— Устами младенцев обличаются безрассудные. Видит Бог, я хотел бы вернуть крошек ради тебя. И ради себя также, ибо я поступил несправедливо. Перестань плакать. Твой старый друг жалеет о случившемся больше всех. Перестань же, душенька.
— Я не могу перестать сразу, мне надо выплакаться. Ведь это не пустяк — то, что вы сделали. И разве сожалеть — это уже все равно что искупить свою вину?
Отец Фронт отвернулся, скрывая улыбку, которая могла бы обидеть ее, и сказал:
— Нет, мой суровый, но справедливый обвинитель, этого недостаточно. Я надену власяницу и посыплю главу пеплом. Довольно с тебя этого?
Рыдания Жанны стали стихать; она взглянула на старика сквозь слезы и сказала со своей обычной прямотой:
— Да, довольно, если это очистит вас.
Отец Фронт снова готов был рассмеяться, но вовремя вспомнил, что уговор есть уговор, хоть и неприятный, и его надо выполнять. Он встал и направился к очагу, а Жанна внимательно следила за ним. Он зачерпнул полный совок остывшей золы и уже готовился осыпать ею свою седую голову, но тут его осенила счастливая мысль, и он сказал:
— Не поможешь ли ты мне, дитя мое?
— Как, отец мой?
Он опустился на колени, низко нагнул голову и сказал:
— Возьми золы и сама посыпь ею мою голову.
Разумеется, на том дело и кончилось. Кюре сумел вывернуться. Можно представить себе, каким кощунством это должно было показаться Жанне, как и любому из деревенских детей.
Она бросилась на колени рядом с ним, восклицая:
— О, это ужасно! Я не знала, что значит «посыпать главу пеплом». Встаньте, отец мой, прошу вас!
— Не могу, покуда ты не простишь меня. А ты прощаешь?
— Я? О отец мой, мне вы ничего дурного не сделали. Это вы у себя должны просить прощения за то, что обидели бедных крошек. Встаньте, прошу вас!
— Ну, теперь мое дело совсем плохо. Я считал, что должен заслужить прощение у тебя, а если у себя самого — тут я не могу оказывать никакого снисхождения. Это мне не пристало. Что же делать? Укажи мне выход, мудрая головка.
Кюре все еще не подымался с колен, несмотря на мольбы Жанны. Она готова была снова заплакать, но тут ее осенило: она схватила совок, щедро осыпала золою свою собственную голову и проговорила, заикаясь и захлебываясь:
— Ну вот, теперь дело сделано! О, встаньте, отец мой, встаньте!
Старику было смешно, но в то же время он был тронут. Он обнял ее и сказал:
— Ах ты удивительное дитя! Пусть это не настоящее мученичество и не столь живописно выглядело бы на картине, но тут был истинный дух подвижничества, это я могу засвидетельствовать.
Он вычесал золу из ее волос, помог ей вымыть лицо и шею. Он снова повеселел и готовился продолжать диспут. Он уселся, опять привлек к себе Жанну и спросил:
— Жанна, верно ли, что ты и другие дети завивали венки под Волшебным Деревом?
Вот так он всегда начинал и со мной, когда хотел на чем–нибудь поймать: ласково и словно невзначай. Так легче всего одурачить человека: он и не увидит, куда ступает, пока капкан не захлопнется. Отец Фронт любил это проделывать. Я понял, что он расставил Жанне ловушку. Она ответила:
— Да, отец мой.
— Ты их вешала на Дерево?
— Нет, отец мой.
— Нет, говоришь?
— Нет.
— А почему нет?
— Не хотела.
— Вот как? Не хотела?
— Нет, отец мой, не хотела.
— Что же ты делала с ними?
— Я их вешала в церкви.
— А почему не на Дерево?
— Потому что нам сказали, будто лесовички родня нечистому, и почитать их грешно.
— Ты так и считала, что грешно?
— Да, я думала, что это дурно.
— Ну, раз почитать их грешно и они — родня нечистому, то они могли научить детей худому, не так ли?
— Выходит, что так.
Он немного помедлил; и я ждал: вот сейчас он захлопнет западню. Так он и сделал. Он сказал:
— Значит, дело обстояло так: эти осужденные создания — родня нечистому духу; они могли научить детей дурному. Теперь объясни мне, если сумеешь: почему несправедливо было их изгонять и почему ты хотела помешать этому? Тебе–то что за дело?
