Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Взрыв - Кирилл Алексеевич Шишов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но самое великое чудо мы увидели потом, когда отгремел торжественный оркестр на открытии и очумелая толпа юных счастливчиков, отстояв в духоте и теснотище часовую очередь, вошла в фойе, держа в потных ладошках синие лоскуты билетов… В огромном зале, сверкавшем бронзой и хрусталем невиданных люстр, во всю противоположную стену, доходя до лепного карниза, висела пестрая до ломоты глаз, непривычная масляная картина.

Кто знает — с чего начинается у человека открытие красоты. Может, в других краях оно начинается с вечерних песен, что поют девчата на посиделках перед закатом, а ветер несет с полей прохладу и запах скошенного сена… Или с резных наличников, которые любовно ладит сосед, ловко орудуя отточенным топором и ножовкою… Или со скрипичных концертов, куда приводят чинных мальчиков в отглаженных рубашках воркующие мамы с запасом печенья в бисерных ридикюльчиках… Для нас — вокзальских гаврошей — красота началась здесь, в фойе кинотеатра, когда, опешив и замерев от неожиданности, мы пытались соединить в сетчатке распахнутых глаз эти яркие цветные пятна, это буйство ультрамариновых, кроновых, охряных оттенков, выхватывая из их сочетаний то отдельные куски, то силуэты… Помню, что не в первый и не в десятый раз я наконец осознал — что же нарисовано там, на громадной, уходящей в неведомое величественной картине. Я познавал картину по частям, то придавленный толпой к самому ее подножию — и тогда передо мной оказывались какие-то поросшие мхом гранитные валуны с трещинами и изломами; или вдруг я различал с восторгом серебристые рельсы с красным дощатым вагоном и тамбурной площадкой, столь хорошо знакомыми по вокзалу. Иногда, когда было поменьше народу — а это было так редко и недолго, — я отходил к противоположной стене и поверх голов видел летучие плоские облака с сизыми подошвами и вершины каких-то гор, поросших ядовитой зеленью.

Картина снилась мне по ночам, беспокоя провалами и вибрирующим впечатлением распахнутого, уходящего вдаль пространства. Она манила меня слитным ритмом растений, которые удавалось мне разглядеть на переднем плане, перестуком рельсов, по которым убегал в неизвестный, радостный, широкий мир крохотный красный вагончик, на щелястых досках которого я мог различить даже шляпки гвоздей. Однажды, не выдержав, я купил билет на очередной сеанс, досидел до середины виданного-перевиданного фильма, где летчик ползет по снегу с перебитыми ступнями, а потом долго лежит в гипсе, и вышел потихоньку в фойе пол шиканье вахтерши и зрителей, сделав вид, что вот-вот не добегу до туалета. И тут, в пустоте и гулкой тишине, под чмоканье тряпок, смывающих семечную шелуху и обертки от мороженого, я наконец разглядел, связал в целое мучившую меня картину…

Это был пронзительный, щемящий вид на громадную чашеобразную долину, окруженную плавными волнами гор: посреди долины, у зеркала воды, дымились каштановым цветом крохотные трубы заводика, теряясь среди кряжистых мохнатых гор. На переднем плане, извиваясь вслед прихотливому повороту дороги, шел состав, сливаясь к головным вагонам в сплошную, остекленную скоростным ветром слитную массу. Задние же его вагоны, крупные и близкие, казалось, вот-вот вошли в полотно картины, еще вибрируя на стыках и раскачиваясь на ходу. И весь этот гигантский, километров на тридцать, вид открывался мне словно на ладони, у самого края насыпи, чьи гравийные, замасленные камушки я близко-близко различал подле себя… И самым удивительным было внезапное ощущение полета, словно я вдруг обрел крылья и начал парить над этой лучезарной долиной, над сухощавыми соснами, что росли тут же, обок дороги, над всем лесом, что гудел вдалеке и гнулся под свежим ветром, струей вдувавшимся между гор. Никогда прежде я не испытывал ничего подобного. Мой глаз, оказывается, был способен видеть так далеко! Он мог не упираться в классные меловые стены или глухие торцы уличных домов! Он был бесконечен в этом уставленном перегородками и стенками мире! Он был крылат, хотя я — его обладатель — об этом даже не догадывался.

Много мук и радости доставляла мне эта картина. Юный Нелли, увидевший при лунном свете в Амстердаме полотна великих фламандцев, был так потрясен, что утром его нашли бездыханным на полу, а верный Патраш грустно скулил рядом, положив голову на худенькое тельце сироты… Я не имел верного друга — собаки — и не умер от потрясения, когда тайный ритм и смысл живописи коснулся меня. Я должен был жить, но тяга к высоте, к пространству, к тому виду, что сегодня встречает меня на рассвете из окна моего четырнадцатиэтажного дома, — осталась именно с того дня, с того потрясения, что лихорадкой вошла в меня в десять мальчишеских лет. Иногда я думаю, что не прочь забраться жить и на сотый этаж, и жаль, что в моем городе пока нет таких зданий…

VI

Открытие, совершенное возле картины, переродило меня. Дома, стоя перед потускневшим стареньким серебристым зеркалом, я впервые почувствовал любопытство к самому себе. Худенький, доверчивый, комнатный подросток со ссадинами на лбу и на щеках — неужели это я, чей глаз может проникать так далеко?.. Стриженный наголо, тонкошеий, в вельветовой, заляпанной чернилами курточке, с синюшными пальцами и подглазицами от непрерывного чтения, — неужели я когда-то не был и не мог быть, случись война хоть на полгода раньше. Мне стало страшно от этой мысли, и я вспомнил, как мама мимоходом обронила фразу: «Как отец настаивал, чтобы тебя не было. А я все-таки сохранила тебя»… И таинственная пугающая непонятность этой фразы больно обожгла меня. Я вдруг остро почувствовал, как нравится мне этот худенький самолюбивый пацан с чуть перекошенным ртом, карими жадными глазами — правый всегда чуть прищурен и словно ниже левого, с прижатыми к черепу ушами и расширенными от возбуждения крупными ноздрями.

Мой наивный эгоизм, обострившийся от самовлюбленности, требовал расширения власти. Мне стало мало ровной неизменной любви моих домашних, мало ежедневных поцелуев, поглаживаний по щекам, теплых валенок и свежих компотов. Мучительно и напряженно я обдумывал, как сколотить свою, тайную группу ребят, подчиненных обаянию моего авторитета, начитанности, сообразительности, наконец. В глубине души отчаянно опасаясь Васьки, его железных, с вечно зажатой свинчаткой, кулаков и острых, лениво-наблюдательных глаз, что пронизывали меня насквозь прищуром, я все же помаленьку ластился к наиболее самостоятельным членам нашей дворовой пятерки. Рафик Мкртчан — сын профессора мединститута, добродушный и смелый — привлекал меня больше других. Я стал все чаще и чаще приходить к нему, помогая решать задачи, даря ему своих многочисленных оловянных солдатиков, разыгрывая на полу целые баталии с засадами и артиллерийскими обстрелами из самодельных катушечных катапульт с резинками. Большая высокая квартира соседей со старинной резной мебелью, многочисленными шкафами, заставленными толстыми фолиантами с непонятными названиями, нравилась мне. Рафик забирался по приставной лесенке куда-то под потолок, подмигивая, стаскивал тяжелые лощеные тома и, перелистывая пальцем, показывал мне диковины: сросшихся двоеголовых человечков, заспиртованных в байках уродцев, голых с оттопыренными сосками женщин. Он хохотал и дурачился, когда я смущенно отводил глаза перед непривычными и откровенными иллюстрациями тайных органов человека, а потом захлопывал книгу и покровительственно похлопывал меня по плечу: «Ты небось думаешь, что тебя в капусте нашли?..»

