Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Кубик Рубика - Олег Владимирович Кашин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

XXI

Митинги в Москве, кстати, продолжались – Навальный однажды сказал, что на митинги надо ходить как на работу, и этот парадокс многим понравился, и раз в месяц от Пушкинской площади по бульварам в сторону все того же проспекта Сахарова тянулась колонна под разноцветными флагами – тысяч десять каждый раз, люди одни и те же, а лозунги каждый раз новые. Митинговали против политики федерального центра на Кавказе, против ущемления прав секс-меньшинств, против залоговых аукционов, иногда даже вспоминали о сербах. Все выглядело довольно безобидно, но власть к митингам относилась нескрываемо нервно, по телевизору постоянно рассказывали, что за митингующими стоит американский Госдепартамент и одновременно с ним силы коммунистического реванша. Кто придумал, как с митингами покончить – я не знаю; для Коржакова это было слишком сложно. Появился такой Мавроди – бывший математик, теперь политтехнолог, сам он называл себя масоном, и в министерстве юстиции у него даже была натурально зарегистрирована общественная организация «Ложа каменщиков великого Востока». Теперь он объявил себя финансистом, продавал облигации акционерного общества «МММ» и обещал до 600 процентов годовых – в «Ведомостях» писали, что это нереально, но как раз люди, которые готовы верить во что угодно, после нескольких месяцев хождения по бульварам верили скорее в чудо, чем статьям «Ведомостей». Центром силы стал офис «МММ» на Варшавском шоссе – там стояли очередь, облигации продавались и покупались по ежедневного возрастающему курсу, и чем выше он был, тем сильнее был ажиотаж – это работает. Обрушилось все через полгода – налоговая вдруг предъявила Мавроди претензий на сорок миллиардов, Мавроди сказал, что денег у него нет и, кажется, вполне охотно сел в тюрьму. Из тюрьмы он выступал с заявлениями, что, растоптав политические свободы, Кремль растаптывает теперь экономические, на Варшавском шоссе теперь шел круглосуточный митинг в поддержку Мавроди – Кашин однажды туда ездил за репортажем, видел даже того усатого чекиста – почему-то он был в маске Гая Фокса, но по торчащим из-под нее усам было можно понять, что в «МММ» вложился и чекист. Называлось теперь это «Оккупай Варшавка» по аналогии с американским «Оккупай Уолл-стрит». В «Ведомостях» теперь писали, что семнадцать грузовиков с наличностью выехало из офиса «МММ» неизвестно куда еще за сутки до начала обвала компании, некоторые экономисты всерьез писали, что правительство могло нарочно разыграть такую многоходовку – избавив часть населения от наличности, оздоровить экономику, а политолог Белковский по «Эху Москвы» высказал еще более парадоксальную версию, что экономического интереса здесь, скорее всего, вообще нет, а есть как раз политический, потому что ограбленному человеку уже не до митингов и не до противостояния с властью – он уже никогда никому не поверит и так и будет доживать, пугаясь любого лозунга, пусть даже самого верного. Мне тоже кажется, что что-то в этом роде и было целью истории с «МММ».

XXII

А закончилась «Оккупай Варшавка» очень просто; об этом тоже писали, что это кремлевская многоходовка, но я уже стараюсь в такие вещи не верить, чтобы не сойти с ума. Офис «МММ» задами выходил на владения Бирюлевской овощебазы, ее иногда называли по-модному логистическим центром, но какой там логистический – это была с советских еще времен помидорно-картофельная империя, на которой когда-то лимитчики, а теперь рабы-гастарбайтеры круглосуточно разгружали вагоны с овощами и фруктами, а потом их перебирали, фасовали и каждый день после смены разбредались по району – кто в общежитие, кто на съемную квартиру, а кто и вовсе в подвал. Их селили и в подвалах.

Конечно, часто дрались с местными, бывало, что и женщин насиловали, но до поножовщины почему-то доходило редко, а тут вдруг не просто дошло, а бирюлевский узбек точным ударом в печень заколол, видимо, в драке пятикурсника бауманского университета, который оказался каким-то всеобщим знакомым по футбольной спартаковской линии. Трагическая новость разошлась по городу в минуты, и уже у вечеру сотни бойцов околофутбола, преимущественно «на говне», то есть вооруженные и травматическим оружием, и просто всякими цепями-битами-арматурой, сначала ломились в ворота овощебазы, потом били стекла в соседнем торговом центре, а потом пошли на Варшавку – кто-то сказал, что тот кровавый узбек скрылся в толпе вкладчиков «МММ».

Вкладчики к нападению готовы не были, и как потом написал колумнист «Коммерсанта», от треска проломленных голов заложило уши даже в Кремле – это не была массовая драка, это было массовое избиение. Когда к ночи площадку перед офисом расчистил ОМОН, облегчение испытали все – кровопролитие все-таки только силой и можно остановить, иначе никак, и слава Богу, что без трупов. Больше на Варшавке никто не собирался, Мавроди вышел по амнистии и куда-то исчез, и по бульварам шествием тоже больше никто не ходил, Москва успокоилась.

XXIII

Мужчину одного оставлять нельзя, потому что у него очень быстро обязательно кто-нибудь заводится; он прекрасно понимал, что употреблять этот глагол в таком значении – это его самого не красит, но Маша у него именно завелась, и именно тогда, когда его оставили одного, то есть когда он с его невестой, болтаясь на той грани, за которой уже будет можно друг друга только возненавидеть, остановились на самом краю и, обменявшись положенными в таких ситуациях «дело не в тебе, дело во мне» и «мы просто стали слишком нервные», решили, как тоже часто бывает, «какое-то время пожить отдельно, чтобы спокойно разобраться в себе».

