчайшей метелью увит, волго-донская степь беспощадно бела… Вот когда я хочу говорить о любви, о бесстрашной, сжигающей душу дотла. Я ее, как сейчас, никогда не звала. Отыщи меня в этой февральской степи, в дебрях взрытой земли, между свай эстакады. Если трудно со мной — ничего, потерпи. Я сама-то себе временами не рада. Что мне делать, скажи, если сердце мое обвивает, глубоко впиваясь, колючка, и дозорная вышка над нею встает, и о штык часового терзаются низкие тучи? Так упрямо смотрю я в заветную даль, так хочу разглядеть я далекое, милое солнце… Кровь и соль на глазах! Я смотрю на него сквозь большую печаль, сквозь колючую мглу, сквозь судьбу волгодонца… Я хочу, чтоб хоть миг постоял ты со мной у ночного костра — он огромный, трескучий и жаркий, где строители греются тесной гурьбой и в огонь, неподвижные, смотрят овчарки. Нет, не дома, не возле ручного огня, только здесь я хочу говорить о любви. Если помнишь меня, если понял меня, если любишь меня — позови, позови! Ожидаю тебя так, как моря в степи ждет ему воздвигающий берега в ночь, когда окаянная вьюга свистит, и смерзаются губы, и душат снега; в ночь, когда костенеет от стужи земля — ни костры, ни железо ее не берут. Ненавидя ее, ни о чем не моля, как любовь беспощадным становится труд. Здесь пройдет, озаряя пустыню, волна. Это все про любовь. Это только она. II. «Я сердце свое никогда не щадила…»
Я сердце свое никогда не щадила: ни в песне, ни в дружбе, ни в горе, ни в страсти… Прости меня, милый. Что было, то было. Мне горько. И все-таки все это — счастье. И то, что я страстно, горюче тоскую, и то, что, страшась небывалой напасти, на призрак, на малую тень негодую. Мне страшно… И все-таки все это — счастье. Пускай эти слезы и это удушье, пусть хлещут упреки, как ветки в ненастье: страшней всепрощенье. Страшней равнодушье. Любовь не прощает. И все это — счастье. Я знаю теперь, что она убивает, не ждет состраданья, не делится властью. Покуда прекрасна, покуда живая, покуда она не утеха, а счастье. III. «…Пусть падают листки календаря…»
…Пусть падают листки календаря, пусть будет долог жизненный твой путь. Но день двадцать шестого октября, но первый снег его — забудь. Совсем забудь. Как не было… Тот мокрый, вьюжный снег, застывшее движенье городское и дó смерти счастливый человек, под артогнем бредущий человек в жилье чужое, но еще людское. Как буйствовала в подворотне мгла, голодная, в багровых вспышках вьюга! Как я боялась в доме — как ждала войной-судьбою суженого друга. О первый грозный, нищий наш ночлег, горсть чечевицы, посвист канонады и первый сон вдвоем… Забудь о нем навек. Совсем забудь. Как не было. Так надо. IV. «О, кáк я от сердца тебя отрывала!..»
О, кáк я от сердца тебя отрывала! Любовь свою — не было чище и лучше — сперва волго-донским степям отдавала… Клочок за клочком повисал на колючках. Полынью, полынью горчайшею веет над шлюзами, над раскаленной землею… Нет запаха бедственнее и древнее, и только любовь, как конвойный, со мною. Нас жизнь разводила по разным дорогам. Ты умный, ты добрый, я верю доныне. Но ты этой жесткой земли не потрогал, и ты не вдыхал этот запах полыни. А я неустанно вбирала дыханьем тот запах полынный, то горе людское, и стало оно, безысходно простое, глубинным и горьким моим достояньем. …Полынью, полынью бессмертною веет от шлюзов бетонных до нашего дома… Ну как же могу я, ну как же я смею, вернувшись, «люблю» не сказать по-другому! V. «А я вам говорю, что нет…»
А я вам говорю, что нет напрасно прожитых мной лет, ненужно пройденных путей, впустую слышанных вестей. Нет невоспринятых миров, нет мнимо розданных даров, любви напрасной тоже нет, любви обманутой, больной, ее нетленно чистый свет всегда во мне, всегда со мной. И никогда не поздно снова начать всю жизнь, начать весь путь, и так, чтоб в прошлом бы — ни слова, ни стона бы не зачеркнуть. 1952–1960
Стихи о херсонесской подкове
Есть у меня подкова, чтоб счастливой — по всем велениям примет — была. Ее на Херсонесе, на обрыве, на бывшем поле боя я нашла. В ней пять гвоздей, она ко мне по ходу лежала на краю земном. Наверно, пятясь, конь сорвался в воду с отвесной кручи вместе с ездоком. Шестнадцать лет хранила я подкову, — недавно поняла, какое счастье — щедро и сурово — она мне принесла. Был долгий труд. Того, что написала, не устыжусь на миг — за все года, — того, что думала и что сказала раз навсегда. Нескованная мысль, прямое слово, вся боль и вся мечта земли родной, — клянется херсонесская подкова, что это счастие — всегда со мной. А ты, моя любовь! Ведь ты была готова на все: на гибель, кручу, зной… Клянется херсонесская подкова, — что это счастие — всегда со мной. Нет, безопасных троп не выбирает судьба моя, как всадник тот и конь — тот, чью подкову ржавую сжимает как символ счастия — моя ладонь. Дойду до края жизни, до обрыва, и возвращусь опять. И снова буду жить. А так, как вы, — счастливой мне не бывать. 1959