Но что касалось игры в солдатиков, тут я обыгрывал его начисто и тоже снисходительно разъяснял ему и битвы Ганнибала, и сражение у Фокшан, и осаду Измаила. Я был напичкан романтикой греческих фаланг и римских манипул, чертил ему схемы осадных машин и арбалетов; и не проходило и получаса, как он, закусив губы, уже строгал ложе для самострела или сплющивал медную трубку для боевого пистоля, начисто, к счастью, забыв о стыдных и неприятных для меня упоминаниях о моем происхождении. Не знаю почему, но я инстинктивно брезговал такими темами и — мучительно бледнея — молчал, когда мои сверстники затевали подобные разговоры, вставляя подслушанные у взрослых или вычитанные неприятные подробности. У них были отцы и матери, у них перед глазами была обыкновенная, полная ссор и любви жизнь родителей, а я был один. Мой отец присутствовал незримо, и я свыкся с мыслью, что так было всегда, — и отец был легендой, образом, героем, одетым то в серую солдатскую шинель, то в бронзово-медный римский шлем. Он не мог быть обычным человеком, ходившим на обеденный перерыв с завода и выковыривавшим на обратном пути спичкой мясо из зубов. Он не мог выбегать по утрам в майке на двор и развешивать линялое нижнее белье с желтыми подтеками на всеобщее обозрение. Он не мог проверять с ремнем в руках мои дневники и кричать на меня срывающимся от курева голосом… Отец был моей тайной, и само появление мое на свет никак не могло зависеть от него. В этом я был строго убежден, ибо на этом зиждилась моя гипертрофированная исключительность…

Однажды, когда общение с Рафиком, несмотря на его иронию, начало походить, как мне казалось, на дружбу, Васька повел ребят в локомотивное депо. Это было уже весной, когда распустились глянцевые тарельчатые листья гигантских тополей, что росли у нас во дворе, и запахло цветущими желтыми акациями. Учеба кончалась — нудная и посторонняя нашим привязанностям, и нас одолевала жажда исследования. Гул вокзала, поездов манил нас сильнее и сильнее. Васька уже почувствовал мои тайные устремления, поэтому мне не было предложено следовать с пацанами, хотя я знал от Рафика, что предполагалось на товарняке доехать до четвертой сортировки — километрах в шести от города, где недалеко было соленое и привлекательное озеро. Там, на тучных бурьянных берегах, горожане обычно садили картошку, и мне тоже страстно хотелось домчаться в открытом тамбурном ящике до этой самой четвертой сортировки, лихо спрыгнуть на медленном ходу на хрустящий шлак откоса, потом идти по узкой, протоптанной в свежей полыни тропинке к озеру и там… Что там?..

Конечно, Васька придумает что-нибудь отчаянное…

Почти со слезами смотрел я им вслед — четверым, идущим, опережая друг друга. Вот рыжий, с проволочными колечками волос Филька семенит. Он что-то быстро рассказывает всем, а Васька, набычась и размашисто ставя ступни, словно матрос на палубе корабля, молчит… И тут, задыхаясь и давясь слезами, я решился на невероятный поступок. Дрожа и сотрясаясь всем телом, стараясь не смотреть вниз, залез я по пожарной лестнице на самый верх нашего четырехэтажного дома, встал на стальные уголки, что были утоплены в тело кирпичной кладки, и, вытянув цыплячью свою шею, крикнул вслед удалявшимся первое, что пришло мне в голову:

— Дураки! А на чердаке-то пожар!..

Все свое отчаянное одиночество, всю маленькую школу хитрости и борьбы вложил я в этот крик. Земля вдали, под ногами страшно проваливалась, от шлаковой горы шел тяжелый удушливый газ, а нагретая крыша рядом, на уровне плеча, пахла краской и пылью, но я пересиливал себя и, перевалившись телом через бетонную, с балясинами, парапетную стенку, еще раз оглянулся и — о, радость! — увидел, как Рафик, махая мне руками, бежал от компании назад. Не зря, о, не зря влюбился я в него, выдерживал мамашины чаи с вареньем и расспросами, носил ему кучи солдатиков и строгал рогатки…

Когда, запыхавшись, Рафик присоединился ко мне, округляя свои огромные черные армянские глаза, я принялся убеждать его, что точно чуял запах гари из-под крыши; и мы полезли по грязным шатким ступеням через слуховое окно на чердак. Мы стукались лбами о низкие деревянные стропила, тонкие пыльные лучи света слепили нас, пробиваясь сквозь отверстия в кровле, а я вдохновенно сочинял, что здесь, на чердаке, ночуют шайки воров. «Точно, я сам слышал, как они поют!» — клялся я, хотя жил на первом этаже, а Рафик — на четвертом. Измазавшись и запорошив глаза, мы действительно нашли в углу, под балками, пару стульев, рваных ватников и несколько пустых бутылок, что блестяще подтвердило мою гипотезу, однако пожара не обнаружилось. Но открытие буквально рядом с нами уединенного места с шуршащими звуками, полутьмой и жутковатостью так опьяняюще подействовало на нас, что, когда мы снова вылезли на крышу и устало разлеглись на нагретом, местами облупившемся железе, я уже смелее предложил:

— А что, Рафик, давай замастырим штаб на чердаке! И чтоб никто-никто не знал, даже Васька…

— Настоящий штаб? — переспросил Рафик и азартно посмотрел на меня.

— Настоящий! С паролем, с картами, вот здорово будет…

И решительный дальний плевок моего друга за парапет куда-то в сторону вокзала, где дымились и парили паровозы, ясно сказал мне о его безоговорочной и твердой поддержке.

VII

Сколько мук перенес я потом из-за своей затеи. Сколько невыразимого счастья принесла она мне — счастья товарищества и упоение соперничества, опьянение собственным умом и тщеславие от деятельности. Я сидел в школе за партой, очумелый от фантазий, волнами находящих на меня. Прежняя робкая идея перерастала в грандиозный проект борьбы за лидерство, — борьбы, в которой не смелость и бесстрашие решали исход, а выдумка и фантазия. Здесь моими союзниками были потрепанные, пожелтевшие страницы «Капитана Немо» и «Тайны двух океанов», от которых я зримо представлял себе и штурманские рубки, и потайные коды, и карты — пунктирные карты морских глубин, зияющих провалов, потайных гротов…

После длительных сепаратных совещаний с Рафиком, когда у остальных лопались глаза от зависти, а Васька ходил хмурый и злой, мы решили тайно рыть погреб под штаб в нашем подвале. Подвалы под домом были обширными, при каждом подъезде свой, пахнущий сыростью и затхлым стоялым воздухом, журчащий водой в стояках. В подвалах не было смены суток, не было времени года: всегда гулко билась в тишине кровь в ушах и шуршали невидимые мыши. Во мраке волнующе и страшно горели принесенные свечи, расширяя зрачки, и было жутко и хорошо, забравшись в дощатую сарайку, сидеть на угольных кучах или сломанной мебели, шепотом переговариваясь над планшетом. Планшет был настоящий, морской, выменянный на сотню оловянных солдатиков, и нож, и на нем красными латинскими буквами на желтом целлулоиде было выбито: «Ост, норд, вест…»

Мы рыли погреб в сарайке нашего соседа Самуила Гершевича — толстого лысого еврея, похожего на римского патриция своим орлиным носом и обрюзгшим лицом. Самуил Гершевич был снисходителен ко мне, потому что много лет лечился у моей матери, каждый вечер заходил к нам в халате и тапочках на босую сизую ногу, долго сидел, попивая чай и рассуждая обо всем: о болезнях, о ценах, об очередях — словом, о том, что меня нисколько не интересовало. Но я умел поддакнуть ему, когда он, картавя, принимался ругать мальчишек во дворе, бросающих ему в окна камни или барабанящих в двери по вечерам, и, кроме того, я сдавал его пустые бутылки в киоск, аккуратно принося медь и серебро. Поэтому он, долго колеблясь, все-таки решился передать мне толстый замасленный ключ от сарайки, где хранил рухлядь: ломаную тару от посылок многочисленных родственников. Я клятвенно обещал ему не устраивать там пожаров, не выкидывать ни одной доски, а только потихоньку играть в углу в штаб. Нечего говорить, что все наши договоры были закреплены моим обязательством покупать ему ежедневно булку пеклеванного и сообщать о продаже кур в любом из бесчисленных вокзальных киосков и магазинчиков. Самуил Гершевич ел только кур и селедочный форшмак.