Вообще это повод какого-нибудь трактата о быте русской молодежи начала XXI века – о людях, которые едут из глубин России в московскую неустроенность, работают черт знает где и черт знает кем, спят по утрам и по вечерам в набитом метро, снимают квартиры сначала с какими-нибудь в лучшем случае друзьями, а чаще просто с полузнакомыми такими же пассажирами набитого утреннего метро, а потом, когда уже есть хоть какие-то деньги, и без друзей; три суммы – хозяину за первый и последний месяц, и третья сумма агенту. В объявлениях пишут «мебель сборная», и квартиры похожи одна на другую, но не мебелью, и не обоями, и не посудой (которую, я подозреваю, продают в специальных закрытых магазинах – «Посуда для квартир, которые будут сдаваться»), а тем, что в этих квартирах всегда образовывается такое одинаковое счастье, когда оба старательно делают вид, что они обычные люди из романтических комедий, на которые они ходят по выходным в кинотеатры при торговых центрах, и что существует будущее, да и настоящее, в общем, тоже ничего, и можно даже ходить за овощами в соседнюю лавочку, и вас будут спрашивать «Вам как обычно?», хотя вас тут не было вчера и не будет завтра, да и сегодня трудно сказать, есть ли вы на самом деле. Счастье съемных квартир, счастье приезжих, у которых еще не факт, что что-то получится в жизни – такое кино показывают не в кинотеатрах, а по телевизору, оно малобюджетное, и если снимают сцену из какой-нибудь старинной жизни, то оператор старается водить камеру так, чтобы в кадр не залезала пластмассовая розетка, и чтобы не было видно линолеумного пола. Завтра что-то пойдет не так – у тебя, у нее, и сказать «дело не в тебе, дело во мне» – это просто политкорректный перевод на нестрашный человеческий язык такого довольно страшного открытия, что это счастье, в общем, и не вполне счастье, и что не надо в нем оставаться.

Машу он звал в гости, то есть это так и называлось – «в гости», он звонил ей, она приходила, оба понимали, что это значит, но каждый раз надо было соблюсти ритуал – сначала на кухне, чай и что-нибудь обсудить, как будто этот разговор и есть цель, ради которой она ходит к нему в гости, потом в комнату – посмотреть какой-нибудь фильм, а дальше «ну куда ты пойдешь, уже ведь поздно», и утром проводить ее до метро; когда провожал первый раз, сказал ей фразу, которой ужасно гордился – «Как здорово иметь с тобой общие секреты», то есть вроде ничего стыдного не сказал, но звучит гораздо изящнее, чем то, что эти слова значат на самом деле, а именно – «Ты только не болтай никому, что спишь со мной, потому что я же не расстался с невестой, мы просто разъехались, а так-то все по-прежнему, и с тобой я ей цинично и лицемерно изменяю, и не хочу, чтобы об этом кто-нибудь знал».

Кто она была – кажется, пиарщица; вообще слово «пиарщица» в те годы было таким обозначением для молодой женщины, которая вроде бы где-то работает, но вне работы с ней интереснее, и это «интереснее» ни к чему не обязывает. В старой литературе вместо «пиарщица» было «модистка», или «кельнерша» – ну вот что-то такое, наверное. Через полгода, когда он будет в командировке, Маша с невестой, конечно, встретятся, и Маша скажет невесте про него, что «он теперь мой», и он отнесется к этому как к достаточному поводу смертельно на нее обидеться и перестать ее звать в гости, а с невестой они потом поженятся и проживут еще сколько-то лет до уже настоящего взрослого развода.

В трактате о неустроенной русской молодежи из съемных московских квартир надо будет, конечно, написать в виде примечания, что о неустроенности можно забывать, когда едешь в командировку в регионы. Расстояния стирают многие оттенки, и когда, заполняя советскую анкету в гостинице, ты пишешь о себе в графе «город» – Москва, то это делает тебя москвичом на все дни командировки, причем, наверное, таким москвичом, каким ты представлял себе их еще до переезда в Москву. Его вершиной такой игры в москвича был тот случай в Ставрополе, когда, не найдя в кошельке ста рублей на чаевые для симпатичной официантки, он оставил свою визитку специального корреспондента уважаемого делового журнала, и ушел, чрезвычайно довольный собой. Официантка позвонила через месяц, он, конечно, уже давно вернулся в Москву, но когда пришло лето, она ехала в отпуск в Турцию и действительно остановилась у него ночевать – сначала по дороге туда, а потом по дороге обратно, нескоро, месяца через три, потому что отпуск затянулся, она подралась на дискотеке, и ее посадили в турецкую тюрьму, и мама ждала ее дома, но она сказала маме, что задержится в Москве, потому что там ее ждет парень, то есть Кашин. Его ужасно трогало, что с утра она по-армейски заправляет за ними постель, больше почему-то никто так не делал, но, сажая ее в ставропольский автобус (по России люди больше ездят на автобусах, чем летают), он подумал, что ее парнем, конечно, быть здорово, только больше он с ней встречаться не будет, потому что потом придется знакомиться с мамой, а он, наверное, к этому не готов.

И вот, наверное, по какой-то такой негероической причине он, хоть и поцеловал тогда Свету в волосы, но сам бы ей не позвонил, хотя она все это время была на виду, и он о ней не забывал – она сначала уехала к себе домой в свой город, потом на ютубе появились смешные ролики с Триумфальной про глупую нашистку, и Света стала знаменитостью (в политических статьях часто встречалось что-нибудь вроде «риторика президента ориентирована на нашистку Свету» или «этого только нашистка Света не поймет, остальным все ясно»), и нашисты тоже это учли, он видел на их сайте фоторепортаж о новом приезде Светы в Москву – ее водили по магазинам, наряжали, знакомили с какими-то звездами и, наверное, она стала бы каким-то важным человеком в нашистской иерархии, но после того провала на Триумфальной у нашистов явно были не очень хорошие времена, писали, что движение больше не финансируется, и что на Селигере ближайшим летом они не соберутся.

И когда Света ему позвонила через два, что ли, месяца, он удивился и тому, что она ему вообще звонит, и тому, что встречаться с ним она приехала на собственном «фокусе» и по каким-то другим трудноуловимым признакам производила совершенно новое впечатление. Света была теперь похожа на преуспевающего человека, то есть да, понятно, что это только «фокус» и какая-то присущая ему одежда, и заодно выражение лица, но люди ведь не сразу делаются миллионерами, они ведь когда-то начинают преуспевать, и если в этом начальном преуспевании нет истерики и надрыва, то как-то сразу делается понятно, что «фокус» через год станет «ауди», а банковская карточка станет золотой.

