— Я ждала тебя, Алеша… Я так ждала. Я верила, что ты придешь. — И она лихорадочно заходила по комнате, ломая руки, не обращая внимания, что халатик расстегнулся, и я видел ее бледные стройные икры, край сорочки и матовое начало груди с точками родинок, к которым мне безудержно захотелось прильнуть губами.
— Я рисовала как сумасшедшая. Я обязательно поступлю, вот увидишь, — говорила она и совала мне в руки жесткие листы белого картона и какие-то глиняные слепки, роняя на пол карандаши, опрокидывая баночки с краской, пачкаясь и чуть не плача. И я тоже, беспорядочно волнуясь, говорил ей о приеме, о конкурсе, о ее таланте, о том, что ей в подметки не годятся тамошние худосочные девицы.
Я чувствовал, что все это было не то, что она хотела услышать, но упорно твердил, страшась взглянуть ей в лицо, и снова видения ночи моего позора затмевали мне разум. Разбитое стекло окна бросилось мне в глаза, и я понял, что переживала она здесь без меня, без писем, в одиночестве чуждой семьи и шипящих, как змеи, родителей… Но слова застывали у меня на языке. Я не имел смелости даже пожалеть ее после случившегося.
Дверь распахнулась, и фигура отца статуей выросла в проеме.
— Видите, что вы наделали, — прорычал он, и мне стало страшно. Я опустил голову. — Вон отсюда, — понизив голос, сказал отец. — И, шагнув, зло пнул глиняную головку сфинкса, подвернувшуюся под ноги. — Она больна и не желает вас видеть.
— Папа, оставь нас! Я умоляю — оставь нас одних, — голос ее — хриплый и срывающийся — привел меня в чувство. Она подбежала и обхватила меня руками, словно защищая. — Или мы уйдем вместе. Навсегда! — Я почувствовал, как плечо ее уперлось мне под мышку, тело прильнуло ко мне, дрожащее и горячее.
— Хорошо, — сказал я, — я подожду тебя внизу. Собирайся.
Взяв пальто и шляпу, не глядя на родителей, я вышел из комнаты, рванул от себя разом охнувшую дверь, с силой, пяткой захлопнул ее, стрекотом промчался по ступеням и так же яростно вышиб наружную подъездную дверь, от которой с визгом отскочила чья-то лохматая болонка на поводке у матерившегося хозяина…
Как совершаются человеческие предательства? Где их далекие подземные корни? В детской ли трусости или тщедушном самолюбии? В неумении быть самим собой или в постоянной игре, которая кончается на грани выбора?
Я так и не дождался ее, куря за сигаретой сигарету на замусоренном дворе, возле железного ящика для пищевых отходов. Возились в песочнице в сумерках загулявшие дети, и матери по очереди кричали на них в форточки. Стучали молотками по капотам своих инвалидок понурые люди на костылях. Спешили, громко переговариваясь, в театры и на концерты ярко одетые пары, а я все стоял, обжигая губы пеплом, обдумывая положение, в котором вдруг негаданно оказался, и мне было одинаково страшно — выйдет она сейчас из подъезда с чемоданчиком и узлом, связанным накрест, или не выйдет. Куда мы денемся? Что с нами будет? И… люблю ли я ее так, как она меня?
Это был самый мучительный вопрос, и я уже видел нас обоих в общежитии: то на заплеванной, с жирными пятнами кухне, где девчонки стирали, оборотясь спиной, свои тряпки, то в комнате, где на клеенчатом столе располагались наши учебники, немытые сковороды с остатками картошки и вчерашней колбасой, то на лестнице, освещенной мутным светом, где целовались по вечерам пары. Это было ужасно, немыслимо оказаться там, с девочкой — десятиклассницей, неудержимой в своей прямолинейности и пугающей своей наивностью…
Я смотрел вверх, на ее окно, уже осветившееся, но пустое и молчаливое, и страх понемногу отпускал меня, я уверял себя, что все образуется и она остынет, рассудит все, как надо, и, я смогу ей написать, даже упрекая ее в несмелости, и, может быть, она действительно поступит учиться… И тогда…
Что будет тогда — я не знал. Я даже боялся заглянуть за ту черту, что отделяла меня от будущего, от моей нынешней холостяцкой квартиры на четырнадцатом этаже, от ее судьбы, круто повернувшейся и так счастливо сложившейся в новой любви. Знал ли я, что через пятнадцать лет буду жадно искать ее работы в столичных журналах, с болью вглядываться в изваянные ею фигуры на площадях новых сибирских городов, куда забросит меня журналистская планида. И всегда буду кусать себе губы, бродя в том неизменном, по-прежнему гулком от голосов дворе, где я смотрел на желтое светящееся окно и ждал и страшился выхода той, которая останется единственной для меня на всю жизнь…
На следующий день я уехал в С., написав ей длинное, полное самодовольных советов и ласковых обещаний письмо…
Рассказы
Заклепка
Летучка подходит к концу. Корнеев, сидя в углу, загороженный широченными спинами сменных мастеров, терзает в ладонях нагревшуюся сизую головку заклепки, до боли вонзая ее заусенцы в кожу. Говорят уже хором, перекрывая бас начальника цеха, возбужденно предчувствуя перекур и возможность размять непривычные к сидению мышцы.
