Дан свесил голову на правое плечо, задумчиво оглядел Сиднея. Потом то же самое, но уже с позиции левого плеча. Как же мы дразнили его до четвертого класса? «Не напрыгивай на меня…» Ну конечно, Винни-Пух. А вот с четвертого по седьмой его именовали не иначе как Сидней Дж. Мясокомбинат. Потом, естественно, его звали Портосом — это до девятого. А потом никак не звали. Он стал уж так неприметен, несмотря на свой рост и упитанность, что не заслужил даже очередного прозвища. А как тогда звали меня? Естественно, д'Артаньяном, а до этого — Килькой, а после этого — Генеральным конструктором. И вот прошло не так уж много лет, и сидим мы нос к носу — бывший Генеральный и экс-Винни-Пух, и не можем договориться.
— Послушай, Сид, — спросил он простодушно, — я тебе здорово надоел?
— Во как! — обрадовался тот. — Ну прямо до смерти! И, между прочим, надоел ты мне примерно так классе в восьмом. Когда носился с проектами разных таратаек, а я все смотрел на тебя и думал: неужели мы еще не дожили до такого момента в истории, когда человечество будут в первую очередь интересовать руки и ноги, и только затем — колеса и манипуляторы?
Дан хлопнул себя по коленям и решительно поднялся.
— Баста, — сказал он, направляясь к двери. — Вопросов больше не имею. Хотя нет, вру. Но — только один. Скажи, Сид, этой проблемой занимались действительно серьезно? Можно ли считать, что отрицательный ответ верен на сто процентов?
Сидней тоже встал, вперевалку зашагал по кабинету, расстегивая пуговицы на измятом халате:
— Вот что, Дан. Я отменяю свою рекомендацию относительно твоего отпуска Лети себе на Марс, занимайся своими гидромобилями, хотя, убей меня бог, совершенно не понимаю, зачем они там, где вода имеется разве что в цистернах. Для тебя Марс хорош тем, что там пока нет ни одного донорского стационара одни аптеки да глиптотеки, развернуться тебе будет негде. Так вот: проблемой наложения объемной пси-структуры, или попросту записи памяти, на мозг донора занимались крупнейшие ученые мира. Они доказали, что теоретически это достижимо, экспериментально — нет. Опробованы все методы, применены все возбудители и катализаторы. На сем работы свернуты. С облегчением, должен тебе сказать. Да, да! Потому что, получи мы хотя бы один положительный результат, и где гарантия, что мы не удержались бы от искушения создать эквивалентный дубликат для одного великого ученого, потом для другого… И не один дубликат — можно было бы одновременно создать пятьдесят Эйнштейнов, сто Атхарвавед, двести Несейченко. И развитие человечества пошло бы не по вертикали, а по горизонтали. Так что лети себе на Марс, а в свободное от испытаний время займись организацией студии самодеятельности.
— А здесь, на Мерилайнде, я могу провести свой отпуск?
— Во-первых, это уже второй твой вопрос. Выходишь из регламента, мой милый. А во-вторых, любой пациент может здесь остаться, только в санаторном корпусе. Но учти: шифром подземных хранилищ владеют всего несколько человек. Так что партизанщина здесь не пройдет. Ну как, остаешься?
— Подумаю. Мы увидимся утром?
— Лучше попрощаемся сейчас. У меня хлопот…
— Прощай, Сидней Дж. Мясокомбинат.
— До свиданья, Дан.
Доктор Уэда проводил бывшего пациента до дверей, хотел подать руку как-то не получилось. Похлопал его по плечу, вышло еще хуже покровительственно, чуть ли не высокомерно. Запер за Даном дверь и вернулся к рабочему столу, вконец раздосадованный на себя. И тут уже окончательно расстроился: на маленькой панели бокового стенда был включен тумблер звукового канала внутренней связи.
Весь этот разговор мог быть кем-то услышан.