Света была теперь урбанистом, потом он регулярно будет читать о ней в «Вилладже» и в «Афише», и знаменитый Вукан Вучик скажет о ней, что именно потому, что она приехала из маленького города, ей лучше любого профессора понятно, что такое комфортная городская среда, а в сочетании со Светиной непосредственностью это дает максимальный синергетический эффект – Вучик Кашину всегда казался довольно сомнительным иностранным гастролером того советского типа, который здесь собирает овации, а на родине никому особенно не нужен, но если он хвалит Свету, значит, она стала большим человеком.

Со Светой у него как-то сразу сложились такие правила игры, что можно, конечно, поехать и к нему, но обычно они ночевали где-нибудь в средней дальности Подмосковье, в гостиницах для дальнобойщиков – Кашину это казалось такой нуаровой романтикой, а Свете, видимо, просто нравилось быть за рулем. О нашистах он ее старался не спрашивать, потому что это было бы злоупотреблением, нехорошо так поступать, вот он и не поступал, и ему потребовалось довольно много времени, чтобы, ничего специально не выведывая, только по обрывкам Светиных то жалоб на жизнь, то наоборот, каких-то победительных рассказов о жизни урбанистов, обнаружить, что с нашистами все не так просто, как могло показаться. То есть их, конечно, распустили, и они никогда больше не выйдут на площадь бить в барабаны, но при этом люди с Селигера не просто не остались не у дел – нет, только сейчас они по-настоящему и расцвели.

Света – урбанистка, это понятно, но все ее друзья и подруги, с которыми она барабанила и которые потом в том фоторепортаже водили ее по Москве – они теперь все тоже урбанисты, или создатели модных стартапов, или молодые бизнесмены из тех, которые делятся секретами своего успеха в деловых журналах, а еще какие-то модельеры, или продюсеры, или, между прочим, оппозиционные активисты, или, тоже модное выражение, гражданские журналисты, или даже правозащитники – вот просто берешь список и смотришь, кто теперь где, и никто не пропал. По телевизору говорят о грантах, которые получает с Запада наша пятая колонна, но ведь и пятая колонна состоит из нашистов, то есть и Америка, и Европа и кто угодно действительно шлют в Россию какие-то деньги на «демократию и развитие гражданского общества», но все заявки на получение таких денег пишутся нашистами и приходят к нашистам. Если человека не устраивают порядки в его микрорайоне, или в городе, или в стране, и он хочет найти себе единомышленников, чтобы заниматься или общественной работой, или даже политикой любой степени радикализма – он начнет искать, к кому обратиться, и гарантированно найдет нашистов, потому что их много, и они везде. Кашин однажды не выдержал и, пытаясь пошутить, спросил Свету, не участвует ли она в тайных ритуалах поклонения президенту – на Селигере это была такая вечная пугающая картинка, когда висит среди огромный его портрет, и перед ним выстраиваются тысячи тинейджеров, и хором приносят клятву вечной верности.

Шутку Света не поняла и стала серьезно рассказывать, что президенту они не поклоняются, да и не поклонялись никогда, потому что понимают, что ему-то на них на всех наплевать, что есть они, что нет их, а вот кому не наплевать – так это предводителю нашистов Васе. Васе они, и Света тоже, обязаны в жизни всем (дословно – «только он умеет превращать деревенских уебищ в столичных принцесс», и он одернул Свету – не ругайся матом, не надо), поэтому слово Васи для них всегда будет законом, и самое важное, что у них есть в жизни и теперь, когда нет Селигера – это возможность позвонить Васе в любое время дня и ночи, и он поможет хоть советом, хоть силой, хоть деньгами.

XXIV

Когда Кашин был совсем молодой, в моде было два писателя, которые, каждый по-своему, описывали русскую реальность на языке фантастических миров. У первого писателя фантастический мир состоял из денег, которые платятся обманщикам обманщиками, то есть что бы ты ни видел и ни слышал – все это заведомая неправда, за которую заплачено. У второго писателя получалось иначе; он считал, что в России с семнадцатого века не изменилось вообще ничего, то есть Петр и следующие Романовы, и потом большевики, и теперь нынешняя власть – это просто косметика на вообще не изменившейся физиономии русского Средневековья, и соскреби эту косметику – провалишься в зловонную яму, в которой гниет четырехсотлетнее дерьмо вперемешку с уродливыми трупами. Такое новое западничество и новое славянофильство, то есть выбирай, что более омерзительно – то ли передовые технологии манипулирования, то ли вековая хтонь, и нет больше ничего, а что есть, все понарошку. В любой газетной статье на политическую тему, если автор пускался в теоретические рассуждения, не обойтись было без одного или другого писателя, и Кашин, кстати, тоже много раз ссылался то на одного, то на другого.

А ссылаться, оказывается, надо было на третьего – тоже из тех времен и тоже популярного, но попроще и ни на что не претендующего. Детективщик, но не совсем для вахтерш, а такой нестыдный – про царскую Россию, с кучей намеков и на текущие дела, и на всяких классических и не очень предшественников. В театрах даже шла «Чайка», переписанная тем писателем как раз в детективном ключе – Кашин ходил даже однажды, занимательно.

И самый первый его роман, простенький или даже дурацкий, казался Кашину теперь описанием услышанного от Светы. Был сиротский приют, была его безумная попечительница, мечтающая захватить мир, и дети в этом приюте росли преданными этой попечительнице фанатиками, и интрига в том детективе как раз и крутилась вокруг того, что молодой следователь пытается что-то узнать про эту попечительницу, но он не знает, что его начальник сам сирота из того приюта, то есть игра проиграна еще до того, как следователь ее начал.