— Значит, товарищи, так: ремонт печи необходимо закончить к понедельнику. Звезды из глаз, а пустить в ночь…
— «Домнаремонт» не торопится. Еще свод ломать не начали… Одно слово — подрядчики, — бубнят чьи-то голоса в глубине, и начальник цеха недовольно морщится.
— Главный инженер дал заверение, что трест выделит две дополнительные бригады. Люди будут. Мы должны обеспечить фронт: огнеупоры, оснастку, крепеж… Корнеев, твое слово…
Корнеев — невысокий, с короткой стрижкой, с почти по-мальчишески подвижной ладной фигурой — уже пять лет работает в цехе механиком. Он поднимается, продолжая крепко сжимать в ладони потную заклепку, и начинает проталкиваться к столу, где на хромированных подставках стоят алые треугольнички вымпелов.
Корнеев перешагивает через чьи-то ноги в проходе, толкается о крепкие, словно литые, плечи мастеров и слышит в спину свистящий шепот: «Сейчас саданет двенадцатым калибром». «Шалишь, брат, — думает Корнеев, — я вам не дам со мной в кошки-мышки играть. Я сам огнеупорный»… И еще ниже наклоняет свою стриженую лобастую голову так, что ворот врезается в кожу, подходит к полированному, прохладному в духоте кабинета начальничьему столу…
Он попал в этот цех неожиданно. Смешно сказать — после Высшего военно-морского, после пяти лет вахты на эсминце, после трех океанских походов — в этот железный сарай, в латаную посудину сороковых годов, забытую богом и техническим прогрессом. Он готов был бы биться в споре на ящик коньяку, что не расстанется с флотом ни при каких штормах. Но судьба — расстался… И сейчас, проталкиваясь среди разомлевших от духоты людей в суконных робах, напрягает мышцы, как будто чувствует себя на палубе стреляющего бортом корабля…
— Утром я отобрал бирки у машинистов второй завалочной и остановил кран, — зло с растяжкой говорит он и смотрит прямо в лицо начальнику, смотрит, не мигая, как прежде смотрел на рапортах в лица капитанов и чинов повыше… Оно, конечно, лезть на арапа сейчас, может, и ни к чему, но у него сегодня есть особенные причины для дуэли. «Сколько веревочке ни виться», — думает про себя он и со стуком швыряет на полировку замасленную заклепку с оторванной головкой… — Вот, полюбуйтесь…
Сидящие сзади привстают, стараясь разглядеть упавшую деталь, кто-то из близко сидящих присвистывает понимающе и сокрушенно.
Начальник жестко смыкает скулы и загребает в лапищу жалкий искривленный стальной сморчок.
— Ну и что? — еще пытаясь прикинуться непонимающим, цедит он сквозь зубы. Корнеев стоит, раскачиваясь на широко расставленных ногах, и смахивает пот со лба, отчего поперек лица остается жирный мазутный след. За стеной кабинета ровно гудит дутье в мартеновских печах, слышится лязг завалочных машин и резкие звонки сигнализации.