Собственно говоря, ничего криминального сказано не было, и все то, что он наговорил Арсиньегасу, за последние несколько лет он десятки раз и на все лады втолковывал различным корреспондентам. Так что никаких служебных тайн он не выдал. Да их и не существовало. Но все-таки он, главврач донорской клиники на Мерилайнде, доктор Сидней Дж. Уэда, стоял с брюзгливо перекошенным лицом и тщетно ловил хоть какой-нибудь звук, который мог бы донестись из динамика. Но там, на другом конце канала связи, как видно, никого не было. Кажется, обошлось.
— Сестра Сааринен! — позвал он.
Тишина.
Тишина, в которой старательно спрятано чье-то дыханье. Он потянулся к тумблеру видеофона — и, выругавшись на специфическом прозекторском жаргоне, принятом также и в донорских клиниках, заставил себя удержаться. Вот она, специфика здешней атмосферы. Еще немного, и он начнет подкрадываться к дверям и распахивать их, отыскивая за ними черт те что.
— На шестнадцатое июля, — проговорил он, включая диктофон. — 19-М вернуть в камеру 2446. За 552-Ж — гомеостазный контроль, оставить в боксе до моего возвращения. Безоригинальных из седьмого и восьмого боксов — в глиптотеку. Из одиннадцатого — на кремацию. Из глиптотеки не устраивать помойку. Все. — Он потер подбородок. — Дополнение: переснять пси-структуру пациента Арсиньегаса, палата двадцать два. По просьбе пациента можете ввести ему дополнительную информацию не более тридцати тысяч мнемоединиц. Все. Еще дополнение: зарезервировать палату в санаторном корпусе. Теперь все.
Сидней выключил диктофон, подошел к зеркалу. Как бы там ни было, а Дан сумел остаться мальчишкой. И духом, и телом. Пока Дан был здесь, доктор Уэда был непоколебим в ощущении своего превосходства. А теперь, нос к носу с собственным отражением?
Отражение глядело на него с тоскливой отрешенностью.
— Дополнение последнее, — негромко проговорил Сид. — Главного хирурга Мерилайндской донорской клиники, старого хрыча Сиднея Дж. Уэду — на помойку…
— Доброе утро, сестра. Меня не выпускают без повторного снимка, где бы это сделать, да побыстрее?
Белое платье до полу — впрочем, все, работающие с донорами, почему-то носят длинное. Маска до самых глаз. Королевский жест, указующий на двери бокса, — ох уж эти королевские жесты, от которых на парсек разит школьным драмкружком…
Школьным? Прозрачный хвостик какой-то ублюдочной ассоциации. К чертям! Кончать все эти процедуры, и — хоть на Марс, хоть в Тускарору. А весь этот заповедник с его Уэдами, царственными павами и в кринолинах, со всеми консервированными двойниками и главное — с этой неповторимой, спе-ци-фи-чес-кой атмосферой пусть себе катится в тартарары. С самого начала можно было внюхаться, что за атмосфера здесь царит. Чванство и безграничная самоуверенность. Этакие боги, дарующие простым смертным вторую жизнь! И ничего удивительного, что во главе этого консервного завода стоит Сид. Вот что бывает, когда самая серейшая посредственность становится главой фирмы. Фирма начинает чувствовать себя Олимпом. И вот приходишь на такой Олимп с чистым сердцем, и предлагаешь свои руки, не такие уж неумелые, и свою голову, тоже ничего себе, и свое время — а тебе…
Огромный и удивительно легкий шлем бережно опустился на голову и заставил вжаться в кресло. Стало тепло и уютно, словно на плешь уселся громадный ангорский кот. И даже монотонный гул какого-то насоса воспринимался, как мурлыканье. Вот и сигнал: «Сосредоточиться». Нет, не получится записи и сегодня. Нельзя делать снимок в состоянии раздражения.