XXV

Нашистов придумали в Кремле, когда у Кремля закончились шахтеры. Когда президент еще не был президентом, шахтеры Кузбасса были самыми горячими его сторонниками – я бы, конечно, не сказал, что именно их забастовки обрушили власть Горбачева, но, по крайней мере, без тех забастовок Горбачеву было бы сильно проще. Когда Горбачева прогнали, и он стал рекламировать пиццу, шахтеры продолжили митинговать, но уже в поддержку нового президента, и кто-то из тогдашних кремлевских идеологов даже где-то прилюдно говорил, что молодой российской демократии стоит опереться на румынский опыт и прежде всего на минериаду – в Румынии тоже среди свергавшего Чаушеску народа было много шахтеров, и потом, когда уже против новой власти люди начали выходить на улицы, именно те шахтеры, приезжая в столицу с лопатами и топорами, разгоняли антиправительственные демонстрации гораздо более яростно и эффективно, чем это могла бы сделать полиция, и вот это называлось минериада.

В Москве до минериады не дошло, но шахтеров в Москву тоже возили – и когда в парламенте намечалось какое-нибудь важное голосование, и накануне очередных выборов, и даже в дни старых советских праздников, потому что эти праздники в первые постсоветские годы тоже становились поводом для антипрезидентских демонстраций. Шахтеры садились на асфальт возле Белого дома, барабанили касками по мостовой, телевидение любило их снимать, но до драк дело так и не дошло, а однажды очередной друг президента стал владельцем трех крупнейших шахт Кемеровской области и в порядке оптимизации объявил, что часть зарплаты теперь будет выдаваться углем, а кто недоволен, тот пусть имеет в виду, что есть возможность завезти на шахты китайцев – им и денег надо меньше, и работают они лучше. В ответ на это шахтеры уже без команды из Москвы вышли на улицу прямо там, у себя, перекрыли Транссиб и перепугали президента так, что он и на друга своего наорал, и на шахтеров наслал московский ОМОН, а того идеолога, который хотел русской минериады, сменил на другого – тот как раз предпочитал работу с молодежью, и на роль «партизан порядка» (так это называлось на кремлевском языке) он определил нашистов.

XXVI

Но политика у нас в те годы на улицу особенно и не рвалась. Из критиков президента самым серьезным был, наверное, Рохлин – генерал, герой штурма Грозного в ночь после Олимпийских игр, он потом сразу избрался депутатом в Госдуму и формально вышел на пенсию, но его мотострелковая бригада в Волгограде оставалась его бригадой, его любили, и ни один офицер не донес на него, когда он в очередной приезд объявил, что есть вероятность, что к концу месяца надо будет идти на Москву – без приказа, самим, потому что если не идти, то президент останется навсегда. Генерал готовил военный переворот – как в кино, только по-настоящему.

Донесли на Рохлина москвичи, соседи по даче, и на даче же его и застрелили бойцы частного охранного предприятия, принадлежавшего другу президента тех еще времен, когда он работал в Свердловском обкоме. В убийстве обвинили вдову – за молчание ей пообещали сохранить жизнь и выпустить ее из тюрьмы при первой формальной возможности, и она сдержит слово, будет молчать всю жизнь, а того владельца охранного предприятия убьют через полгода в Петербурге, отравят полонием за завтраком в «Астории», и никто даже не спросит, кто его и за что – мало ли кто у нас умирает от лучевой болезни; может, он из Чернобыля приехал – мы же не знаем.

А за армию президент взялся сразу же после смерти Рохлина. Министра обороны Шойгу вежливо отправил на пенсию – даже еще одним Андреем Первозванным наградил, хоть уже и без мечей, а на его место назначил гражданского человека Сердюкова, мрачного толстяка из финансового ведомства, которому было предписано разобраться с армейским имуществом и деньгами так, чтобы армия стала дешевле, мобильней и, что важнее всего, чтобы все генералы, которым могла бы прийти в голову та же идея, что и Рохлину, куда-нибудь делись и больше ни о чем таком не думали. Сердюков за дело взялся бодро и, в общем, все сделал, но ему бы еще и о собственном имидже позаботиться – с ветеранами чайку попить, суворовца приласкать, пошутить как-нибудь по-солдатски при телекамерах – но нет, Сердюкову это было неинтересно, президент ему ничего такого не поручал, а делать что-нибудь сверх поручения начальства у него привычки не было. В советские времена Сердюков работал завсекцией в мебельном магазине, потом дослужился до директора, и вся критика министра состояла из шуток на мебельную тему; когда в иностранных газетах карикатуры, посвященные обороноспособности России, превратились в такой каталог IKEA – шкафы и табуретки вместо танков, – президент плюнул, сделал вид, что его возмутило воровство в военном ведомстве (хотя воровство-то обычно входит в базовый пакет российского госслужащего, такой общественный договор – не на зарплату же жить, и Сердюков просто следовал этому договору, как следуют ему все во главе с самим президентом), и отправил Сердюкова в непочетную отставку под угрозой уголовных дел. А новым министром стал десантник Грачев – балагур в пиночетовской фуражке с огромной тульей, крепко пьющий, но вояка отличный, брал аэропорт в Донецке, и в Крыму хорошо поучаствовал. Сразу по назначении, это было летом, на день десантника с утра пришел в парк Горького и первым прыгнул купаться в фонтане – настоящий солдат, свой в доску, армия его полюбила, а президенту он и без фонтана нравился.