Воплощение замысла требовало много сил и упорства. Глинистый твердый грунт копался с трудом. При свете «летучей мыши», подвешенной к перекрытию подвала, мы, напрягая в полутьме глаза, ковыряли яму попеременно то осклизлым тяжелым багром, утащенным с соседней пожарки, то тупым широконосым кайлом, найденным в металлоломе за школой. Черствая, как асфальт, глина, высохшая за многие годы в подвале, отваливалась по крохам, и за день мы едва наковыривали ведро-два, вытаскивая их, потные и запаленные, уже под вечер на помойку. Меры потаенности, принятые нами, отчуждали нас от друзей, от двора, и мы ходили с Рафиком бледные, с землистыми лицами, засыпали на уроках, но головокружительные видения кубрика, обитого фанерой, с вертикальным трапом и иллюминаторами пьянили нас.

Васька все более и более мрачнел, уводя остатки своей компании на дерзкие рейды по окружным местам. Дальние, немыслимые для нас районы Колупаевки, Порт-Артура, Косовского сада, дразня названиями, обычно были недоступны для вокзальских мальчишек. Перспектива вступить в драку на каждом шагу из-за косо брошенного взгляда, грозное «ты чо?», «в морду хошь?» заставляли нас отсиживаться в обжитом привокзалье, между шумным базаром, «переселенкой» и паровозным депо, хотя полулегендарные слухи об острожных башнях в Порт-Артуре, о правдишных полигонах танкового училища в Колупаевке доходили до нас, дразня воображение. Лишь Васька имел в этих районах друзей. Лишь он мог позволить себе появиться там средь бела дня с двумя-тремя ординарцами и лазать где заблагорассудится.

Филька, как обычно, заигрывающий с нами, но верный Васькиным кулакам, рассказывал нам о путешествии в старую водонапорную башню в Порт-Артуре. Он хвастался, что летом Васька поведет всех записываться в настоящий яхт-клуб на Смоленом озере позади вокзала, и все они составят настоящую команду шлюпки… Однако я чувствовал за его быстрыми, словно семечная шелуха, словами глухую угрозу нашему делу и из последних сил торопился закончить оборудование кубрика. Когда все будет готово, и развешены карты, и сделана медными буквами надпись «Штаб», никто из ребят не удержится примкнуть к нам, думал я. И тогда нам плевать на Ваську и его кулаки и стальные, с прищуром глаза… Плевать…

Но закончить своего дела мы не сумели. В последние дни третьей четверти, засидевшись допоздна в школе над задачками на молекулы, я вдруг увидел приплюснутые к мерзлому стеклу плоские носы моих соклассников. Рафик и Филька, отчаянно жестикулируя, показывали мне куда-то в сторону двора, выразительно закатывая глаза и чуть не рыдая от эмоций. Опрометью, сунув в портфель недорешенные молекулы и что-то буркнув молоденькой учителке, я выскочил из вестибюля школы. Перепуганные, дрожащие ребята рассказывали мне, что в подвале возник пожар, понаехала куча машин и вот уже час туда под напором льют воду. «Все пропало», размазывая слезы по щекам, гундосил Рафик, а Филька, тревожно и хмуро отмеживался: я ничего Ваське не показывал, он только знал, что вы роетесь, а где — он не догадывался…

Когда мы примчались, запыхавшись, во двор — сизый дым жидкой струйкой тянулся из нашего подвала. Рослые, хрустящие брезентом, пожарники скатывали шланги, а управдом озабоченно гремел громадным замком на наружной двери. Мы стояли в куче сопливой и равнодушной пацанвы, кусали от боли и обиды губы, но я почему-то с облегчением почувствовал радость. Я догадывался, чьих это рук дело; я знал, что Васька не оставит нас в покое уже ни в каком деле, но я обрел веру в себя, в свою выдумку. И у меня было легко на душе: сгорела моя подростковая пора — пора стадности и соперничества. Я входил в юность…

Часть третья

I

Юность похожа на средневековье. Не знаю, как у девчонок, но у нас, мужчин, — в юности есть какое-то средневековое мракобесие, экстаз одержимости. Минула гармоничная солнечная пора греческого детства, сожжены мосты подросткового римского величия — и вот вы входите в мрачное, полное выдуманных химер и уродливых горгон готическое здание юности. Здесь все горячо, раскалено, трудно дышать, так как воздух юности обжигает легкие. Здесь все чаще горят костры, на которых корчатся ваши упрямые еретические мысли, вчера бывшие шутами и скоморохами на балаганных подмостках. Здесь — в средневековье юности — сидят за толстыми фолиантами с медными застежками ваши лучшие, потаенные мысли, пишут гусиными обгрызенными перьями трактаты о добре и зле, о глупости и добродетели, чтобы только через пятьсот — тысячу лет вашей жизни стать понятными… вами же самими. И здесь же, рядом, исступленно хлещет свою грешную плоть семихвостовой плеткой ваша душа, терзаясь от раздвоенности, избавляясь от своего, придуманного дьявола голодовкой поста, врачами мученичества. И идут бесконечные столетние войны…

Первым фанатизмом, опалившим наши тела, сбившим нас в испуганные кучи пушечного мяса для своей прихоти и воли — был хоккей.

Сколько дней из моей юности унесла эта игра? Год, два, три? Сколько книг, учебников остались непрочитанными, сколько приключений в прериях и тропиках не существовали для меня, когда я, пытаясь удержаться в лидерах двора, разучивал «щелчок», чтобы поднять шайбу при ударе до пояса вратаря… Сколько геометрических теорем пустым эхом отозвались в моей душе, когда я за партой конструировал украдкой защитные наколенники или гетры со вшитыми в них бамбуковыми жердочками… Нет, поистине юность — это средневековье. Тем более наша, в резком беспощадном огне которой не было даже звука девчоночьего голоса. Не было у нас катка, на котором скользили бы в пушистых шубках розовощекие, с жемчужными зубками конькобежки. Не было металлолома, когда пыхтящей длиннокосой сокласснице мы бы могли показать воочию силу наших тренированных мышц и бицепсов. Не было кинозала, где бы обратили мы случайное внимание на легкий пушок над пухлой губой соседки, на крылья ее черного, чуть уже приподнятого грудью школьного фартука. Может, тогда бы мы были иными…

II

Я пишу свои записки, пытаясь понять себя и город, в котором я живу. Из потока времени, швырнувшего меня в полуторку на четырнадцатом этаже среди миллиона моих согорожан, я пытаюсь понять неясные для меня тогда пружины, приведшие к одиночеству. Женщина, которую я любил и которую не смог сохранить, была уже тогда где-то рядом…

Я заболел физически культом силы. Уже никто не решился бы тронуть меня, когда в компании после матча мы шли гурьбой со стадиона пусть самого дальнего района города. За плечами у меня был тяжкий рюкзак, в руках — три-четыре связанных в пачку клюшки, и небрежные фразы мужской похвальбы музыкой звучали для моего сурового уха… Так я мечтал, самоотверженно шмякаясь об лед на дворовом катке, ломая и снова переклеивая фанерные клюшки, отмачивая марганцовкой синяки на теле. Самолюбие мое опережало силы мои. Рыжий Филька уже записался в секцию на стадион и теперь взаправду таскал домой с тренировок громадный баул с вратарским тряпьем и шмотьем. Рафик, набычившись, неохотно сообщал мне, что будет ездить на занятия борьбой в другой конец города. Даже Кузька — крохотный остроносый головастик — стал пропадать в стрелковом тире, принося в класс прострелянные, пахнувшие порохом мишени с пробитыми десятками. Правда, авторитеты утверждали, что половина из них проткнута ржавым гвоздем, но Кузька все равно ходил героем и хвастался, что скоро получит разряд… Спорт становился моей болезненной идеей, когда, промучившись две-три зимы на круто заоваленных канадских коньках, я понял, что не рожден быть асом нападения или защиты. С завистью смотрел я, как в школе по вечерам тренировались, сгибая мощные выпуклые торсы, гимнасты из старших классов, пачкая ладони хрустящей магнезией и небрежно, вразвалку отдыхая на низких скамьях.