А ведь года три назад он делал снимок, и тогда одно приближение этого электронного кота приводило Дана в состояние какого-то доброжелательного, чуть ли не умиленного покоя. С легким сердцем он отключался от всего, что лежало за пределами его молодого, сильного, умного тела. Но в этом покое не было ни расслабленности, ни идиотской самовлюбленности, а наоборот — мозг подчинялся сосредоточенной готовности послать всего себя кому-то в дар, и это состояние, пожалуй, могло быть сравнимым только с чувствами созидателя, посылающего свою новую модель в открытый космос, — та же максимальная самоотдача, только без примеси тревоги.
Раньше контакт с электронным ангорским котом наступал так естественно и быстро, что Дану в голову не приходило анализировать собственные ощущения. Тем более размышлять о том, как же это происходит у других — так ли легко? Или его, Арсиньегаса, пси-структуру снять так несложно ввиду ее крайней примитивности — ведь срисовать гипсовый куб несравненно легче, чем Венеру Каллипигу? Тогда Мясокомбинат прав. Проблема надежности колес и манипуляторов на порядок ниже проблемы целостности рук и ног. Сида хватило на второе, Дана только на первое. Примитивное механистическое мышление — это не тот аппарат, который стоит предлагать вместе с чистым сердцем и умелыми руками на период двухмесячного отпуска… Во всяком случае, здесь.
— Вы готовы, пациент? — он и не заметил, как сестра ушла за перегородку. Смотровая щель, через которую, впрочем, видно такое же, как и у него, кресло, и такой же шлем. И марлевая повязка до самых глаз — неподвижных, немигающих, неправдоподобно светлых глаз, где только четкий темный ободок отделяет радужную оболочку от голубоватого белка. Говорят, такие же стоячие, ледяные глаза были у проклятого короля Филиппа Красивого.
— Я готов… сестра.
— Доктор Уэда разрешил вам вписать в память значительный мнемообъем, но с вечера вы ничего не заказали…
Он обычно пользовался этой возможностью и, благо шлем на голове, а снимки делались каждые два-три года, механически «вписывал» себе в память то классическую латынь, то теорию внеслучайностей Чиппинхолда, то драмы Корнеля. Последнее, правда, он сделал напрасно — за кулисами давно уже было подмечено, что роли и партии, вписанные в мозг механически, удачи не приносят. Но ведь по-настоящему крупных удач у него не было и среди тех ролей, которые он подготовил естественным путем…
— Бог с ними, с мнемоединицами. Делайте снимок.
— Но доктор Уэда оставил для вас вот это. — Сквозь смотровую щель видна надпись на кассете — «Методика постановки эксперимента в естественных условиях околополярных областей Марса».
Разрешение в медицинской карте, шлем на голове, никаких физических усилий. Правда, потом придется взглянуть на этот текст глазами, для закрепления, — но даже не читать. А сейчас от него требуется только ЗАХОТЕТЬ ПРИНЯТЬ ИНФОРМАЦИЮ.
— Спасибо, сестра, что-то не хочется.
Спокойные, не способные ни удивиться, ни опечалиться глаза. Если бы на ледяном Юпитере существовали какие-нибудь сапиенсы, у них были бы такие же телескопы, это факт. А вот голос и совсем неожиданный — глубокий, вибрирующий. Хорошо поставленный голос. И странное ощущение, как будто он уже видел когда-то и эту фигуру, и глаза, и слышал это контральто, но все это активно противилось тому, чтобы быть соединенным в один образ, эти волосы Сольвейг, голос негритянки Олимпии Батт и движения… да, принцессы Береники, не иначе. Не компоновалось это в одну реальную женщину.
— Пациент, сосредоточьтесь, пожалуйста, — даю пятнадцатисекундную готовность.