XXVII

Вообще трудно сказать, откуда в нашем президенте это взялось – то ли обкомовская школа, то ли уже Петербург девяностых, но он всегда как-то очень здорово чувствовал, какой должна быть, как это он называл, властная вертикаль, чтобы неизбежную массовую ненависть принимали на себя специально для этого назначенные люди, а любовь (тоже, видимо, неизбежная) доставалась президенту и еще кому-то из тех, с кем он сам был готов ею поделиться. За годы его царствования сменилось девять правительств, и в каждом был кто-нибудь, про кого сразу было понятно, что он в этой компании самый главный злодей. Начиналось скромно – с санитарного врача, высокого чеченца с украинской фамилией, который уж не знаю каким был врачом, но в министерской должности проявил себя как главное страшилище; основной его функцией было обнаруживать вредные вещества в еде из тех стран, с которыми Россия была в ссоре – а уж ссориться-то Россия умела, поэтому запрещать всегда было что, а когда случались мирные периоды, то тогда уже чеченец работал для собственной души и запрещал все, что не нравилось ему самому – от концертов и газет до рукопожатий и поцелуев (в последнем случае президент вмешался и его одернул – целоваться он сам любил с брежневских еще времен). Когда чеченец вышел на пенсию, ставки выросли, и главным злодеем стал новый министр культуры – безобидный в прошлом комсомольский очкарик, который поначалу стеснялся отведенной ему роли Жданова, но потом вошел во вкус, ликвидировал музеи и научные институты, ввел жесткое лицензирование кинопроката, обязательную квоту для патриотических песен в шоу-бизнесе и много чего еще. Творческая интеллигенция первое время ворчала, но потом оценила открывшееся перед ней окно возможностей, и к концу первого года работы министра в его приемной каждый день сидела живая очередь из певцов, писателей и режиссеров, каждый из которых был готов внести предложение с конкретными именами и названиями, какое кино, или спектакль, или книгу стоит запретить теперь – интеллигенция, будучи вообще довольно умной социальной группой, поняла, что если кого-то сегодня запретят, то у остальных, незапрещенных, возрастут шансы или на государственное финансирование фильма, или на литературную премию, или еще на что-нибудь хорошее, и очкарик по мере этого взаимодействия очень быстро из упыря превратился в совершеннейшую душку, и президенту пришлось досрочно искать ему замену на роль главного государственного злодея – за неимением других, таким злодеем на время стал армейский финансист Сердюков, а когда Сердюкова сменил Грачев, пришлось еще раз повысить ставки, и привлечь в правительство сразу двух потенциально одиозных экономистов из числа так называемых системных либералов – то есть таких вечных экспертов, которые всюду выступают и говорят, что страна стоит перед выбором – или назад в тоталитарное болото, или вперед к процветанию, но процветанию мешает Коржаков и другие кремлевские консерваторы, и если президент всерьез думает о будущем (о президенте полагалось говорить со сдержанной нежностью), то ему придется сделать шаг в сторону либерализации. Лекции такого содержания пользовались спросом в западных университетах, за это платили, поэтому системные либералы не бедствовали, но хотелось большего. И вот их назначили министрами, двух самых популярных, они всегда выступали парой. Один – круглолицый лысенький, когда-то был журналистом газеты «Правда», внук знаменитого советского писателя, потомственная номенклатура, страшное дело. Второй – откуда-то из низов и, как будто специально для комического эффекта, высокий, тощий и ослепительно рыжий. Таких рыжих в правительстве не было ни до, ни после него, и еще долго после его отставки пенсионерки в провинции будут называть его именем рыжих котов, обессмертили человека его волосы.

Но отставка – это потом, а так их хватило на два года, чтобы отвлекать на себя народную нелюбовь, выгодно оттеняя президента. По-прежнему выступали парой. Круглолицый говорил «отнюдь», рыжий пояснял – надо приватизировать «Роснефть». Это их обоих и погубило – на «Роснефть» претендовал Коржаков, и когда он уговорил президента отдать компанию своему человеку Сосковцу – суровому ветерану госбезопасности с опытом нелегальной работы в Анголе, – дуэт системных либералов обиженно подал в отставку, оставив Коржакову и Сосковцу роль главных кремлевских злодеев. Либеральная интеллигенция грустила, полагая, что крылья реформаторов были подрезаны на взлете, и Россия лишилась исторического шанса на быстрый переход к настоящей цивилизации, а внук писателя и рыжий, наоборот, даже и радовались – титул бывших министров обеспечивал им повышенные гонорары за лекции о нереформируемости российской экономики во всех университетах планеты.

XXVIII

Кашин, конечно, совсем не Коржаков, но свои счеты у либеральной интеллигенции были и к нему. Не знаю, как это происходит у обладателей пролетарских профессий, но у журналистов и социогуманитарных мыслителей все жестко, и в Москву он переезжал, нагруженный не только нетяжелой сумочкой со своей одеждой и мыльно-рыльными принадлежностями, но и презумпцией непорядочности, пронырливости, угодничества и подлости, носителями которых по умолчанию считаются все приезжие гуманитарии, то есть и Кашин тоже – только сошел с самолета, а с ним уже все ясно. Убеждений у него нет, ценностей нет, и он обманет, украдет, предаст, но никогда не будет голодать, он устроится на самую помоечную работу и будет заниматься на ней самой грязной и стыдной пропагандой, и любое слово, написанное им, можно будет прочесть исключительно для того, чтобы понять, на кого он сегодня работает – я сейчас не преувеличиваю, с таким представлением о человеке из провинции я сталкивался много раз, и в какой-то момент даже был готов поверить, что был задолго до Кашина, в каком-нибудь сорок восьмом году, настолько отпетый негодяй, приехавший покорять Москву, что память о его негодяйстве бережно, как семейное предание, передается из поколения в поколение в московских интеллигентных семьях.

И жилось ему, как дедушке с осликом из арабской сказки в переводе Самуила Маршака – едет верхом на ослике, им не нравится, идет с ним рядом – тоже пальцем показывают. Потащил осла на себе – улыбаются, говорят – вот Ванюша какой оригинальный, у них на Руси, наверное, все такие.

Нам бы, русским из России, устроить в Москве свое землячество, танцевать свои (неважно какие – все равно ведь их никто не знает) танцы у памятника Жукову на Манежной, изобрести какой-нибудь собственный стиль в одежде – не знаю, цветную обувь какую-нибудь, или шапки какие-нибудь особенные, – но мы же все индивидуалисты вопреки мифу о соборности и о горизонтальных связях, и успех – это не когда у тебя кругом свои, а когда тебя чужие принимают за своего, и когда уже всё, когда приняли, и когда ты уже можешь спокойно ехать на ослике – остановись и посмотри, не слишком ли ты изменился, не растерял ли что-то важное, не превратился ли в кого-то из тех, в кого тебе раньше хотелось бы превратиться меньше всего. И он много раз останавливался, каждый раз понимая, что да, что что-то теряю, и надо что-то с этим делать. Снова взваливал ослика на себя, шел в другую сторону, и выглядело это, наверное, действительно довольно странно, но тут уже можно было себя успокоить тем, что пускай привыкают, что да, Ванюша вот такой, последовательный в своей непоследовательности.