Замирал я, наблюдая калейдоскопическое мелькание обнаженных локтей, плеч, кистей в баскетбольном танце, когда мягко и по-кошачьи вели спортсмены упругий пружинящий мяч, потом врастяжку, с мгновенным паузным прицелом выстреливали его в ленивую обвислую сетку корзины… — И — взрыв аплодисментов на летней площадке школы, пыль, поднятая кедами, потные спины! Как я мучительно завидовал им — держащим в руке продолговатый хромированный бокал кубка, вытирающим мокрый пот со лба под восхищенный шепот зрителей… Я мучился от желания быть на виду — и стонал по ночам от собственного бессилия, от угловатости и неловкости. Поистине мой разум затмевался, когда на школьном стадионе мы, обычные ученики на обычном уроке физкультуры, видели издалека тренировку сборной школы, этот десяток элиты в атласных майках с эмблемами, семенящим бегом проносящихся мимо нас. Наш учитель — седой, поджарый ветеран школы — наскоро давал нам задание и надолго уходил на другой конец поля, где избранные, талантливые упорно прыгали, задирая шиповки выше головы, или метали, элегантно отмахивая диском на добрую половину травяного поля. А мы, в длинных трусах и в рубашках навыпуск, гоняли в зольной пыли футбол или по наручным часам учителя бегали на жалкие сто метров, поскальзываясь на старте и обдирая локти…

Мне было стыдно и тошно от этого унижения. Самолюбие мое, уязвленное на хоккейном поле, мучилось в поисках выхода. Я не мог смириться с ролью статиста, и сердце мое жаждало самоутверждения…

III

Осенью, загорелые и возмужавшие, с модными в ту пору чемоданчиками вместо портфелей, мы шли к школе гурьбой, возвратясь из походов, поездок, наглотавшись запаха сена и трав. Помнится, в то лето я впервые был отпущен домашними женщинами в поход по Уралу и впервые обалдело разглядел вблизи и крутобокие равнодушные скалы, и каменные россыпи, и обжигающие холодом горные реки. Я вырос из старых штопанных рубах, и дома с ужасом смотрели на мои острые вылезающие мослы, на худую жилистую шею и нелепые выпирающие ключицы. Я шел в школу, горланя только что выученные туристские песни и хвастаясь перед соклассниками голубым значком с белой палаткой в центре. Я научился в то лето стильно, по-брассистски плавать и тоже жаждал удивить друзей…

Но школа потрясла нас с первого мгновения. Еще на подходе, у поворота возле старой, уже заколоченной пивнушки — местного «Голубого Дуная», — мы увидели среди зелени акаций и карагачей белые, сахарно-ослепительные… девчоночьи фартуки. Возле широкого бетонного крыльца нашей доблестной мужской школы толпились с портфельчиками и мамами… девчонки! Незнакомые, загадочные существа, с плетеными веревочками косичек, с кокетливыми кружевными крылышками, странно-молчаливые и притихшие стояли, ожидая звонка…

Теперь я понимаю, что было нелепостью воспитывать нас в отдалении друг от друга. Словно от зачумленных, шарахались девочки от нас все детство во дворе. Никогда и ничего общего не имели они с нами, и молчаливый мальчишеский закон не допускал нам быть вместе нигде и никогда. Открытием было для нас потом, что дюжина девчонок вот уже пятнадцать лет жила в нашем же дворе, жила, незамечаемая, несуществующая, неосязаемая!

И вот, уже на пороге зрелости, став почти мужчинами, мы встретились с этими загадочными для нас существами, не имея ни малейшего понятия, о чем с ними говорить, как вести себя. Впрочем, из прошлого у нас было одно правило: драть их за косы… И сколько не напрягали мы память, никаких этических норм общения больше мы не ведали.

Школа, школа! Я не писал о тебе ранее потому, что ты существовала в нас самих, ты была частью нашего существа. Разве замечает человек дыхание, ритм крови, работу мышц? Такой была для нас наша мужская школа. И как я не напрягаю память, я не помню ее в детстве и отрочестве: мы волновались другим, а школа была расписанием, дневником, партой… И вдруг она стала необычной — в ней появились Они! Смутное предчувствие красоты, вошедшей в обшарпанные, знакомые с детства коридоры, взволновало нас, сделало неловкими, мы безотчетно застеснялись наших кургузых пиджаков, стоптанных ботинок. В необычном молчании зашли мы в свой класс, где уже с цветами и плакатами наравне пестрели глазами, ленточками, косами наши одноклассницы, наши сверстницы — будущие чьи-то жены, матери, подруги… Не берусь утверждать, но во всем этом я подспудно тогда почувствовал, что жизнь моя должна скоро измениться. Измениться круто и обещающе…

IV

В тот же день, не давая нам опомниться от потрясений, грянул на наши головы гром — началась Литература! В притихший, смущенный необычным соседством класс, где мы сидели упрямо по парам — пара мальчиков, пара девочек, — ввалился, выпятив живот, размахивая расстегнутыми бортами пиджака, рослый учитель с сердитым землистого цвета лицом. Щеки его были отвислы и мяты, как брючины. Волосы, крашенные басмой, с пятнами проседи, были плотно прижаты к темени, а из ушей буйно росла рыжего цвета шерсть. Двигаясь, он производил столько шума, что мы, оглушенные, замерли, а голос — трубный глас дьякона или певца нижней октавы — вообще вдавил нас в парты, заставив всех сразу ребят почувствовать, что такое славная мужская сила. Весь он, вместе со стершимся кожаным портфелем, с грудой пожелтевших книг, вываленной им на кафедру, с перхотью на лацканах и мясистыми пальцами, — весь он был необычаен. Такой человек не мог говорить что-то похожее на то, что мы слышали ранее в этих обколупанных, разрисованных чернилами стенах. Такой человек мог говорить только особенное.

Его волнующий зык загудел в классе, словно древний вечевой колокол, раскачиваемый исступленным звонарем. Голос учителя, его литая глыбистая фигура, остро заблестевшие и словно воспаленные глаза, под которыми нависли восковые мешки, — все это было встречей с необыкновенным, непонятным. Помчались, запахнув мускусом, разгоряченные кони по стылой тревожной степи, зазвенели и запахли кровью клинки. Стало страшно и радостно обминать язык незнакомой загадочно-звучной речью… Словно долго таимая, мучимая и загнанная внутрь, воспрянула во мне ликующая звонкая нота, и почти со слезами слушал я торжественную речь человека, ставшего для меня новым кумиром…

Дома, едва прибежав из школы, я опрометью кинулся к книжному шкафу, где беспорядочными разнокалиберными рядами стояли отцовские книги. Пыльные, почти нечитаемые фолианты, скучные уже от одного отсутствия иллюстраций. Торопясь и роняя их на пол, я разыскал крошечную коричневую книжечку с тиснеными ликами в остроконечных шлемах… Вот оно — «Слово о полку Игореве». Вот она звучащая тайна — дотоле неведомое «Слово». Каким глухим, слепым казался я себе в тот миг, когда перечитывал тяжелые чеканные звуки тысячелетней давности. Какой молчаливой виной и презрением дышал мне в лицо отцовский книжный шкаф — верно, предмет его гордости, наследство, завещанное мне, слепому и глухому… «Не составится корабль без гвоздя, так и праведник без почитания книжного. Красота — кораблю ветрило, так и праведник — в почитании книжном», — читал я наугад открываемые старые книги, собранные им, и стыд жег мне уши. Как я мог жить без этого внятного зова, как мог годы отдавать жеребячьей выучке и беготне, когда сокровища стояли у меня в комнате и молча ждали своего сурового часа?..