Ну наконец-то. Щель сомкнулась, свет начал медленно угасать. Еще немного, и на несколько минут (а может — долей секунды) он останется в полной тишине и темноте. Может быть, это не свет выключался, а он сам переставал видеть и ощущать. Сейчас он попытался поймать этот миг отсоединения от внешних раздражителей, как в детстве ловил и не мог поймать момент перехода ко сну. Но сознанию не за что было зацепиться — все внутри бокса было белым, гладким… Даже дверь. Дверь без ручки. Черт, абракадабра, пошло выключение сознания… Нет. Вот еще секунда. Еще. Дверь без ручки — здесь? Бессмыслица. А, вот и гаснет… дверь… дверь, через которую нельзя пройти… туда… дверь в никуда… дверь…
Так худо ему не было даже после аварии, когда он четыре часа проболтался в ледяной воде и уже не чувствовал ни клеточки своего тела. Сейчас было как раз наоборот — он ощущал все то, что в нормальном состоянии человеком не воспринимается: и тяжесть неповоротливого, затекшего тела, и шум крови в ушах, и неритмичность дыхания, и расплывчатость всех предметов перед глазами… Все это он воспринимал как расфокусировку аппаратуры, составляющей комплекс его тела, и было просто удивительно, как это доктор Уэда провозился с ним столько времени и не смог обеспечить ему приличного запаса прочности.
Минимальное напряжение — и все полетело к чертям. Шок не шок, а состояние препоганое. Хорошо еще, память в порядке…
А в порядке ли? Перед тем как отключиться, он думал о чем-то необыкновенном. Необыкновенно важном. Он был полон ощущением значимости, первостепенности своего открытия, которое должно было перевернуть всю его дальнейшую жизнь. Необыкновенность…
Это напряжение стоило ему еще нескольких минут беспамятства, и в себя он пришел от легкого звона — так звенят льдинки, ударяясь о борт гидромобиля. Когда льдинок много, они превращаются в ледяную кашу, теряют свою единичную звонкость, и в их суммарном шорохе всегда можно услыхать отчетливое: Арсиньегас… Арсиньегас…
— Дан Арсиньегас!
Его уже зовут, а он еще не вспомнил. Это НЕЧТО, такое огромное, ворочается в его сознании бесформенной, неопознаваемой тушей; оно слишком близко, чтобы его можно было рассмотреть, — это словно книга, которую пытаешься прочесть, держа ее на дюйм от зрачка. Строчки сливаются в расплывчатую сетку, и больно глазам. И еще это похоже на мнемовпечатку, когда в первую минуту пробуждения даже толком не помнишь, что же такое подарили твоей памяти, а берешь томик Корнеля, из которого пока не помнишь ни звука, и не читаешь — пробегаешь глазами страничку, эти ни с чем не сравнимые по гордости строфы:
— и вся страница, от первой до последней строки, словно проявляется в наполненной раствором кюветке; слова четки и звучны, они и видны, и слышны, и врезаны в твой мозг отныне и навсегда.
Но открыть книгу необходимо — иначе воспоминание так и останется смутным контуром чего-то нераспознанного.
Он снова слышит льдистый шорох, но теперь это не шепот, а просто шуршание накрахмаленного платья, и перед ним уже стоит женщина, — впрочем, это всего лишь сестра, та самая сестра с царственными жестами и глазами Филиппа Четвертого.
И тут его захлестнула волна жалкого, щемящего отчаянья. И даже не потому, что его молодое, упругое тело, чье совершенство было естественным и привычным настолько, что даже не возникало сомнения в неизменности этого совершенства, даже не потому, что это тело в какие-то доли секунды превратилось в подрагивающий комок неуправляемой биомассы; в конце концов, на то и существуют суперврачи вроде Сиднея Дж. Уэды с их суперклиниками, чтобы поставить на ноги любую человеческую развалину. Но ведь именно тогда, когда венец природы становится развалиной, перед ним с каким-то утонченным, садистским злорадством подымается на своем тонком гадючьем хвостике непрошеный вопрос: ну и кому же теперь ты нужен — вот такой? Нет, не через две недели, снова вынянченный и доведенный до богоподобного совершенства, а именно такой, теперешний, во всем непотребстве своей беспомощности, — кому?