— У нас во флоте за такие штуки десять суток ареста давали, — отрезает Корнеев, не желая смягчать тона. — Опять ночью ломали свод хоботом. Цех трещит, а они втихаря ломают…
Мартеновцы молчат, с хрустом перегибая задубевшие робы. Ломка горячего свода вручную — адова работа. Чтобы ускорить ее, машинисты прибегают к испытанному приему: вешают гири на хобот крана и бьют по обгорелому раскаленному кирпичному своду печи. Бьют с остервенением, вырубив ограничители тока, сотрясая корпуса стотонных могучих машин и клепаный стальной каркас цеха. Еще с прихода в цех Корнеев запретил эту операцию, видя, как тяжко отражается она на состоянии несущих конструкций, как лопаются сварные швы у кранов, отлетают головки заклепок ездовых балок…
Цех, цех — гудящий железный сарай, начиненный едким дымом, отблесками пунцового огня и лязгом. Каждая деталь, каждая рукотворная конструкция, покрытая спрессованной железной пылью или блестящим мазутом, имеет в ней свой тайный смысл, молча и достойно несет тяжкий крест изнурения. Высоко, в сумеречном косом свете, пролегают над головами работающих стальные жерди ферм — защитники расплавленного металла от дождя и снега. Крепко, словно деревья в гудящем грохочущем лесу, стоят колонны с зазубринами от ударов, с натеками застывшего шлака, с переплетениями жилистых труб и кабелей. Ходко снуют по подкрановым балкам мостовые краны, каждый из которых тяжелее любого танка с полным боекомплектом. Снуют и тащат по цеху то прилипшую к магниту стальную солому, то тяжко повисшие на стропах кованые ковши с вишневого цвета похлебкой… И ни одного праздного болта, ни одной впустую приляпанной детали! Честно и трудно работает цех, построенный в годы войны въедливыми голодными инженерами…
Так думает Корнеев, глядя в упор в желтые глаза начальника цеха, уверенный и торжествующий в своей правоте. И лежит на столе возле вымпела за победу грязная шляпка от заклепки с блестящим лихим отрывом, по которому опытный глаз сразу определит и ярость усилия и жестокость рук, сломавших терпеливый металл.
Но не так думает начальник цеха — металлург с тридцатилетним стажем, выросший в этом цехе с подручных сталевара, когда в военные годы пришлось ему во всю мочь мальчишеских силенок метать пудовые лопаты присадок в жаркую горловину ненасытных печей. Из этого металла катали в соседнем цехе стволы боевых орудий, что изрыгали потом смерть на завоевателей в рогатых шлемах.
Из этого же металла идут по всей стране толстостенные без единого шва трубы, что загоняют нефтяники копрами в тело земли, дабы качать ее живительную маслянистую влагу.
Начальник переминает в ладонях гриб оборванной заклепки и кусает в напряжении иссохшие от постоянного жара губы. Да, цех постарел, как постарел он сам, ежедневно и еженощно думая только о нем — ревущем могучим восторженным басом дутья во все четыреста сопловых глоток.
Телефонные звонки на рассвете, страшные, опаленные остывающей сталью окна печей в моменты аварий, когда металл выплескивался из ванны под ноги людей, взрывы ковшей от случайной капли влаги, попавшей сквозь прохудившуюся крышу, — все это его жизнь, его раны. Это и его победы, раз цех с допотопной выгребной канавой дает стали в четыре раза больше, чем в годы войны.
Нет, он не считает мальчишкой этого ощетинившегося, самолюбивого морячка с военной выправкой и бешеным задиристым нравом. Он в спокойные минуты иногда даже с завистью наблюдает, как морячок эффектно, не касаясь ногами ступеней, на одних руках мгновенно слетает по вертикальным лестницам цеха вниз. Наверное, такому обучаются на трапах корабля, и, в конце концов, цех чем-то похож на корабль…
Но сейчас начальнику мартеновского цеха Рассохину не до сравнений. Ремонт печи необходимо закончить в пять дней, и без механизации ломки свода его кончить в этот срок невозможно. Потому и отдал он вчера устный приказ ломать по старинке, как ломали кладку в войну, ибо ждать пока остынет печь — значит терять двое суток. И раньше, и сейчас, что стоят три-четыре десятка сорванных заклепок по сравнению с тремя сотнями тонн досрочной стали?..
И все же за этой обугленной, искореженной заклепкой стоит нечто серьезное.