V

Феофан был странный человек. Отдаленные от него целой жизнью, комнатные и выстроганные как палочки, мы чувствовали за его небрежной, неопрятной одеждой, замасленным пиджаком, грязными сорочками с оторванными пуговицами какой-то особенный, нарочитый стиль, вызов не только нам, но еще кому-то, неясному для нас. Привыкшие к однообразному строго-равнодушному отношению учителей, мы были потрясены тем, как быстро и с тонкой иронией он уловил слабости каждого, как превращал урок не в опрос, а в длинный, с паузами реплик, насмешливый диалог, где он сам был режиссером, дирижером, суфлером и комментатором одновременно.

Как правило, урок был для нас постыдным раскрытием собственного невежества. Первая пулеметная очередь свежевыученного стихотворения, первые покашливания Феофана в могучий кулак, колыхание его громадного живота и скрип подоконной доски, на которой он обычно восседал — и обращение к аудитории: «Ну, ваше мнение, коллеги?..» Робкие сорочьи стрекотания девчонок вызывали у него кислую мину. Добросовестные фразы из учебника — окаменелость. Простодушные ляпсусы двоечников — ухмылку и ковыряние в носу. Казалось, он любил все ставить на голову и в этой позе справляться о равновесии, об устойчивости и даже о самочувствии.

«Конечно, вы считаете себя пупом истории, — заявлял он, хотя ничего подобного мы даже не думали, — а поэтому все, что было до вас, в лучшем случае, пригодно для котлетного фарша сочинения. Мыслить над прошлым вам неинтересно. Но я спрашиваю вас — почему Державин мог быть великим поэтом и вешать пугачевцев на осинах? Почему Екатерина переписывалась с Вольтером и гноила своих просветителей в равелинах?»

Так с нами никто не разговаривал. Только Феофан мог зайти в уборную, где украдкой курили в рукав «ополченцы», как он называл юношей с пробивающимися усиками, и громко пробасить: «У кого «Беломор» — прошу покинуть зало. Не выношу каторжных…»

Через полгода мы уже досконально знали, что Феофан живет бобылем со старухой матерью, что у него был инфаркт, когда его сын пропал без вести. Мы знали, что у него есть библиотека, которую он вывез из Ленинграда, и что мать его тяжело больна оттого, что прожила подле этой библиотеки все два года в блокаду, не продав ни одной книги. Мы знали даже, что Феофан писал научные статьи, и их даже где-то печатали, и его приглашали в институт, а он живет в квартире железной дороги, где дают уголь и дрова, и окна выходят на юг — и потому не может из-за матери уходить из нашей железнодорожной школы.

Все это выяснили наши девчонки с дотошностью, вначале из-за смутного любопытства, потом — из обиды и, наконец, из вражды. Странно, что ни о ком из учителей мы не знали ничего подобного и даже не интересовались — что это за люди и чем они жили вне школы, у всех у них были семьи и дети, — но Феофан впервые стал для нас общим раздражителем. Мне даже кажется, что именно его парадоксальность и непохожесть сблизила нас с девчонками. Он стал тем антиподом, против которого мы дружно объединились. Он обижал и задевал нас — отличников и второгодников, зубрил и умников. Мы ходили от его уроков как больные: чтение его было уничтожающе-прекрасным, разборы сотканы из такой массы парадоксов и фактов, что мы терялись и даже не пытались заглядывать в учебники… Спасало нас лишь одно: унижая нас, Феофан щедро ставил отметки. Иногда даже лишние… У меня с Феофаном тоже сложились мучительные отношения. Быстро подметив мой восторг перед его обаянием, стремление окунуться в морс его парадоксов и образов, он напрочь перестал замечать меня. Я перечитывал Киршу Данилова и протопопа Аввакума, сидел как проклятый над скучнейшими «Сказаниями о казанском походе», зубрил оды Сумарокова и Ломоносова в надежде блеснуть на фоне всеобщего мамаева побоища, коими стали наши уроки, но Феофан избегал спрашивать меня. Перед его приходом я вдохновенно подвывал про себя чудовищные, пещерно-ящерные глаголы восемнадцатого века, перечитывал скрупулезные записи его прошлых импровизаций, где упоминал неведомые дотоле имена какого-нибудь Скопина-Шуйского или Василия Курбского, ради которых я две ночи напролет сидел над отцовской «Историей Древней Руси» Ключевского; но Феофан предпочитал спрашивать зевающих на задних партах хоккеистов или предупредительно смотрящих ему в рот, теребящих оборки передников девчонок. Я же зеленел от распиравших меня страстей, яростно рвался с парты с вытянутой умоляющей рукой. Но все было напрасно: Феофан даже не поворачивал в мою сторону головы.

И все же, когда он, окончив очередное избиение младенцев и небрежно нарисовав отметки в журнале, начинал свой монолог, я каким-то тайным, болезненным чутьем все острее начинал догадываться, что он говорит, обращаясь… именно ко мне. Ибо возникшая передо мной на страницах отцовских книг ломаная крутая, беспощадная история русских гениев — всех этих сумасшедших, посаженных в остроги, убитых на дуэлях, сгноенных по казармам, — история этих людей оживала в устах Феофана физически — с манерой грассирования или шепелявостью, с чахоточной исступленностью и хмельной безнадежностью. Я физически ощущал бездну их гибели и равнодушие окружающих, о которых Феофан говорил, гримасничая и актерствуя, показывая тоже почти в лицах копеечные заботы обывателей, их муравьиные копошения, их животный страх перед небытием.

Сидя в классе, уставшем от попыток понять желчные пассажи учителя, улавливая ухом, как сзади и сбоку азартным свистящим шепотом играют в «морской бой», я ловил себя на мысли, что смотрю на все это как посторонний. Жалкие, обшарпанные иссиня-вороненые парты, порыжелая от времени и мела унылая доска, мутные, с изломами и трещинами, стекла, за которыми пегий затоптанный снег, гулкий вокзал, надсадно скрежещущие на повороте трамваи — все это в отстраненном и бесцельно обнаженном виде вдруг вставало передо мной, и мне мучительно хотелось плакать от сознания всего этого и хотелось бежать куда глаза глядят, бежать ошалело, до изнеможения, до упаду на то единственное место, что было святым и вечным для меня — на могилу погибшего отца… А где она и есть ли она на белом свете?..

VI

В тот год меня впервые охватило чувство хода времени. Физически крепкий, редко болеющий, я никогда не ощущал ущербности или тоски в смене городских сезонов. Любая пора была хороша: скрипящий свежей капустой снег, парна́я позеленевшая вода, хрустящая резучая трава… Время было создано для упругих, пахнущих по́том мышц, для велосипедных гонок, для лазоревой полированной пленки льда… И вдруг — я ощутил, что живу в маленьком провинциальном городочке, затерянном за Уралом в горловине Сибири. Ощутил, как ничтожно мал и заброшен этот городок от больших стезей — истории, и пронзительным, внезапно обидным чувством наполнилось мое юное сердце.