Ну не глупо ли было так испортить дело? Будь он мальчишкой, его следовало бы за это отодрать за уши. Все у него шло отлично, а он взял да все и испортил. «Тебе–то что за дело?» Неужели он не знал, что такое Жанна? Неужели не понимал, что о собственных своих потерях или прибыли она не печалилась? Неужели еще не постиг, что единственным верным способом воспламенить ее был рассказ о чужих утратах, обидах и горестях? А так он ничего не добился — только сам себе расставил ловушку.
Едва он произнес эти слова, как она загорелась, глаза ее наполнились слезами негодования, и она накинулась на него с пылом, который удивил его, — но не меня: я–то знал, какой фитиль он поджег, когда так неудачно выбрал свой главный довод.
— О отец мой, как можно так говорить! Скажите, кто владеет Францией?
— Господь Бог и король.
— А не сатана?
— Что ты, дитя! Это — подножие престола всевышнего. Сатана не владеет тут ни одной пядью земли.
— А если так, кто дал бедным крошкам приют на нашей земле? Бог. Кто хранил их сотни лет? Бог. Кто столько лет дозволял им играть и плясать, не находя в том ничего худого? Бог. А кто не одобрил того, что одобрено самим Богом, и пригрозил им? Человек. Кто подстерег их невинные забавы, на которые не было Божьего запрета, а только людской? Кто выполнил угрозу и прогнал бедняжек из дома, который милосердный Бог давал им целых пятьсот лет, грея их солнцем, питая дождиком и благодатной росой? Это был их дом, данный им Богом в его великой благости, и никто не имел права их изгонять! Они были детям самыми верными друзьями, они с любовью служили им пятьсот лет и ни разу не причинили зла; и дети их любили, а теперь горюют, и ничем их не утешить. А чем провинились дети, чтоб причинять им такое горе? Вы говорите, что бедные лесовички могли научить детей дурному? Но ведь этого не было, а «могли» — это еще не довод. Вы говорите, что они — родня нечистому? Что ж из этого? Даже у родни дьявола есть права, и у этих тоже. И у всех детей есть права, значит и у нас тоже. Будь я тогда здесь, я вступилась бы и за детей и за нечисть. Я удержала бы вашу руку и спасла их. А теперь — теперь все пропало; все пропало и ничем нельзя помочь!
Больше всего ее возмущало, что люди не должны водить дружбу с нечистью и проявлять к ней сострадание, потому что ей отказано в вечном спасении. Она сказала, что именно поэтому лесовичков надо особенно жалеть и стараться лаской и заботой облегчить страшную участь, на которую они обречены не за грехи, а только за то, что такими уродились.
— Бедняжки! — сказала она. — Жестокое надо иметь сердце, чтобы жалеть человеческое дитя и не пожалеть дитя дьявола, ведь оно в тысячу раз больше нуждается в жалости!
Она отвернулась от отца Фронта и горько плакала, прижимая кулачки к глазам и яростно топая маленькими ножками; потом бросилась вон из комнаты, прежде чем мы опомнились от этого потока слов и бури негодования.
К концу ее речи священник встал и несколько раз провел рукою по лбу, словно был ошеломлен, а потом пошел к двери своей маленькой рабочей комнаты и на пороге проговорил с грустью:
— Увы, бедные дети, бедная нечисть! Да, и у них есть права, это она верно сказала, а я об этом не подумал. Я виноват, да простит мне Бог!
Услышав это, я понял, что был прав: он попался в собственную ловушку. Да, так прямо и угодил в нее. Меня это порадовало; я возмечтал и сам подстроить ему такую же. Но, поразмыслив, я не решился пробовать: я понял, что нет у меня на это сноровки.
Глава III. Наши сердца горят любовью к Франции
Многое в этом роде я мог бы еще рассказать, но сейчас, пожалуй, не стану. Сейчас мне хочется воскресить на миг нашу тихую и простую деревенскую жизнь в те мирные дни, особенно в зимнюю пору. Летом мы, дети, с рассвета дотемна пасли скот на холмах, где гулял ветер, и, конечно, затевали там шумные игры; а зимой у нас бывало уютно и тихо. Мы часто собирались у старого Жака д'Арк в просторной горнице с земляным полом, у горящего очага и до полуночи играли в разные игры, пели песни, гадали или слушали, как старики рассказывают были и небылицы.
Раз мы собрались там зимним вечером — в ту зиму, которую долго потом называли «голодной», — а вечер был на редкость ненастный. На дворе завывала буря, но нам было весело слушать ее: нет звука радостней и прекрасней, чем боевые трубы ветра, когда сам ты сидишь в надежном укрытии. Так было и с нами. Часов до десяти мы сидели у пылающего огня; в трубе приятно шипел тающий снег, а мы наперебой болтали, смеялись и пели, а потом с аппетитом поужинали горячей кашей, бобами и лепешками с маслом.