Он пытался бороться с этим наваждением, силился вскрыть панцирную корку, укрывающую пеструю свалку его памяти. Но мозаичные искрящиеся осколки мелких побед были надежно сцементированы холодным любопытством и свинским равнодушием. Он знал, что где-то там, в глубине, еще теплятся солнечные зайчики, чьи контуры четки и оттенки незамутнены, — воспоминания той неправдоподобной поры, когда все самое святое и прекрасное бесшабашно зашвыривалось в угол, «на потом». А когда наступило-таки это «потом», само собой оказалось, что щенячья жадность плюс мальчишеская боязнь стабилизированных отношений уже переросли в постоянно действующий синдром одиночества. Одиночества? Нет! Нет!!! Господи несуществующий, всю жизнь можно сладострастно и словоблудно алкать великомученичества, но когда тебя действительно поволокут на костер или к проруби, — нет! Не-е-ет!..
Спокойные, внимательные глаза приближаются к нему. Вот все, что теперь ему отпущено, — доброта, предписанная клятвой Гиппократа. Доброта одной из тысяч сестер к одном из миллионов пациентов. Доброта, у которой вместо лица стерильная маска.
— Маска… Да снимите же маску…
Он никогда не думал, что едва заметное движение губ может отнять столько сил. Кресло мягко проваливается куда-то в дымную, дурнотную глубину, и в этом лиловом мареве каменеют над ним сотни неестественно выпрямившихся ледяных фигур, и сотни глаз, не мигая, вперились в него, и сотни маревых масок падают, падают, падают, падают шелестящим снеговым роем, и сотни лиц… Лицо. Замирающее от страха быть неузнанным, милое, единственное, любимое лицо.
И чудо появления этого лица именно сейчас, в миг самого страшного и непереносимого в жизни отчаянья.
И только после этого — имя.
С радостной, поспешной готовностью его память отдавала настоящему все чудом сбереженные крохи прошлого — и тот дождливый, неприкаянный вечер провалившихся с треском школьных каникул, и ступени пологой лестницы, на которой их кто-то познакомил, и бестолковая суета недоодетых и недогримированных мальчишек и девчонок — неразбериха, предшествующая любительскому и заранее обреченному спектаклю; и ее лицо во втором ряду — недетское спокойное лицо, которое он потом с такой страстной яростью клял, боясь увидеть еще раз, и обожествлял, разыскивая всю оставшуюся жизнь.
Но так и не увидел больше ни разу.
Он научился лгать самому себе, говоря, что это была лишь случайная встреча, четырнадцать лет назад задевшая его самолюбие. Но сейчас то, что они встретились снова, не могло быть простым случаем — это было волшебство, и не поверить в него было бы смертным, непоправимым грехом. И он знал, что никогда не совершит этого греха, ибо не расстанется с этой женщиной ни на день, ни на час, ни на миг. И если на их пути встанет смерть, — он не переживет эту женщину.
Ни на день, ни на час, ни на миг.
Эта мысль не выросла из воспоминаний и не пришла вслед за ними, — нет, она существовала с самого начала, с момента пробуждения, а может быть, и ранее; быть может неосознанная и неоформившаяся, она возникла в его мозгу как раз четырнадцать лет назад, и только ждала этой встречи, неминуемой, как возмездие, ибо если на земле извечно существовал закон бытия, карающий горем за зло, так должен же был, в противовес ему, существовать другой, по которому за однажды принесенную великую радость воздавалось счастьем…
Эта мысль еще не успела выпасть четким кристалликами слов из того первичного вне словесного хаоса ощущений и понятий, который предшествует подобной кристаллизации, — как он уже устыдился и ужаснулся этой мысли, ибо она принадлежала прежнему Арсиньегасу, еще не пережившему это пробуждение, еще не задыхавшемуся при виде этого удивительного любимого лица, сбереженного его памятью за полтора десятилетия. И он смел подумать, что тогда, в каникулы великих дождей, он принес ей радость! Ах ты, мелкий бонвиван, кавалер Фоблас космического века! Спору нет, бывало — облагодетельствовал своим вниманием несколько десятков разнокалиберных дурочек. Бывало. Доставлял им «радость великую» — величины, правда, самой разнообразной, от нежных бесед и до… Вот именно, до. И включая. И сохранил, укоренил в своей памяти это хамское, самовлюбленное чувство «приношения радости».