Грустно стало выходить на любимый с детства вокзал, вечно гудящий, пахнувший сложными запахами немытых, намаянных в дороге тел, резкими выдохами мазута и непременной, высыхающей от жары сдобой баранок, кренделей, батонов. Почти со слезами машинально взбирался я по стучащим, как клавиши, деревянным, окованным полосовой сталью ступенькам на старинный железнодорожный мост, откуда еще так недавно с восторгом смотрел на плавный ход вагонов, слушал зычные рожки стрелочников, лязг чугунных буферов… Ныне вокзал казался мне лишь началом дороги в иной, прекрасный и стремительный, мир, — мир ярких сочных красок, высоких помыслов, великих поступков, отчаянных и обреченных на гибель, но именно потому притягательных и прекрасных, что происходят они на виду, в шумном подлинном мире. Мой крохотный, деревянно-кирпичный город с облупившимися фасадами, замусоренными улицами и вечной багрово-сизой завесой дыма в небе от окраинных заводов казался мне тупиком. Было несчастьем родиться в нем, жить среди бесцветных серых улиц с крохотными магазинчиками, дощатыми накренившимися заборами, за которыми блаженствовали, распивая на чахлой траве водку, проезжие унылые личности.

Это обостренное чувство жалости к самому себе, возникшее так сильно и самолюбиво, выразилось у меня своеобразно. Я, продолжая лихорадочно читать, поглощая горы отцовских книг, уносясь воображением то во времена Дантона и Робеспьера, то в эпоху Кромвеля, стал угрюм, замкнут и груб. Мои домашние казались мне нелепыми, жалкими. Меня изводило, когда я шел за покупками с матерью. Нес ей тяжелые сумки, слонялся за ней по бесчисленным базарам и магазинам, выстаивал нудные очереди, изнемогал от обилия сытых, равнодушных лиц.

Мне были противны эти низкие уродливые мясные ряды, где с храпом рубили мясо багроволицые рубщики в грязных, окровавленных фартуках, а очередь торговалась, брезгливо выбирала распластанные, дурно пахнущие куски, ругалась из-за ляжек или грудинок, скрипела дерматиновыми сумками и набитыми авоськами… Мне было стыдно, когда весной, как обычно, я, щурясь на солнце, вылезал под руководством бабушки на наш низкий, почти до земли, подоконник и мыл грязной тряпкой почернелые от копоти и сажи окна, тер их газетой и видел в стекле свое жалкое, изможденное, добросовестное лицо послушника… Отчаянное противоречие между далеким прекрасным миром, где я мог бы жить, и этим, в мутных подтеках скрипучим стеклом, изводило меня. И все прохожие, казалось, ехидно подсмеивались над моими потугами, над этой нелепой худой фигурой длиннорукого подростка, распятого на подоконнике…

Школа, ранее однообразная и будничная, теперь стала для меня несносной. Глупыми были и девчонки со своими лошадиными челками, угристыми носами, крахмальными лентами в косицах.

Унылы были собрания, где по дурным литературным шаблонам мы препарировали друг друга, обижаясь и негодуя, наступая на горло и взаимно выкручивая руки. Мальчишек охватил какой-то дурман истязания, и сам я, поддаваясь общему настроению, беспрерывно кого-то обвинял, выводил на чистую воду, тайно мучимый тщеславием и раздвоенностью перед глупостью происходящего, перед этими бледными, в багровых пятнах лицами разгоряченных одноклассников.

Эта подозрительность по отношению друг к другу, это желание строгать и кромсать, подогреваемое самолюбием, изматывали меня. Я остро чувствовал иронию Феофана, его хмыканье после очередного известия о наших доблестных самосудах. Я не понимал, чего он хотел бы добиться от нас, и упорное его нежелание выделять меня из общей массы, приветить и одобрить мое рвение обескураживало и вызывало досаду. Даже мои сочинения, возвращаемые неизменно с пометкой «изрядно», предназначались лишь для внутреннего употребления и никогда не зачитывались в классе…

Словом, мое средневековье, моя глухая пора продолжалась, и даже город — мой старинный, бесценный, любимый теперь город — не мог тогда вывести меня из тоски. Мучимый одиночеством и обидой, подогреваемый воображением и полусиротством, я наконец, почти дойдя до исступления, начал… писать…

Первые корявые строчки, тайные и топорные, легли в вельветовую тетрадь, подаренную девочками класса по случаю военного праздника. Началась новая жизнь…

VII

О чем я мог писать, не зная и не понимая мира, в котором жил, не замечая деталей, почти, не ведая искусства музыки, краски, пластики? Воспитанный в каменных оштукатуренных стенах, не промокавший до озноба под дождями и вьюгами, глухой к тайному зову природы и жизни, я начал писать… о долге. Я не знал, как растет в поле хрустящий колосьями хлеб, не ведал, какие слова говорит человеку доброе зло и злая любовь, но я был твердо уверен в своем праве глаголить истины. Мне казалось, что прошлое — такое бессмысленное и кровавое, в котором я различал только голоса погибших — особенно же голос отца, — требует от меня, от моих ровесников какого-то неистового подвига, самоотречения. В экстазе от ритмических строк поэзии, от колдовской магии образного слова я, как молитвы, шептал клятвенные уверения в адрес прошлому. Все оно — горячечное, вздыбленное разрывами, опутанное колючей проволокой — казалось мне несказанно прекрасным, и в моих неуклюжих строчках жила подспудная тоска по минувшему, начисто лишенному плоти, прострелянного мяса, заскорузлых бинтов. Я был потрясен, набредя в библиотеке отца на томик Уитмена. Теперь — бледный, остроскулый, грызущий на уроках ногти, подстриженный под бокс восьмиклассник — я был велик, велик заемной силой могучего рыжебородого гиганта, сжимающего в пудовом кулаке отточенный до блеска топор дровосека-первопроходца. Я шел через скалистые горы от Атлантики до Тихого океана, рубил тысячелетние секвойи, слушая могучее эхо в скалах от их падения, стрелял из винчестера и балансировал на палубе юркого брига, и ноги мои, в тупоносых с пряжками сапогах, твердо упирались в дубовую палубу с медными шляпками гвоздей.

Каким-то немыслимым пируэтом, весь во власти ритмики и возвышенного настроя, я врывался в конскую сумятицу острошлемных всадников, оскаленных от натуги лиц, стиснутых туго затянутыми у подбородков ремешками. Я слышал кляцанье и стукотню шашек, глухие удары копыт о грунт, падение мешкообразных вялых тел в длиннополых шинелях с просверками погон. И хриплый, простуженный звук трубы за холмами, там, за пыльным маревом, звал меня, тянул неодолимо и властно, и слова моей любви путались, становились несвязными, вскипали на глазах слезы, и сам я дрожал от восторга перед этим знойно-прекрасным прошлым.

Иногда мне казалось, что отец оживает, когда я, ерзая в кресле, запершись в своей комнатке и обложившись пачками пыльных книг, мусолю во рту кончик авторучки, грызу ее колпачок, мучительно уперев взгляд в чистый листок. Он появлялся неслышно, не скрипнув дверью и половицей, сзади незаметно подходил ко мне, и я улавливал лишь запах его смазанных рыбьим жиром сапог и ремня. Рука — легкая и стремительная — ложилась мне на плечо, и я чувствовал, как она вздрагивает от волнения. Ладонь была теплой и совсем невесомой, и я плотно прижимался ухом к ней, ощущая кожей пульсирующие набрякшие вены, выпирающие косточки фаланг, напряженные сухожилия. И перо мое выводило ознобные прыгающие строчки, а голова кружилась от сладкой боли, от счастья и влюбленности…

Весной я решился показать свои опусы на суд Феофану. Обиженный его невниманием к своей персоне, снедаемый честолюбием и жаждой признания, я принес в школу густо исписанный вельветовый альбомчик с тисненой виньеткой на обложке и на перемене подошел к учительской, где Феофан блаженно курил, развалясь в низком мягком кресле и широко расставив колени. Пузатый неизменный портфель его стоял между суконно-резиновыми ботами, а на нем — сизым куржаком густо лежал пепел от папирос… Феофан с недоумением взял мой альбом, пожевал губами, пока я доходил до морковного цвета, хмыкнул и затянулся дымом. Наконец он сказал: «Писучих юношей я люблю. Посмотрим, что ты сочинил, Вахонин… Только, предупреждаю, суд будет беспощаден. Согласен?..» Я молча кивнул, и тогда Феофан, взвесив на широкой ладони тетрадь и еще раз хмыкнув, щелкнул замками, раскрыл полуметровую крокодилью пасть своего портфеля и точным движением вставил мое сокровище между кожаными переплетами толстых старинных книг с застежками.