Он еще раз пристально взглядывает в чумазое разгоряченное лицо Корнеева, видит, как тот слегка кривит губы и запаленно дышит, а потом медленно переводит взгляд на сидящих…
Вот сидит квадратный, вроде бы безразличный ко всему крановый мастер Елужков — поседевший, с отвисшими складками щек, с мутным бельмом на правом глазу. Много лет был Елужков главным цеховым механиком — и в войну и после войны, да вот института одолеть не сумел, и техникум из-за детей на третьем курсе бросил. Не он ли — Елужков — главная тому причина, что стоит сейчас перед начальником цеха распаленный рыжий моряк в отставке и кипит справедливым гневом за расползающийся по швам цех, бросает на стол лопнувшие заклепки? Эх, Елужков, Елужков, Лазарь Кузьмич — душа-человек, Кулибин мой доморощенный. Сколько пытливой смекалки вложил ты в цех — в то, что не рвут сейчас пупы сталевары от добавок к печи, что десятки лет швыряли совками, а мечет эту граненую смесь хитрая машина Елужкова. А клыкастые клещи — самозацепы для слитков, что смастерил Кузьмич в пятидесятых, — разве их забудешь, коли вдвое быстрее и без смертной опаски бросают малиновые слитки крановщики прямо на платформы? Что же ты, Кузьмич, здание-то подзапустил?.. Колеса-клещи в уме держал, а цех подрасшатался.
А вот рядом — бригадир слесарей Лобов — изрытый оспинами, плосколицый, с дипломатично прищуренными веками и сложенными для неслышного присвиста губами… Что, Лобов, прищучил тебя Корнеев? Он ведь борзой, дисциплинку любит, недаром сонных ремонтников из любого закоулка выкурит, в четыре флотских этажа покроет и наряд срежет. У Корнеева скаты по трое суток менять не будешь, жарко с ним, как в заграничных тропиках… Потому и молчишь ты, Лобов Степан Иванович, что крановщики на паях с тобой рыбацкие байки травят и в «козла» пушечные салюты выдают… А предложения подают для десятки — на выпивку. И ты им подписываешь: авось пройдет ерундовина — болт заменить, шлицы срезать. Глядишь — и компания после смены будет…
А Корнеев ваши рацухи «галиматьей с хреном» называет и шлет к чертям любителей легких червонцев, да еще на аттестациях семь шкур снимает… Вот и ведешь ты, Лобов, хитрую войну с морячком, тянешь на свою сторону добродушного Елужкова, поддакиваешь его жене — раздатчице Нюське: что хамовит-де флотский офицерик, не по рабочему нутру муштрует… Люди сталь для фронта плавили, когда он в штанишки мочился… И хоть кривится Елужков, а молчит, соглашается, потому как обидно ему — цеховому Кулибину, ювелиру стальной механики — под пятьдесят лет в баковых боцманах ходить… А Корнеев так и зовет его «боцман, давай на фок-мачту, ставь паруса», то есть «шпарь, старик, на фонарь, жалюзи открывай…».
Все это вихрем проносится в замотанном, озабоченном проблемами плана и ремонта печей сознании Рассохина, и короткие эти мгновения, как маленький спектакль, развлекают сидящих в кабинете. Они еще не остыли от ругани, хриплых препирательств, шуршания докладных записок, а тут есть возможность расслабиться, подмигнуть друг другу, хохотнуть при случае или умело вставить реплику в такт начальству… Корнеев — цеховой генерал по оборудованию, а большинство сидящих — металлурги, создатели весомых материальных ценностей, и отношение к механикам у них снисходительно-добродушное, как к обслуживающему персоналу — уборщикам, вахтерам, официантам. Так летчики смотрят на аэродромную службу, машинисты электровозов — на обходчиков… Не дай бог, чтобы кран отказал при завалке шихты или пуске стали в ковш — а остальное их не волнует… Вот и сидит, ехидно покашливая, басовитая публика, ждет развязки спектакля, зная скрытые пружины и мотивы поведения актеров, гадает про себя — кто кому в этот раз даст прикурить: морячок шефу или шеф морячку, потому как без крана ремонт встанет — и прощай квартальная премия…