И вот теперь этими нечистыми лапами воспоминаний, обмаранный фобласовской терминологией, он влез в дождливое лето неудачных каникул… Как посмел он подумать, что она, эта девочка из второго ряда полутемного школьного зала, девочка с загадочными глазами древних королей, — что она радовалась его вниманию, что она вообще помнила все четырнадцать лет?
Он сделал над собой усилие, чтобы прогнать мучившие его слабость и дурноту и понять наконец, кем стала для него эта женщина — и кем может стать для нее он? И понял одно: она тоже ждала его и любила все эти годы. Все четырнадцать лет. И опять-таки это не было следствием рассуждений или воспоминаний — это было так, словно с момента пробуждения где-то на внутренних стенках его души уже было написано огненными буквами: «Она любила меня…» И теперь ему оставалось только сосредоточиться, внутренне прищуриться — и прочесть эту надпись.
Вероятно, он и в самом деле прищурился, потому что лицо, застывшее перед ним, вдруг стало удивительно четким, реальным; и, вглядевшись в это лицо, он только сейчас понял, что она ждет чего-то, ждет именно от него, а так как он не знал, чего же ей от него нужно, он решил рассказать ей обо всем, что он вспомнил и передумал за эти минуты, но сил не было, и все, что он только в силах был сделать — это прошептать ее имя: «Сарри… Сарри Сааринен…»
Но это как раз и было то, что она ждала, ждала так, что покачнулась, и ему показалось — она падает навзничь, а у него не было сил, чтобы броситься к ней; но она не упала, а наоборот — стремительно рванулась к нему, и не обняла схватила за плечи, как хватают ребенка, который чуть было не упал в колодец.
Доктор Уэда выбрался в коридор и прислонился к стене. Две молоденькие сестры в одинаковых длинных халатах бросились к нему — он отмахнулся и побрел к себе в кабинет, на ходу сдирая перчатки. Когда это он собирался отправить себя на помойку? А, шесть лет назад, в последнюю встречу с Даном.
Шесть лет назад он был свежим и хрустящим, как огурчик. А теперь и речи быть не могло о том, чтобы приступить к операции.
Хотя — кто бы вообще мог сделать ТАКУЮ операцию?
Он нащупал тумблер звукового канала — не видео, нет, глаза его на это не глядели. Не приказал — попросил:
— Шерелис, замените меня.
Но по тому, как сразу же стих тревожный, шелестящий шепоток, — в операционную набилось как-никак человек двадцать, — он понял: у стола Шерелис его заменит. Но решать должен он сам.
Почему, черт побери, почему решать ему, если он во всем этом абсолютно не виноват? За что ему эта кара?..
— Подождите, Шерелис, подождите минутку…
Он попытался взять себя в руки. Как будто это возможно, когда случается то, чего ты и в мыслях-то не допускал! Не допускал и тогда, когда одновременно пришли сразу две фонограммы. Они до сих пор лежат на письменном столе, первая — поразившая его своей неуместной придурковатостью: «Вылетаем вместе. Готовься к феерической встрече. Дан Арсиньегас. Дан Арсиньегас».