Маленькая Жанна сидела в сторонке; на ящике; возле нее, на другом ящике, стояла ее миска и лежал хлеб, а вокруг расселись ее любимцы, готовые ей помочь. У нее их всегда было больше, чем подсказывала разумная экономия. К ней льнули все бездомные кошки; прознав об этом, приходили и другие заброшенные и неприглядные животные и еще дальше разносили молву о ее доброте. Птицы и другие пугливые жители леса нисколько не боялись ее и считали за друга; завидев ее, они старались получить приглашение к ней в дом, так что они всегда имелись у нее в большом разнообразии. Она их всех привечала, и все живые твари были ей равно дороги, без различия породы и положения в обществе. Она не признавала клеток, ошейников и веревок и оставляла своих питомцев на свободе, чтобы каждый мог приходить и уходить когда ему вздумается; и это так им нравилось, что они приходили охотно, но уходили очень редко и порядком надоедали всем домашним.
Жак д'Арк ворчал и бранился, но жена его говорила, что это Господь вложил в душу ребенка такую любовь к животным; а Господь знает, что делает, и мешаться в его дела не следует, если вас об этом не просят. Поэтому питомцев Жанны никто не трогал, и в тот вечер они все собрались вокруг нее — кролики, птицы, белки, кошки и прочие твари, не спуская глаз с ее ужина и усердно помогая съесть его. Крохотная белка, сидя у нее на плече, вертела в узловатых лапках кусок окаменелой каштановой лепешки и отыскивала в ней менее затвердевшие места; найдя такое место, она поводила пушистым хвостом и острыми ушками в знак удивления и благодарности и принималась точить его двумя длинными передними зубами, которые для того и имеются у белки, а вовсе не для красы, — это может подтвердить всякий, кто их видел.
Было много смеха, и все шло отлично, как вдруг раздался стук в дверь. Это оказался оборванный бродяга, — нескончаемые войны расплодили их великое множество. Он был весь в снегу и, входя, потопал ногами и отряхнулся; потом притворил за собой дверь, снял намокшую рваную шапку, смахнул с нее снежный ворс, хлопнув ею о бедро, радостно обернул к нам исхудалое лицо, бросил голодный взгляд на нашу снедь и, смиренно, искательно поклонившись, сказал:
— Как хорошо тому, у кого в такую ночь есть жаркий огонь в очаге, крыша над головой, сытный ужин на столе и дружеский кружок. Истинная правда! И да поможет Бог всем бездомным и всем, кому приходится месить дорожную грязь в такое ненастье!
Никто ему не ответил. Бедняга смущенно обводил всех глазами, напрасно ища сочувствия. Улыбка на его лице понемногу гасла; он потупил взгляд, лицо его передернулось, и он закрылся рукою, чтобы скрыть слабость, неподобающую мужчине.
— Сядь!
Это прогремел старый Жак д'Арк, обращаясь к Жанне. Пришелец вздрогнул и отнял руку от лица: перед ним стояла Жанна и протягивала ему свою миску с овсяной кашей. Он сказал:
— Благослови тебя Бог, милое дитя! — По щекам у него потекли слезы, но он не осмеливался взять миску.
— Сядь, говорят тебе!
Не было ребенка послушнее Жанны, но не так надо было с ней разговаривать. Отец ее не умел этого, и так и не научился. Жанна сказала:
— Отец, я вижу, что он голоден.
— Пусть идет зарабатывать свой хлеб. Нас уж и так кругом объели бродяги вроде него. Я сказал, что больше этого не потерплю, и я свое слово сдержу. По лицу видно, что негодяй и мошенник! А ты ступай на свое место! Кому говорю?!
— Я не знаю, негодяй он или нет, но он голоден. Я отдам ему свою кашу; я уже сыта.
— Посмей только ослушаться! Честные труженики не обязаны кормить бродяг. В этом доме он ни куска не получит, ни глотка. Слышишь, Жанна?
Она поставила миску на ящик, подошла к разгневанному отцу и сказала:
— Раз ты не велишь, я должна слушаться. Но подумай, рассуди — и ты увидишь, что несправедливо наказывать одну его половину за грехи другой. Если он и совершил что дурное, так в том повинна его голова, но голодна–то не голова, — желудок! Ну а желудок в чем может быть виноват? Позволь мне…
— Еще что выдумала! Отроду не слыхал такой чепухи!