Феофан долго читал мою рукопись. Почернели и с шипением за неделю растаяли в апреле снега. Солнце — яростное, языческое, ликующее — выжгло огнем досуха сначала железные, потом шиферные крыши, пропылило асфальтовые корки и газоны с пожухлой листвой. Осклизлые замурзанные ледышки с теневых дворов, разбитые ломами дворников, сочились мутной влагой на проезжей части дорог, терзаемые протекторами авто и троллейбусов. Стало свежо, потом сухо, потом душно, и тогда полезла мелкая жесткая трава из-под старых листьев. Напухли почки корявых городских тополей, распушилась обкорнанная за зиму акация; а Феофан все молчал, безжалостно подчеркивая грамматические ошибки в моих классных сочинениях, расставляя красные червяки запятых и пожарные изогнутые вопросительные знаки. Я нервничал на его уроках, рассеянно слушал скороговорку девчонок и бубуканье парней, препарирующих Ленского и Онегина, бессмысленно рисовал на полях учебника фигурки лошадей, а сам думал, думал, думал, несясь на волнах пленительных рифм и глаголов… Показать и даже говорить кому-либо из класса о своих занятиях я и не помышлял, насмешки Феофана напрочь отвратили меня от мысли о легкости версификаторства. Я понимал, что это труд, и с вожделением стремился к нему, и ждал признания в гордом отчуждении от сверстников. Признания сначала от учителя… Был в этом какой-то вызов ему — старому, износившемуся человеку. Вызов молодости…

VIII

То, что случилось потом — волнующее и обманное, — я воспринял, как должное. Мои стихи были напечатаны в газете, и Феофан сам написал крохотное предисловие. Очевидно, до последней минуты он не хотел говорить об этом и, лишь войдя в класс с пачкой пахнувших типографской краской свежих листов, пробасил: «Принимайте продукцию доморощенного гения, коллеги! Только без паники…»

И хотя газета была крохотной и принадлежала какому-то железнодорожному ведомству, так что рядом с моими петитными строчками на весь лист красовались схемы сигнализации и советы путевого обходчика, все были потрясены. Никто из нас, обучавшихся по печатным буквам, в жизни не испытывал подобного: воочию увидеть собственные, писанные корявым почерком фразы, облеченные в строгую ритмичную красоту шрифта. Ребята бесились от восторга, заставляя меня подписывать автографы, а девчонки, онемевшие от изумления, только издали потрясенно приглядывались ко мне — однокласснику и Поэту! Внутри у меня все пело от ликования. Оглушенный, потерявший слух и зрение, я, конечно, не видел, как, скрестив руки и пожевывая губами, Феофан молча сухими бесцветными глазами вглядывался в наш шабаш, как, закрыв спиной дверь, чтобы шум не слишком потряс школу, покачивал головой.

Не слышал я его и потом, когда через неделю или месяц, в следующем классе или уже в выпускном он недовольно морщился, читая мои сочинения (наконец!) вслух, и цедил: «Поверхностно! Скользите, коллега, по льду. Не обольщайтесь…»

Как я мог не обольщаться, если читал свои стихи на районных и областных смотрах и пожилые бабушки со слезами приходили ко мне за кулисы, целовали меня ватными пухлыми губами в лоб, повторяя: «Вы — талант! Так написали! И такой молодой…» Как я мог не парить, если в военном училище после шефского концерта ко мне обращались поседевшие полковники с орденами: «Молодец! Ловко закручено. И сам ты это все сумел?..» Я не говорю уже о школе, в которой чуть не пальцем показывали на меня издалека то семиклашки, то старшеклассники, а то и учителя, торопливо пробегающие по коридору с пачками тетрадей под мышками. Слава — прилипчивая и мгновенная — дурманила шестнадцатилетнюю голову, слепила непривычным светом рамп глаза, оглушала уши аплодисментами. Как всадник, беря на лошади барьеры стипльчеза, я рвал собственные удила, фыркал пеной и напрягал мышцы для новых прыжков. Я писал на уроках поэмы, я ходил в городские литобъединения, я гастролировал по школам с чтением собственных произведений…

И не понимал, что те несколько удачных искренних строк, что заметил у меня Феофан, были посвящены тому, кто был со мной незримо всю жизнь — отцу… Это его ладонь согрела тогда мое плечо. Но это было лишь однажды.

Часть четвертая

…Нас гораздо более интересует то, что происходит в тех и между теми, кто не теряет себя на (смертельный) лад и все же должны как-то по-иному, в жизни, потерять себя, ибо не научились любить…

М. Р. Рильке. Заметки о книге Бунина «Митина любовь»
I

Летом я снова ушел в поход. Ушел с группой, наспех собранной в спортивной секции туризма, что ютилась под деревянными трибунами привокзального стадиона. Стадион был ветхим, отживающим свой век, с выбитым до земли футбольным полем, где лишь клочками росла трава, с латаными скамьями дощатых рядов, почерневших под дождями и оттепелями. В секцию я попал случайно, как умеющий плавать кролем, и меня без затруднений взяли, выдав на двадцать дней положенное количество густо смазанных солидолом банок тушенки, каменных брусочков концентратов и снабдив мятым выцветшим рюкзаком с матерчатыми лямками. Предстояло прошагать зачетное количество километров, пробежать и проплыть на каких-то смутно представляемых соревнованиях дистанцию туристического марафона, а вообще-то мы были предоставлены самим себе, прихоти горных распадков, каменистых перевалов и сосновых урем.

Я уже осознанно, жадно любил эту свободу лесного шага, эти сухие, шуршащие хвоей тропы, внезапные низины с трепетным осинником, влажным сырым запахом и хлопающими по грязи жердями, по которым идешь, опасливо соскальзывая ботинками и балансируя руками. Еще побаиваясь леса наедине, я настороженно бродил недалеко от костра в вечерних сумерках, когда нудно зудела в воздухе мошкара, чернильной темнотой наливались сосновые кроны, словно тушью прорисованные на фоне гор, тоже мрачнеющих, постепенно исчезающих в дымке парного тумана. Костер горел вначале бледно, каким-то лимонным цветом, постепенно, однако, раскаляясь и, наконец, загудя ровным пламенем сухостоя, пиленых дров и потрескивающих шишек. Издали лица людей, их фигуры казались фантастическими, библейскими, и я подолгу наблюдал из темноты причудливую игру рыже-багряных, карминных, янтарных и медных тонов, разрезаемых полосами мрака и тревоги. Особенно пристально я разглядывал силуэты спутниц — их быстрые точеные длинноволосые фигуры в спортивных куртках и резиновых сапогах или в тапочках на босую ногу. Распарившись возле закопченных ведер, опалив брови и волосы, колдуя над бурлящимся варевом, они сбрасывали свои одежды, оставаясь в тонких безрукавках, и тогда горло мое охватывала томительная трепетная спазма, и я, замирая, почти не дыша и весь уйдя в зрение, жадно ловил взглядом и плавную линию женского предплечья, и небрежно-пленительный поворот обнаженной шеи, и крутую обрывистость груди…

Они все были старше меня — на год, на два, что казалось тогда огромным сроком, и потому они относились ко мне ласково-снисходительно, не заставляя рубить поленницы, таскать воду и даже ставить палатки. Все в группе, за исключением меня, были рабочие — смазчики, машинисты, проводники вагонов, и я не понимал их новых для меня разговоров, крепких и гортанных шуток, смешливых похлопываний по плечам и бедрам, внезапных схваток с визгом и басом, шумом, ломкой кустов и гвалдом… Я не мог долго высиживать у костра, намаянный дорогой и рюкзаком. Напившись до одури горячего, заваренного на смородиновом листе чая, я буквально валился с ног, вяло доползал до своего ватного спальника и проваливался в пустоту, полную сладких полетов, неясных грез и предчувствий. Именно там впервые пришло ко мне дотоле неизвестное…

II

Я внезапно проснулся, не понимая отчего. Была глухая ночь. Тело болело от корневищ, вдавливающихся в спину сквозь тонкую подстилку. Руки затекли, прижатые к подбородку в неудобной позе, и весь я трясся от мелкого озноба. Зубы стучали частой дробью.