Он припомнил, что тогда, шесть лет назад, Дан улетел с Мерилайнда, не дождавшись его возвращения. Просмотрев историю болезни, Сидней почувствовал профессиональные угрызения совести. После катастрофы с сотрясением мозга не следовало разрешать Дану впечатывать какие-то там инструкции по Марсу. Тут они оба поторопились. Правда, до сих пор ни у кого в подобной ситуации не возникало осложнений, но вот Дан, судя по записям, провалялся в санаторном отделении еще полтора месяца. И улетел вместе с этой рыбоподобной Сааринен почему-то как раз накануне того дня, когда доктор Уэда должен был вернуться с материка…
Вторая фонограмма была более определенного содержания. Дежурный врач Новозеландского космопорта с предельной точностью, но и с явно проступающей растерянностью сообщал, что сегодня в одиннадцать ноль три старший механик парка вспомогательного наземного транспорта космопорта Дан Арсиньегас запросил разрешения на вылет в сторону Мерилайнда на машине собственной конструкции с биоуправлением. На борту имелся пассажир. На взлете гидромобиль потерял управление. Машина разбилась, пилот и пассажир погибли.
Если бы на этом была поставлена точка!
Жена Арсиньегаса, сестра космодромного медпункта Сааринен, применила глубокую гипотермию, и в настоящий момент тела пострадавших на скоростном санитарном мобиле направляются в Мерилайндскую клинику. Частное мнение врача — реанимация невозможна даже с максимальным использованием доноров. Предварительное заключение начальника космопорта: так как пассажир мобиля был идентичным близнецом пилота, то экспериментальная биотоковая система управления настроилась одновременно на два источника команд, и поэтому они были для нее неразличимы. Не исключено, что пассажир так и не догадался, какую роль он невольно сыграл в этой аварии.
Шевельнулись ли хоть какие-нибудь подозрения в голове Сиднея, когда он получил и вторую фонограмму? Да нисколечко. Он твердо верил в то, что невозможное — невозможно.
Первое смутное предположение, соответствовавшее действительности, возникло у него лишь тогда, когда он затребовал из хранилища контейнер с донором 19-М из камеры № 2446.
Донор не имел ни малейшего сходства с Даном Арсиньегасом.
Впрочем, как не было у Дана и идентичного брата-близнеца, — уж это-то Сидней знал точно.
А потом санитарный мобиль опустился на крышу операционной, и последовало несколько минут стремительной, но строго упорядоченной суеты, предшествующей каждой операции повышенной сложности, когда люди, киберы и датчики компьютеров занимают свои четко распределенные места, а он, царь и бог этого снежно-блистательного Олимпа, все не мог поверить, что эти два тела, распростертые перед ним, — это два Дана Арсиньегаса, из которых шесть лет назад один был донором другого.
Невозможно!
Но когда он наконец был вынужден признаться себе, что невозможное все-таки совершилось, он не испытал ничего, кроме бескрайнего изумления, — еще бы, форменное чудо! И еще чуточку досады — ведь кто-то додумался. И не он, Сидней Дж. Уэда. И не кто-то, а эта фанатичка Сааринен…
Эти мысли мелькали где-то на втором плане, потому что главное, чем он был занят, — это попытка найти хоть какой-нибудь шанс на спасение одного из этих двоих. Если бы у этих пациентов были доноры — другое дело, это обеспечивало бы искомый шанс. Но в сложившейся ситуации единственный выход заключался в том, чтобы один из этих Арсиньегасов стал донором для второго. И это давно уже поняли все, кто был в операционной. Теперь надо было решать — кто? И решать быстро. Промедление — гибель обоих.
Уэда покосился на табло кибердиагностера. Хорош помощник: выкинул белый флаг — «оба варианта равновозможны» — и отключился. Но это сейчас последней санитарке понятно. Нужно же выбрать! Предположим, донором будет ЭТОТ — атрофия некоторых мышц, вероятно, следствие нескольких десятилетий, проведенных в контейнере, где никакие тренажи полностью не воссоздают нормальную мышечную нагрузку… Но пребывание на Марсе, где сила тяжести меньше земной, тоже ведь дает аналогичную картину. Вот, пожалуйста, — ТОТ тоже с недоразвитыми мышцами… Космический загар? А поди отличи его от загара антарктического! И ЭТОТ, и ТОТ могут похвастать загаром, не характерным для обычных людей… А, вот: у настоящего Арсиньегаса должен сохраниться шрам шестилетней давности — след аварии, приведший его на Мерилайнд… М-да. Это можно было предвидеть. Оба они по праву называются Арсиньегасами — на каждом не меньше полудюжины шрамов. Одинаковые характеры с одинаковыми последствиями. Сопоставить с имеющейся в архиве историей болезни? Можно, но — время. Время! Неужели нет способа мгновенно и безошибочно отличить настоящего Арсиньегаса от ненастоящего?