Но тут вмешался наш мэр Обри, большой любитель порассуждать и признанный мастер красноречия. Поднявшись с места и опершись руками о стол, он самодовольно огляделся, как заправский оратор, и начал вкрадчиво и убедительно:
— Вот тут я с тобой не согласен, кум, и берусь доказать (при этом он снова самоуверенно поглядел на нас), что в словах девочки есть крупица истины. Достоверно известно, что всем телом человека управляет именно голова. Этого, я полагаю, никто не станет отрицать? — Он оглядел собравшихся; все выразили согласие. — А ежели так, то ни одна часть тела не может считаться ответственной, когда выполняет приказ, отданный головою; следовательно, голова одна отвечает за грехи рук, ног или желудка. Ясно ли я выразил свою мысль? Прав я или нет?
Все восторженно подтвердили его правоту, а некоторые заметили друг другу, что мэр нынче в ударе; услышав это, мэр сверкнул глазами от удовольствия и продолжал столь же красноречиво:
— Рассмотрим теперь самое понятие ответственности применительно к нашему случаю. Ответственность делает человека ответственным, но только за то, за что он действительно ответствен… — Тут он описал ложкой широкий круг, как бы очерчивая границу той ответственности, которая делает человека ответственным; и несколько голосов восхищенно воскликнули:
— До чего верно! Вы послушайте, как он ловко все объяснил! Удивительно!
Сделав некоторую паузу, чтобы возбудить еще больший интерес, он продолжал:.
— Ну–с, отлично. Предположим теперь, что человеку упала кочерга на ногу и сильно ее ушибла. Можно ли предъявить обвинение этой кочерге? На ваших лицах я читаю ответ: такое обвинение было бы нелепым. Почему оно было бы нелепым? А потому, что кочерга, будучи лишена способности рассуждать, а следовательно, и способности отдавать приказания, не может нести ответственности за свои действия. А где нет ответственности, там не может быть и наказания. Прав я или нет?
В ответ раздались дружные рукоплескания.
— Возьмем теперь желудок. Заметьте, как сходно его положение с положением кочерги. Может ли желудок замышлять убийство? Нет. Может ли он замышлять кражу? Нет. Может ли он замышлять поджог? Нет. А теперь скажите: способна ли на все это кочерга? (Тут послышались восхищенные возгласы «Ясно, что нет!», «А ведь верно, что схоже!», «Ишь ведь как рассудил!») Итак, друзья и соседи, раз желудок не в состоянии замышлять преступление, то он не может и совершить его, — это нам ясно. Исключив эту возможность, последуем далее, также действуя методом исключения: может ли желудок быть хотя бы пособником преступления? И на это мы отвечаем «нет», — ибо и тут видим отсутствие способности к размышлению и воли к действию, как и в случае с кочергой. Не ясно ли, что желудок не несет никакой ответственности за преступления, совершенные, частично или полностью, при его участии? (В ответ раздались рукоплескания.) Каково же будет наше решение? Оно ясно: виновных желудков не бывает. В теле самого отъявленного негодяя пребывает чистый и невинный желудок, и что бы ни совершил его обладатель, желудок в наших глазах должен быть непорочен и свят. Покуда Господь внушает нам благие помыслы и побуждения, мы должны считать не только долгом, но и честью для себя питать голодный желудок, пребывающий в теле негодяя, жалеть его в его нужде и крайности и делать это со всею охотой, видя, как он стоек посреди множества соблазнов и как свято блюдет свою невиновность в среде, столь враждебной его возвышенной природе. На этом я кончу.
Надо было видеть, какой успех имела эта речь! Все поднялись с мест и громко рукоплескали, превознося оратора до небес; а потом, не переставая рукоплескать, стали тесниться к нему, чтобы пожать ему руку, иные даже со слезами на глазах; и наговорили ему такого, что он сиял счастьем и гордостью, но боялся выговорить слово — голос у него наверняка прервался бы. Все говорили, что он никогда еще не подымался до подобных высот красноречия и вряд ли подымется. Великая сила — красноречие, что и говорить! Даже старый Жак д'Арк на этот раз поддался ей и крикнул:
— Ладно уж, Жанна, дай ему каши!
Она была смущена и промолчала, не зная, что сказать: потому что она уже давно отдала пришельцу свою кашу, и он ее съел. Когда ее спросили, почему она не дождалась решения, она ответила, что желудок пришельца был очень голоден и ждать было неразумно, — ведь неизвестно, к какому решению могло прийти собрание. Согласитесь, что это было мудро для ребенка ее лет.