И Корнеев тоже стоит, опаленный несправедливым равнодушным отношением людей к тому, чью душу он чувствует, как свою, — душу старенького перетрудившегося пенсионера — цеха. Были у него в подчинении и блестящие новехонькие дизеля, что вертели морские лопастные винты в сорок тысяч лошадок. Были и транспортные скоростные лифты с кассетами, что бесшумно тянут вверх, к броневым башням, сливочно-желтые снаряды в два обхвата. Но особой жалостливой любовью полюбил он закопченного старичка — «мартына», как зовут его пожилые канавщики-башкиры. Полюбил, потому что забросила его судьба от немилой жены, от огорченной жизни в сухопутные уральские края, и обласкал его чужой город, затянул лаской одинокой вдовы, растеплил ожесточившуюся душу морского волка. И хорошо бы работать в новеньких чистых цехах, где кнопками щелкают автоматы, а механики ходят в незамасленных спецовках и ветошью протирают потускневшие части… А нет там того завораживающего гуда, что ревет в сердце мартеновских печей, нет той ярости и соленого пота, коего жаждет его нрав, нет той угрюмой строптивости людей, что отталкивает и влечет Корнеева… Знает он, как тяжка работа крановщика в цехе, знает, как падают в обморок не привыкшие к жаре люди, взглянув в белое пламя печи. И борьба эта с огнем, с упрямыми машинистами, с заскорузлыми самолюбивыми бригадирами — эта борьба влечет его. Он хочет, чтобы цех стоял, пусть ценой месячного плана, но стоял долго, крепко, до седой башки… И потому стоит Корнеев, опустив клешни рук и втягивая воздух в расширенные ноздри. И не отступится, потому что бывал в разных передрягах, но еще ни одна его посудина не давала течи на открытой воде, и люди на ней ходили без опаски, зная, что помпотехом на судне Григорий Корнеев — выпускник военно-механического… Так-то, товарищ начальник…
Ровно гудит за стеною мартен, смотрят, прикрыв лицо рукавицами, в круглые летки заслонок багровые сталевары, лязгают ребордами о рельсы мостовые груженые краны. И стоит за полированным столом сутуловатый Рассохин, в сотый раз ощупывая голубоватый срез стальной порыжелой заклепки…
А Елужков — небритый с ночной смены, Лазарь Елужков — грустно усмехается в морщины, сизые от въевшегося машинного масла. Он-то знает, отчего посыпались семечками заклепки на ездовой балке, отчего заклинило подъемную лебедку на втором кране и, если покопаться, то и подмяло еще кое-что… Знает тертый Кузьмич, что не похмелье машиниста Жорика Пестрякова тут виной, ни ночная смена или сверхкрепкая обмуровка свода, а такое, чему и имени-то не подберешь.
Но молчит Елужков, пыхтя и отдуваясь от духоты, вспоминает, как нынче ночью на дежурстве прибежал к нему в каптерку перепуганный Жорик с трясущимися руками: «Кран свалился! Кузьмич, теперь мне хана…» И точно — накренилась стальная махина поперек пролета, слетела с рельсов двумя колесами — как вниз не рухнула, на головы… Ни взад — ни вперед… Полночи возился Кузьмич, не велел помпотеха вызывать: враз Пестрякова канаву чистить сошлет, на три года прав лишит. Измучает парнишку морской корсар, озлобит. Хотя и у Кузьмича крепких выражений достало вдоволь: устроили, вишь, машинисты потеху — хоботом машины мусор сгребать. У кого хуже — тому всю смену за газировкой бегать. За полчаса так всю рабочую площадку выскребли — словно ручным совком. И все бы сошло, да перестарался Пестряков. Вылизал свою зону и на полном ходу в колонну врезался. «Как сам не погиб, дурья башка, патлатый черт», — думает про себя Елужков, и доволен, что обманул-таки морского академика. Разве ему придет в голову, что стотонный кран за три часа на рельсы не поставить без лебедок и талей?.. Разве их такому в академиях обучали? «Его обучали по инструкциям, по параграфам, а мы вот без параграфов умом кумекаем, с людьми не лаемся, кровь не портим», — думает Елужков, поглядывая, как нервно крутит в пальцах начальник цеха злополучную с искривленным конусом заклепку…
И кажется Кузьмичу, что рыбачит он с дурным Пестряковым с одной лодки. Ласково греет ему в спину солнышко, а Пестряков раскачивает лодку, закидывая крючок, а Кузьмич ворчит, но вполголоса, потому что клюют у него на донку отчаянно. Ходит по дну упрямый хитрый лещ — серебряная доска, — сосет приманку — крыльчатого мураша, а не заглатывает. И досадно Кузьмичу и приятно, что сидит он в пахнущей ряской и сыростью лодке, что парит на утренней зорьке стеклянное гулкое озеро и что нескладный Пестряков неуклюже закидывает крючок на длинном удилище…
«Дурень, голову наклоняй, зацепишь!» — ворчит Елужков и тихо подсекает хитрого жирного леща.