Настоящего — от ненастоящего…
Вот когда пришел ужас.
Когда он, Сидней Дж. Уэда, главный хирург и заведующий Мерилайндской донорской клиники, гуманнейший человек гуманнейшего из обществ, поймал себя на безотчетном, но категорическом разделении этих двоих на две категории — высших и низших, подлинных и поддельных, достойных жить и обреченных умереть. И тогда он выбрался в коридор и прислонился к стене. И еще одна мысль, одолевающая всех слабых людей в такие решительные минуты, не давала ему покоя: почему это свалилось именно на меня? Почему решать за всех должен именно я?!
Когда автоматические каталки, унося два безжизненных тела, скользнули в операционную и створки двери за ними медленно сомкнулись, Сарри осталась совсем одна в огромном приемном покое, словно специально предназначенном для того, чтобы в ожидании исхода тяжелой и долгой операции бесконечно кружить по его чуть поскрипывающему полу, отмеряя из одного угла в другой шестьдесят шагов. Сарри знала это совершенно точно: шестьдесят шагов. Доктор Уэда любил повторять: «Ожидающий исхода операции находится почти в таком же тяжелом состоянии, что и оперируемый». Поэтому к ожидающим всегда выходил кто-нибудь из младшего персонала, чтобы вместе кружить по этому овальному, затененному широколиственной зеленью покою.
К Сарри не вышел никто, и она была благодарна за это. Ей не нужны были никакие объяснения, она с точностью до секунды знала, когда тела будут перенесены с каталок на столы, сколько еще потребуется для дезинфекции кожи, выдачи рекомендаций кибердиагностером и прочих предварительных процедур. А люди уже давно наготове. И вот сейчас, в этот самый миг, они приступают… Еще несколько секунд. Уже приступили. Значит, выбор сделан — выбор беспристрастный и безжалостный, потому что никто из тех, кто был причастен к этому выбору, не мог быть пристрастным хотя бы в силу своего неведенья: для всех них оба Арсиньегаса были совершенно одинаковы. Она одна могла бы мгновенно и безошибочно найти СВОЕГО Дана. Но выбор уже сделан. Теперь ей остается только ждать — бесконечные часы смертной муки за другого. А потом на стенном экране появится утомленное, но обязательно благодушное личико старшей сестры, в обязанности которой входило вещать своим милым голоском: «Ну а теперь отдыхайте — все обошлось. Операция была на редкость удачной, сам доктор Уэда…» На измученных ожидающих этот небесный голос действовал безотказно они мигом «выздоравливали от сопереживаний».
Операция будет удачной. В доктора Уэда она верила, как в бога, — уж если есть один-единственный шанс, то операция будет «на редкость удачной», не меньше. И только для нее, Сарри Сааринен, эта традиционная мажорная формулировка будет пустым звуком — она не будет знать главного: выжил ли ЕЕ Дан? Ей было бы достаточно одного взгляда, достаточно не шепота — лишь звука его дыхания. Но Мерилайндская клиника навсегда закрыта для нее, потому что именно здесь она совершила свое… преступление? Или открытие?
Судя по тому, что никто к ней сейчас не вышел, — первое. Сарри зябко повела плечами, — оказывается, на ней все еще была накинута нерпичья шубка, в которой она бежала от дома до посадочной площадки космодрома, где рухнул гидромобиль; она бежала, зная только одно: разбился ее Дан, и все остальное было недоступно ее слуху и сознанию.