— Замерз? — услышал я свистящий шепот, и мягкая парная рука легла мне на шею. Надо сказать, что спал я в женской палатке, как младший, не агрессивный партнер, долго просыпая по утрам часы подъема, когда вокруг уже содрогалась земля от топота гимнастики, пробежек и прыжков спортсменов. Две или три девушки спали рядом, повернувшись друг к другу лицами, и до сей поры я не задумывался над двусмысленностью своего положения.

Это мгновенье, словно электрическим током, пронзило меня. Нечто замершее, дремлющее дотоле вдруг встрепенулось во мне, струной напряглись мышцы, исчез сон, и только громче, отчетливей затряслись в дрожи зубы. Впервые в жизни я почувствовал рядом присутствие иного мира — мира, не похожего на материнскую ласку, тревожного и влекущего. Точно магнитом, сквозь толщу двух ватных оболочек, тянуло меня к незнакомому теплу, к пряному дыханию девичьего тела. И чувства мои запутались, переходя от ужаса к восторгу, от отчаянья к сумасшедшей решимости. Вмиг, с лихорадочной быстротой, проносились в мозгу обнаженные видения пленительных тайных страстей человеческого рода. Афродиты, Венеры, Нимфы сверкающей мраморной белизной ослепили мне широко открытые в темноте глаза, и я только костенел, стискивая подергивающиеся губы и почти плача, не в силах пошевелиться…

Вспоминая сейчас тот миг, ту ночь, полную внезапной бездны, я усмехаюсь над собой — робким, домашним мальчиком, так и не нашедшим в себе сил выдавить хоть одно слово, хоть движением дать понять отсутствие сна и ответить на ласковый порыв спутницы по походу. Одеревенев, без сна пролежав всю долгую чуткую ночь, я даже не помню, кто тогда прошептал мне участливую фразу, кто пытался согреть мое жесткое юношеское тело. Под утро я изнемог, забылся и протер глаза лишь к полудню, когда все вернулись с лодочной прогулки и долго потешались над моей оторопелостью, меловой бледностью и косноязычием. Сам же я боялся поднять глаза на хохочущих, брызжущих силой и здоровьем девушек, с еще мокрыми от купанья загорелыми телами, такими мучительными теперь для меня.

В тот же вечер при свете пламени вечернего костра, горячащего и скоротечного, как время, я начал читать на память любимые стихи. Я выбрал минуту, когда все устали от еды, от чая и блаженно разлеглись на штормовках и чехлах от палаток, подняв глаза к неподвижным звездам. Торопясь и пересыхая горлом, я читал стихи, тайно надеясь, что чудо, заключенное в них, коснется и той, кто дотронулся до меня минувшей ночью, чье присутствие повергло меня в трепет и смущение. Чудо живой, теплой, пахнущей водорослями и сосновой смолкой девушки я, словно защищаясь, хотел противопоставить чуду звучащего слова — единственного понятного мне кумира. Мне казалось, что вместе с сумерками, с грибным, травяным, озерным запахом, с тревожными вскриками чаек и длинными лунно-лимонными полосами на воде вокруг происходит пугающий переворот, когда все ясное, знакомое, ощутимое исчезает и наступает зыбкое, тревожное состояние, в котором гулко, как маятник в пустой комнате, колотится мое сердце.

Я не помню, какие стихи я тогда читал. Не помню, как прошли оставшиеся дневные часы моего похода. В расширенных напряженных моих зрачках замерли с той поры два цвета: трепещущие желто-язвенные блики пламени, пляшущего на бревнах, лопающегося на аккуратные розовые квадратики, и неподвижный сине-серый фон ночной палатки, в который я, мучительно уставясь, вперял глаза, боясь и ожидая неизвестного. Засыпал я теперь на рассвете, с первыми криками птиц…

III

Ни за что не поверю, если кто-нибудь скажет, что он не помнит выпускной класс. Можно забыть институт, университет, всю свою жизнь в беготне, сдаче зачетов и коллоквиумов — но десятый класс забыть невозможно… Еще весной в коридорах школы бродили рослые атлеты в тугих олимпийках, со следами свежих бритвенных порезов на щеках. Они клали нам в «баскет» десять очков форы, и в отчаянных схватках у волейбольной сетки их атласные трусы мелькали где-то на уровне наших глаз… Еще недавно мы и носу не совали в «святая святых» школы — радиорубку, откуда десятиклассники крутили на школьных вечерах немыслимые румбы и фокстроты, принося пачками пластинки в своих спортивных, с клепаными углами чемоданчиках…

А сегодня в школе одна мелкота, и мы — десятиклассники, с которыми учителя все чаще сбиваются на «вы», которым разрешено открыто покуривать на переменах, выйдя на широкий балкон спортзала. Головы у нас кружатся от обольстительных надежд, от названий грядущих институтов, военных училищ, университетов, где нас уже ждут — рослых, свободных, широкоплечих…

Именно в это время, когда я, отбыв десять лет в одной школе, уже привык к иллюзии своей исключительности, на самой точке кипения моей юности встретилась мне Она…

Конечно, она училась в другой школе, ибо своих одноклассниц я по привычке не замечал да и не мог заметить, ибо только броское, резкое, непохожее бросалось мне в глаза. Конечно, Она приехала из другого города, так как и в соседних школах мы знали поименно всех девчонок старших классов, сталкиваясь на вечеринках, диспутах или на танцах.

Конечно, нашему знакомству предшествовала школьная молва — та обычная, девчоночья сплетня, без которой немыслимо появление любой новенькой, незаурядной девушки, попавшей в старшие классы города. Несколько раз в течение осени я слышал о необыкновенной красавице из соседней школы — гордой и молчаливой. Говорили о мальчике — чемпионе области по велоспорту, который травился из-за нее эссенцией. Другой — гимнаст и отличник — пытался броситься под машину и теперь ходит с палочкой, принося ей домой каждый день розы… Было и еще что-то шепчущееся, таинственное, что знали одни девчонки, вечно стрекочущие, шелестящие фотографиями артистов, намазывающие украдкой себе губы.

Меня эта возня и пересуды мало трогали, вызывая лишь скептическую усмешку: красавица училась в девятом классе и, естественно, была еще ребенком. Я сочинял в ту осень грандиозную поэму, долженствующую произвести фурор и открыть мне дорогу в Литинститут, о котором я мечтал снисходительно и с достоинством. За поэму я взялся солидно: сидел по утрам в городском музее, перебирая пожелтевшие бумаги архивов гражданской войны, слушал воспоминания сморщенных беззубых старичков, шамкающих о днях своей молодости, о лихих скачках, подкопах, тайниках — почему-то непременно под застрехами изб или в кирпичной кладке печей… Я находил фамилии забытых казачьих офицеров, лютовавших когда-то на рельсах того вокзала, где прошла вся моя жизнь. Я воскресал в воображении лица худых большеглазых подпольщиц, которых, тыча в спину винтовками, вели верхоконные бородачи мимо уже снесенного семиглавого собора, мимо кладбища с пузатыми памятниками купцам. Мне казалось, что там, в Заречье, я присутствую на тайной сходке вместе с пахнущими мазутом мастеровыми, с подслеповатыми интеллигентами в сползающих с носа пенсне. В завешенном дырявым одеялом окне мне чудился скрип грубых сапог — торопящихся боевиков с нитроглицериновыми бомбами, завернутыми в тряпки…



Поделиться книгой:

На главную
Назад