Так, наверное, не бывает, чтобы власть была клановая и полуфеодальная, а общество свободное и современное. Если у власти вертикаль, то и у общества вертикаль. По наследству передаются чиновничьи должности, и все остальное тоже передается по наследству. Правит надменная каста, и оппонирует ей тоже надменная каста, да и как оппонирует – дополняет ее, когда надо – оттеняет, когда надо – подсвечивает, и что бы ни происходило, все всегда останутся на своих местах, наследники всего хорошего и враги всего плохого, что бы ни было сегодня хорошим и что бы ни было плохим. Тоже, наверное, такая физика, закон то ли тяготения, то ли сохранения, но в любом случае ничего хорошего, кроме того, что нам с этим жить – ключевое слово «жить», а оно всегда хорошее.

XXIX

А вертикаль – она ведь везде вертикаль, даже в эстрадном пении, и там все было еще суровее, чем в государственных делах. Как были сорок лет назад Пугачева и Кобзон, так и оставались до сих пор. Если власть несменяема, то им-то чего меняться, чем они хуже? В шоу-бизнесе все было даже устойчивее, чем в Кремле, там-то Горбачев чуть ослабил машину, и все сразу рухнуло, как и не было семидесяти лет, а на эстраде Пугачева с Кобзоном только слегка потеснились – раз уж свобода, то так и быть, откроем дверку для новых песен, кто хочет тягаться с Аллой Борисовной – выходите.

И какое-то время действительно появлялись новые имена из провинции. Один сибирский продюсер вывесил у останкинской башни плакат «Певица, которую ждали» – это была его жена, цыганистая певица с хитом «А вокруг тишина, взятая за основу», о ней даже говорили как о новой Пугачевой – настоящая звезда, давно таких не было. Такими же популярными стали двое певцов из Сочи, русский и грузин, их в газетах называли Егоровым и Кантарией российской эстрады – русский носил на груди большой крест и пел про рассветы и туманы, моря и океаны, грузин – про рюмку водки на столе, знаменитая была песня. Три сезона подряд они собирали стадионы и не вылезали из телевизора, но потом появился мужик в гимнастерке и стал петь про родину и про армию – про комбата-батяню и про Расею «от Волги до Енисея», и еще на два сезона затянулось уже его царствование, а о сочинцах и сибирячке народ забыл. Мужику в гимнастерке на смену пришел таксист из Твери, он пел таким же голосом и под такую же музыку, но уже про тюрьму и про хулиганов, и это оказалось именно то, чего хотел массовый слушатель, но с другой стороны, тюрьма же, преступность, нехорошо такое с эстрады-то, и в газетах критики спорили, как быть с этой модой на уголовщину, и правительство возмущалось, и можно сказать, что таксиста очень вовремя застрелили неизвестные какие-то бандиты во время, как сообщалось, ночного ограбления. Сразу после президент в Кремле вручал Пугачевой орден и сказал, никого не упоминая, но все поняли, что как здорово, что мода на всякую блатату наконец-то отступила, а вы, Алла Борисовна все такая же замечательная, как были, и я рад, сказал он, быть мелким политическим деятелем эпохи Пугачевой.

Это было как у Мао после кампании «Пусть цветут сто цветов» – поиграли и хватит, никаких больше новых имен, всем оставаться на местах и слушать «Миллион алых роз», все будет, как при бабушке. Кто не понял, тем помогли – был один нефтяник ингуш, у него было хобби, он песни писал, и теперь, как будто и не изменилось ничего, устроил свой творческий вечер в «Олимпийском», и его там называли королем российской эстрады – нефтяника! Королем! Поплатился быстро. Обнаружились сразу же какие-то огромные долги государству у его нефтяной компании, в офис приезжал сам Сосковец в сопровождении бойцов в камуфляже и масках, имущество арестовали, и самого ингуша посадили бы, конечно, но он успел на машине доехать до Минска и оттуда уже улететь в Лондон. Песен больше не писал, все понял.

Еще было интересное обстоятельство – Пугачева теперь везде называла себя народной артисткой СССР, почему-то вернулась мода на старые звания, и все говорили, что это один из множества признаков возвращения советских времен, но на самом деле нет, наоборот; чем стало ценно советское прошлое – тем, что оно именно закончилось, уже прозвучал по его поводу финишный свисток, который превратил прошлое в максимально устойчивую по российским меркам систему координат, и наверное, в единственную. Звание народного артиста России сейчас, наверное, можно купить, а звание народного СССР уже не купишь, и поэтому оно бесценно. И это правило работало не только со званиями артистов – и с ГОСТами (это вообще очень странно прорывалось – вот человека переклинивает в продовольственном магазине, он выбирает молоко, и вспоминает вдруг, что можайское молоко хорошее; он не помнит, откуда он это знает, не представляет, верно ли это знание, просто что-то смутное – вкус, знакомый с детства, советское качество, и это решающий аргумент; любимый аргумент постсоветских маркетологов), и с орденами, и с воинскими званиями, и с учеными степенями, вообще со всем, и устойчивость советского в сочетании даже не с неустойчивостью, а просто с несуществованием постсоветского дала тот печальный с точки зрения любого будущего эффект, который вполне можно назвать номенклатурным реваншем – начиная с Черномырдина, для власти источником самых важных кадров стали проверенные люди из прошлого, их называли политическими тяжеловесами, и они просто по праву принадлежности к тому, уже неизменному и потому бесценному корпусу советской номенклатуры приходили и брали, что хотели. У Кашина был знакомый в президентской администрации – он вернулся на Старую площадь, на свое старое место работы, он раньше работал инструктором ЦК, и когда ЦК закончился, он начал заново долгую политическую карьеру, которая в итоге привела его ровно в тот же кабинет, из которого его, как тогда казалось, навсегда выгнал девяносто первый год. И вот интересно – что человек чувствует, когда спустя много лет приходит в свой старый кабинет, садится, может быть, за тот же дубовый стол, включает настольную лампу, снимает трубку телефона цвета слоновой кости с золотым гербом на диске – он не боится сойти с ума, он уверен в себе, ему не страшно?