Взрыв
Инженер Юрий Соснихин был направлен на расследование причин взрыва воздухонагревателя металлургического завода на Урале. Будучи уже не совсем молодым человеком, он понимал, что это не просто командировка для экспертизы, а сложный ход директора его института, где проектировался воздухонагреватель. И миссия, в которой он должен был отвести тучи, сгущавшиеся над институтом, представлялась ему достаточно сложной, но выполнимой.
Он летел до Челябинска самолетом, а потом, перекусив на аэровокзале в буфете, взял такси и, не дожидаясь электрички, поехал за две сотни километров на завод, расположенный в горах, куда самолеты не садились. Попутчиками оказались двое командированных, от которых пахло коньяком и которые непрерывно острили над чахлой уральской весной, сиротливыми березками и порядками в Аэрофлоте. Соснихин сидел впереди, вобрав голову в плечи, стараясь сосредоточиться на предстоящем деле…
— У вас что, в марте всегда такая неразбериха? Сошли с самолета: весна, все тает, а не успели и по рюмочке пропустить — буран, пурга, черт ногу сломит!..
— Урал, одно слово, — мотал головой шофер, не переключая скорости, отчего машину с визгом заносило на поворотах, — с гнилого угла дунет — январь, с теплого пахнет — загорать можно… Урал — он всем ветрам открыт.
Шофер закурил, и у Соснихина сразу заболела голова. Он был налегке, в демисезонном пальто, и чувствовал, как простуда ввинчивается в него ознобом.
Машина летела стремительно, благо на шоссе почти не задерживалась поземка; степь шла по обе стороны, голая, с редкими колками, и дряблые тучи спускались над ней все ниже и ниже…
— Ты включи свет, не дай бог, налетим на кого-нибудь, — сказал Соснихин и поднял воротник пальто, стараясь дышать через сукно, чтобы спастись от дыма. Он думал о том, что последние годы взрывы доменных воздухонагревателей стали довольно частыми и, при всех их случайностях и сопутствующих обстоятельствах, в них прослеживалась какая-то непонятная закономерность. Перед отлетом он ночь напролет сидел над чертежами и расчетами, проверяя каждый сварной шов обшивки, и не мог, не мог найти ни одного сомнительного по прочности узла… Но аварии происходили: в январе — на Украине, в декабре — в Караганде, теперь на Урале… Где скрыта причина? Ведь качество работ актировалось представителями института. Дубликаты актов проверки швов ультразвуком приложены к паспортам объектов…
Он вспомнил, как удалось ему найти мелкие неточности в производстве ремонта на украинском объекте, как удачно подвернулся некачественный металл там, в Сибири, — это позволило отвести сомнения в некомпетентности института во всех аварийных комиссиях. Но он был недоволен своими поступками — обоснованность их была весьма сомнительна… Было что-то такое в проекте, что не удавалось открыть ни ему самому, ни членам комиссии…
— Вон уже горы показались, — сказал шофер и включил радио. Опереточная музыка полилась в салон, и стало казаться, что столица — многоголосая, пестрая — где-то совсем рядом, за поворотом.
— Едешь за тысячу верст, а приезжаешь — одни и те же коробки, — один из соседей сзади зевнул, а другой, клюя носом, бубнил про себя бессвязно:
— Настроили, город от города не отличишь…
— Зато без бараков — теперь всем комфорт подавай. На прошлой неделе у нас последнюю развалюху прикончили — с войны простояла. И как люди жили, не представляю. — Шофер охотно поддерживал любую тему. Видно, ему нравилось ехать в дальний конец: попутчики назад нашлись бы, а прогон стопроцентный. Не то что по городу — гоняться за клиентами…
— И большие у вас холода стояли на прошлой неделе? — вдруг спросил Соснихин, продолжая внутреннюю нить поиска…
— Ночью не знаю, утром градусов до двадцати доходило. Машину по полчаса греешь, пока запустишь мотор. У нас ведь безгаражное содержание. Тачек понагнали, а крыши нет. Резину через неделю меняешь — трескается от мороза…
— Если утром двадцать, то часов в пять до тридцати дожимает, это точно, — сосед сзади никак не засыпал и комментировал на подхвате.