А пришелец вовсе не был негодяем. Это был очень славный парень, просто ему не везло, а это никак нельзя было считать преступлением в те времена. Как только невиновность его желудка была доказана, ему оказали отличный прием; а когда желудок насытился, язык пришельца развязался и заработал вовсю. Парень немало повоевал, и его рассказы зажгли всех любовью к родине и заставили биться все сердца; потом он незаметно перевел разговор на былую славу Франции, и перед нами из тумана прошлого встали двенадцать паладинов[6] и вышли навстречу своей судьбе. Нам слышался топот бесчисленных полчищ, которые двинулись на них; мы, казалось, видели, как этот мощный поток отступал вновь и вновь и таял перед горсточкой храбрецов; перед нами прошли все подробности незабываемого горестного — и все же самого славного дня во всей легендарной истории Франции. Нам виделось обширное поле брани; то там, то здесь над грудами мертвых тел подымались один за другим паладины, вздымали мощную длань для сокрушительного удара, а потом падали, пока не остался один — несравненный, давший свое имя нашей Песне Песней, той песне, которую ни один француз не может слышать без волнения и гордости. А потом мы увидели последнюю, самую величественную картину — его славную гибель; и в комнате наступила тишина, подобная той, какая, должно быть, воцарилась на поле битвы, когда отлетела ввысь последняя из героических душ.
В этой торжественной тишине пришелец погладил Жанну по голове и сказал:
— Милое дитя, да хранит тебя Бог! Ты сегодня вернула меня к жизни — и вот тебе в благодарность.
И в этот миг всеобщего умиления, как нельзя более подходящий, он красивым и проникновенным голосом запел великую «Песнь о Роланде».
Не забудьте, что песнь слушали французы, и без того уже разгоряченные его рассказами. Но что значило словесное красноречие в сравнении с этим? И как он был хорош, когда пел! Могучая песнь, которая лилась из его уст и сердца, преобразила и его самого и его убогие лохмотья.
Все поднялись и слушали его стоя; у всех лица разгорелись, глаза сияли, а по щекам текли слезы; все невольно начали раскачиваться в такт песне; у многих рвались из груди стоны и взволнованные восклицания. Но вот он дошел до последней строфы, когда умирающий Роланд, обратив лицо к полю, где полегли его соратники, слабеющей рукой протянул к небесам боевую рукавицу и помертвелыми губами произнес свою трогательную молитву, — все громко зарыдали. Когда же замер последний торжественный звук песни, все кинулись к певцу, обезумев от любви — к нему и любви к Франции, от гордости за ее великую древнюю славу! Все мы стремились обнять его, но Жанна всех опередила; прижавшись к его груди, она осыпала его лицо пламенными поцелуями.
На дворе бушевала буря, но теперь она была не страшна пришельцу: он нашел у нас дом и приют и мог остаться навсегда, если бы пожелал этого.
Глава IV. Жанна укрощает бесноватого
У детей всегда бывают прозвища — были они и у нас. У каждого имелось по одному, и они крепко к нам пристали; а Жанна была всех богаче — для нее мы придумывали все новые прозвища, и их набралось чуть не полдюжины. Некоторые остались за нею надолго. Крестьянские девочки обычно застенчивы, но Жанна особенно выделялась среди других — так легко краснела и так смущалась перед чужими людьми, что мы прозвали ее «Скромницей», Все мы любили родину, но именно Жанну называли «Патриоткой», потому что по сравнению с ее любовью наша была ничто. А еще мы называли ее «Красавицей» и не за одну лишь редкостную красоту ее лица и стройного стана, но и за красоту души. Все эти прозвища остались за нею, а кроме того, еще одно: «Бесстрашная».
Так мы росли в нашем глухом и мирном краю и превратились в юношей и девушек. Мы уже не меньше старших знали о войнах, которые непрерывно велись к западу и северу от нас, и не меньше их тревожились вестями, доходившими с этих кровавых полей. Иные из тех дней я помню очень ясно. Однажды во вторник мы толпою собрались поплясать и попеть под Волшебным Буком и повесить на него венки в честь друзей–лесовичков, как вдруг Маленькая Менжетта крикнула:
— Глядите! Что это там?
Если крикнуть с таким испугом, все поневоле прислушаются. Запыхавшиеся танцоры остановились и обратили раскрасневшиеся лица в сторону деревни.