XXX

Кобзона Кашин впервые увидел на Дубровке после «Норд-оста» – он пел «Вытрем слезы, врачи и артисты, мэр, президент и отважный спецназ». Это было сорок дней после штурма, самый страшный террористический акт в Москве, чеченцы захватили театр, в котором ставили мюзикл по мотивам «Двух капитанов», грозили взорвать его вместе с собой, но спецназ их опередил, был штурм, погибло много заложников и все террористы, и даже не у кого было спросить, как это все случилось – как и откуда они до Москвы доехали, откуда оружие, чего вообще хотели.

Это было время, когда «терроризм» – в серьезных газетах даже была такая постоянная рубрика наряду с «культурой» и «политикой», каждый день были новости, где-то что-то взорвалось или кто-то кого-то обстрелял. Обычно были новости с Кавказа, продолжалась чеченская война, и слово «терроризм» было таким удобным для пропаганды ярлыком, потому что одно дело вести настоящую войну, а другое дело – бороться с террористами, то есть с уголовниками, преступниками, разовые вылазки которых нарушают мирный ход жизни обывателей. Но иногда терроризм оказывался именно терроризмом, классическим и беспримесным – так было и с «Норд-остом», и с таким же кошмарным захватом школы в Осетии, а уж обычные взрывы в Москве уже и запоминаться перестали, и, вероятно, поэтому каждый раз был как первый – взрывали в метро, взрывали в троллейбусах, взрывали на улице, в подземных переходах, и Москва хоронила взорванных, и выработались уже стандарты – если погибших до сотни, то траур городской, а если больше, то общероссийский, и погибшим компенсация стандартная, и раненым тоже, в два раза меньше. Президент говорил, что нам брошен вызов, и что с терроризмом обязательно будет покончено, и каждый раз получалось, что победа над терроризмом невозможна без каких-нибудь удобных президенту политических мер – изменить конституцию, отменить одни выборы, другие, запретить обсуждать в газетах какую-то тему, не писать о личной жизни высших чиновников (это ведь тоже может быть полезной для террористов информацией), и стало даже казаться, что без терактов президенту царствовалось бы гораздо сложнее. Накануне выборов, когда Зюганов по всем опросам побеждал уже в первом туре, и не помогала даже кампания «Голосуй или проиграешь», в которой поп-звезды ездили по стране и объясняли, что без президента Россия немедленно вернется в самый глухой сталинизм, – за неделю до голосования в Москве взорвался сначала один двадцатиэтажный дом, потом другой, и президент снова сказал, что с терроризмом будет покончено – и выиграл выборы. Когда он расстреляет Белый дом, кто-то пошутит – вот не повезло президенту, что людное место и что танки пришлось выводить средь бела дня. Стреляли бы ночью, потом тоже можно бы было списать на террористов, раз уж все в них так верят.

А в них верили, и когда с Кавказа приходила очередная новость, что где-нибудь в Махачкале в пятиэтажке обнаружено террористическое логово, и пятиэтажку взяли штурмом, и «уничтожено четверо террористов» – ведущие новостей в телевизоре или на радио прочитывали такие тексты вообще без запинки, просто не задумываясь, что рассказывают о пошлом бессудном убийстве, про которое никто никогда не узнает, на каком основании безымянный кавказский мент разозлился на тех четверых из пятиэтажки и убил их без суда и следствия, пользуясь правом, данным ему указом президента об очередных мерах по усилению борьбы с терроризмом.

XXXI

О терактах в Москве каждый раз говорили, что жизнь теперь никогда не станет прежней, и что мы проснулись в другой стране, и еще много всяких обязательных в таких случаях слов, но все это была совсем пустая демагогия, потому что к началу двадцать первого века русское общество вообще утратило способность рефлексировать и тем более накапливать коллективный опыт – что бы ни происходило, все уходило в песок, и каждое утро история России начиналась заново, и не нужно было даже задним числом корректировать газеты – их все равно никто не перечитывал. Лет в шестнадцать я всерьез хотел стать историком, а теперь радовался, что не стал, потому что настоящий, а не по Фукуяме, конец истории наступил буквально как сталинский социализм, вопреки всем писаным законам – в одной отдельно взятой стране. История закончилась именно в России, то есть Россия в какой-то момент (и интуитивно я связывал это как раз с личностью президента; я подозревал, что он это нарочно – так легче царствовать) перестала жить в истории, перестала себя в ней чувствовать.

Чем сильнее президент закручивал гайки в политике, тем больше газеты писали о прошлом и его загадках, многие загадки даже получалось разгадывать – в детстве все земляки Кашина играли в поиски Янтарной комнаты, копались в песочницах не просто чтобы копать, а чтобы именно до нее докопаться – знаменитое сокровище, вывезенное из Царского Села в Кенигсберг и пропавшее в сорок пятом году. Было много версий по поводу того, куда она делась, никто ничего не смог узнать, а уже в наше время пресса выяснила, и американское казначейство потом признало, что комнату вместе с другими ценностями и произведениями искусства советское правительство передало Соединенным Штатам, расплачиваясь за ленд-лиз, и панели янтарного кабинета хранятся теперь в Форт-Ноксе – сенсация? Сенсация, конечно, но запоздалая – дети в Калининграде уже не ищут Янтарную комнату, и новость об ее обнаружении болталась в газетах на последних полосах рядом с анекдотами и кроссвордами, никому уже не интересно. Так же было с группой Дятлова – самая ужасная загадка советских времен, самая страшная коллективная смерть, девять раздетых изуродованных мертвых тел на снежном склоне горы – как они погибли, почему? Когда-то об этом спорили, а когда в очередном приступе пиар-активности ФСБ раскрыла часть свои архивов за 1959 год, и оказалось, что туристов убили подгулявшие на охоте местные чекисты – случайно встретились у горы, слово за слово, драка, стрелять госбезопасность не решилась, тогда с этим было строго, поэтому под дулами карабинов заставили студентов раздеться догола и поставили мерзнуть в снегу – и никаких тайн, никакой мистики, просто очерк уральских нравов середины прошлого века. Про это можно было снять кино и написать десяток книг, а в итоге вышла только путаная заметка в «Комсомольской правде», в том номере, где был репортаж с очередной свадьбы Пугачевой – народ читал про свадьбу, а про группу Дятлова пролистывал, неинтересно, поздно. Никому ни до чего не было дела.