Горы окружали дорогу со всех сторон. Ели, могучие, ракетообразные, стояли амфитеатром, осыпанные белой пургой, и было не по себе от безмолвия и серьезной естественной их простоты. Окажись один в ночи среди этого леса — многое откроешь в себе, многое передумаешь, не суетясь, не спеша. Камни и ели — они приходят из вечности, из того, что было до тебя и останется после…
Соснихину стало грустно от этой философии, и он обернулся к соседям:
— Вы на завод по каким делам?
— На расследование свершившегося факта. Искать стрелочника, черт подери эту железную бомбу!..
Утром комиссия собралась в полном составе. Директор завода и смотритель сооружений прибыли засветло и виновато оправдывались, что половину конструкций монтажники уже разобрали…
«Следы заметают», — подумал Соснихин. Попутчики, выбритые, с синими кругами у глаз, деловито обмеряли площадку, где лежала, накренившись, башня воздухонагревателя, каупера по-иностранному. Много еще объектов в металлургии звучало по-английски, хотя и забыли давно, откуда пришли названия. Приспособляли их к языку сами рабочие постепенно, деловито. И это нравилось Соснихину. Сначала — «эта дура», «штуковина», а потом по сути — скип — подъемник… «Приспособим, все приспособим», — думал он, обходя стесненную площадку возле домны, где никогда не было снега, лежала лишь пыль и скрипела под подошвами. Непривычному глазу могло показаться беспорядочным нагромождением это сплетение железных кружев, грушевидных сосудов, скрежещущих вагонеток… Но для него оно было родной стихией, красотой продуманных, тяжелонагруженных конструкций, мощью человеческого разума…
Из разорванного брюха воздухонагревателя транспортерами вытаскивали футеровку — горы черного кирпича — и грузили на платформы. Стальная обшивка была еще теплой и оттого мокрой, с коричневыми подтеками ржавчины. Он положил ладонь на немое тело металла и словно спрашивал его: как же это ты подкачал, дружище?
— Ну что, Юрий Алексеевич, пойдем в лабораторию пробы металла смотреть? — это кричал попутчик, оказавшийся представителем министерства и, как выяснилось, весьма расторопным малым. И гостиницу, и связь с заводом, и черную «Волгу» организовал именно он, хотя его об этом никто не просил.
— Вы езжайте, а негативы принесите на заседание, Петр Николаевич! — стараясь перекричать свист компрессоров, ответил Соснихин и, вытащив из кармана лупу, снова углубился в осмотр обшивки.
Далеко было то время, когда он тщеславно гордился дипломом инженера в кармане и эмалевым значком с молоточками. Постепенно развеялась примитивная уверенность в непогрешимости логарифмической линейки и лабораторного анализа. Многообразие, неповторимая жизнь каждой конструкции становилась для него похожей на жизнь человека — всегда особенную, со своими ударами судьбы, своими болезнями. Он часто ловил себя на мысли, что для стального изделия нужен не инженер, а врач. Стало модным говорить о стрессах, а разве металл не подвержен стрессам?.. Надо искать, что вызвало этот нервный шок!..
— Чепуха какая-то, — пробормотал он и, уже не церемонясь, полез по наклонному кожуху к месту взрыва. Было видно, что от давления лопнул сначала один лист, каупер накренился, и обшивка потеряла устойчивость. Затем сооружение рухнуло на будку управления, где и засыпало двоих… Он старался не думать о жертвах, хотя металл был невольным их убийцей. Но, в конце концов, его создавал человек! И человек должен понять: в чем его ошибка… Он отвечает за это перед погибшими в первую очередь… И только после — перед министерством, институтом, комиссией…
«Комиссар Мегрэ ищет преступника», — зло подумал он и замер, не доползая на полметра до покоробленного листа. Это не был шов, предусмотренный проектом. Чья-то неумелая рука наварила его грубо и аляповато, не заботясь о концентрации усилий и не зашлифовав поверхность. Шов, лопнувший посередине, видимо, держал какой-то другой, усиливающий лист, накладку, понадобившуюся черт знает кому и пропущенную при приемных испытаниях…
«Стоп, стоп, но испытание шло на повышенном давлении, а при взрыве было не более двух атмосфер внутри…»
Он выпрямился и, балансируя, рискуя свалиться в десятиметровую глубь каупера, пошел по краю отверстия. Следы шва то пропадали, то отчетливо появлялись по его краю.
— Слезай, твою мать! В жмурика сыграть хочешь! — бешено орал снизу бригадир монтажников и грозил кулаком. В каске и с монтажной цепью, он походил на викинга, широкоплечий, бронзоволицый, с охрипшим от команд голосом.
— Сейчас! — крикнул Соснихин и почувствовал, как бьется сердце. Сейчас на совещании все организации начнут дружно выгораживать себя, сваливать вину с воза на дядю, на стрелочника, на проектировщиков, а у него в руках опять будет великолепный козырь — этот дурацкий шов. Какой идиот наварил его, создав идеальные условия для хрупкого разрушения? Минус тридцать — в пять утра, поперечное растяжение от перепада температур — и крах! Готово! Авария случилась на рассвете.
Он вытащил из-за пазухи фотоаппарат и, лихорадочно нажимая спуск, открыл диафрагму. Одна тридцатая, одна пятидесятая, одна сотая… Снимки будут, как в ателье!
— Тебе что, жить надоело! — напал на него бригадир, когда Соснихин, перемазанный ржавчиной, со сбившейся на лоб пластмассовой каскеткой, сошел вниз. — Наряд-допуск есть, а лазаешь, куда не положено. Ясно написано: наружный осмотр — и смотри себе в бинокль с земли.
— Снизу не увидишь, — Соснихин тяжело дышал, словно протащил на спине альпинистский рюкзак, как в молодости.
— Да я к высоте привычный, не поскользнусь, видите, какие у меня вездеходы… — и он показал бригадиру тяжелые ботинки с рифами.
— Все мы альпинисты, — проворчал бригадир и хотел было двинуться, но Соснихин остановил его:
— Не знаю, как вас звать…
— Егором, по батюшке Сергеев.
— Егор Сергеевич, а что, футеровку вы часто на них меняете? — он кивнул в сторону двух оставшихся кауперов, работавших на горячем дутье.
— В год раза по три. Смотря как выгорает. Людей не хватает, вот и дотягиваем, пока изнутри не засветится…
— То есть как?
— А так: металл накалится докрасна — значит, кончай дутье. Кирпича на полметра осталось. Круглые сутки работаем: на три домны девять колоколен. Успевай поворачиваться…
— Значит, за пять лет его раз по тридцать охлаждать и нагревать приходится?
— Бывает и больше. В последние годы дрянной кирпич пошел. То ли поставщика сменили, то ли рацею какую-то огнеупорщики предложили, а только выгорает он дочиста. А набойки так, одна видимость.
— Но ведь без хорошей набойки усилие все передается на кожух! — вырвалось у Соснихина.
— Это уж вам, инженерам, виднее… Куда грузишь, ослеп? Это годный кирпич еще! — бригадир, махнув рукой, ринулся в сторону платформы, оставив Соснихина одного.
Задумчиво стоял он возле стального гиганта, похожего на рухнувшую ракету, и неясная гипотеза рождалась в воображении.
Циклическое воздействие волн холода и жара, из минус тридцать в плюс пятьсот — и так десятки раз. Накапливание незаметных трещин, расшатывающих металл. Не так ли вода, застывшая в складках гранита, разламывает весной многопудовые глыбы? Почему мы рассчитываем кожух, будто на него действуют постоянные неизменные, хоть и большие усилия? А эти перепады, эта смена яростных температур — не тут ли принципиальная ошибка всех математических выкладок…
Он присел на корточки и стал набрасывать свои мысли в виде лаконичных диаграмм в блокноте. Кривая усталости металла в малоцикловой зоне дает трещину после десятков циклов. Так мы переламываем сталистую проволоку в три-четыре приема! Но проволока — не кожух! Нужны специальные испытания… Да, да, по схеме Баушигера нужно создать моделирующую установку!..