Национальная история для русских двадцать первого века начиналась в 1941 и заканчивалась в 1945 году, и внутри этого четырехлетнего промежутка было все – и боль, и радость, и гордость, и ненависть, и что-то похожее на религию с приносимыми жертвами, смертью и воскресением. Из тысяч известных науке лет общество выбрало только четыре года, и безвылазно жило в них, переводя любой современный сюжет на язык Эренбурга и киноэпопеи «Освобождение» – есть наши, есть фашисты, и еще есть потенциальные предатели, которые иногда даже могут числиться союзниками, но они все равно предадут, поэтому с ними надо построже. Одной этой простенькой формулы хватало, чтобы объясниться по любому поводу, будь то очередная внешнеполитическая коллизия, или снижение цен на нефть, или предвыборная кампания, да что угодно – даже на плакатах, рекламирующих квартиры в новостройках, рисовали Родину-мать Ираклия Тоидзе на фоне штыков, которая поднимала руку и звала покупать квартиры по выгодной цене.

Обществу почему-то было достаточно такой истории, поэтому по поводу терроризма никто вообще не рефлексировал – я не знаю никого, кто бы наутро после взрыва в самолете боялся бы ехать в аэропорт, или кто не решался бы спускаться в метро, опасаясь быть взорванным – и Кашин тоже ничего такого не боялся, и о своем опыте жертвы терроризма вспоминал обычно, только когда речь заходила о каких-то анекдотических эпизодах из жизни – это было после взрыва в метро, он случился рано утром, Кашин не спал, смотрел дома какой-то фильм, краем глаза подглядывая в ленту твиттера. Взорвали метро посреди перегона, и к следующей станции поезд подъехал уже с двумя обугленными вагонами, в которых никто не выжил; станция была недалеко от его дома, и он подумал, что репортеру, наверное, стоит быть в гуще событий.

Приехал, что-то фотографировал на телефон, вывешивая фотографии сразу в твиттер и посмеиваясь над профессиональными фотографами, которым, чтобы мир увидел их работу, надо дойти до компьютера, выкачать снимки на сервер, а потом позвонить бильд-редактору и поторопить его (чаще ее, профессия женская), чтобы вешал скорее фотографии на ленту. Вокруг выхода из метро быстро все оцепили, прессу отогнали, но пресса преимущественно с камерами, а у него только телефон, да и одеваются провинциалы примерно так же, как оперативники, и он без труда смешался с толпой сотрудников спецслужб в штатском, сначала просто смотрел, что происходит, а потом осмелел и, забравшись на парапет входа в метро, стал фотографировать, как из-под земли по ступенькам через этот вход выносят мертвые тела в черном полиэтилене. И тут его уже заметили, и он видел, как к нему бежит милиционер с рацией, Кашин засуетился, ему хорошей идеей показалось спрыгнуть с этого парапета в метро, но что-то пошло не так, и летел он под землю уже вниз головой, которая, коснувшись гранита ступенек (метро сталинское, и гранит хороший, кладбищенский, крепкий), проломила ему череп, рассудив, очевидно, что если его так интересуют жертвы этого теракта, то путь ему с ними в ту же нейрореанимацию.

И он лежал без сознания сколько-то дней, должен был умереть, но в итоге не умер, и приходил в себя еще два месяца в палате, и его навещали друзья и подруги, и одна из них, такая Юля, написала ему трогательное письмо, что, когда еще неясно было, умрет он или выживет, она много думала и жалела о том, что «мы так мало виделись, мало разговаривали, не встречали рассвет на реке, не гуляли по бульварам, не ездили в Крым» – почему-то на Крыме он и споткнулся; в самом деле, почему не ездили в Крым, ведь он же наш – и, когда Кашина наконец выписали, они с Юлей сели в самолет и полетели в Крым.

В Ялте жили в одном номере, спали на одной кровати, и в первую ночь он неуверенно полез к ней приставать – эта чертова неопределенность, дружеская это поездка или романтическая. Юля как-то дала понять, что дружеская, он успокоился и заснул, и четыре дня они провели в добросовестном изучении мест славы русского флота и прочих достопримечательностей вплоть до Никитского ботанического сада, но когда прилетели обратно и разбирались в аэропорту с такси, он сказал Юле, что правильнее будет поехать к нему, и она почему-то согласилась, и его посттравматическая личная жизнь немедленно наладилась, и все было хорошо, а потом у него была командировка в Америку, и Юля попросила его купить ей футболку с портретом Обамы в специальном магазине на Манхэттене – она, оказывается, собирает футболки с Обамой и для коллекции ей не хватает нескольких моделей. И расстался он с ней именно в тот момент, когда с теми футболками ехал по Нью-Йорку на метро и думал – ну какой Обама, ну какая Юля, ну зачем тебе это, старик? Завез потом пакет к Юле на работу, больше друг с другом не спали, года через два подружились заново, она хорошая.

XXXII

Москву в моем детстве называли образцовым коммунистическим городом, и за этим лозунгом стояла, очевидно, какая-то тщательно проработанная философия из тех еще времен, когда большевики ждали мировой революции и планировали принять в состав своего Союза Советов все страны мира вплоть до самой последней, которая когда-нибудь тоже станет советской республикой. Предполагалось, что по мере торжества мировой революции в Москву будет стекаться все больше людей из разных стран, и этим людям нужен простор, чтобы шагать многомиллионными колоннами, а еще простор нужен танкам, которые едут на парад, и колоннам солдат, которые, если потребуется, должны будет отправиться на войну – что-то в этом роде. Эту тщательную философию на практике реализовывали лихие советские вожди, лишенные сентиментальности по поводу старых улочек, бульваров и церквей, и за семьдесят лет торжества этих вождей, от Кагановича до Гришина, Москва из бестолкового, но уютного европейского города, который теперь остался только на старинных фотографиях, превратилась в большой мегаполис, очень впечатляющий, если смотреть на него с вертолета через объектив панорамной кинокамеры, и довольно чудовищный, если в нем жить – сменилось несколько поколений, мировой революции так и не случилось, по широким проспектам так и не прошли миллионные колонны трудящихся ни на торжество, ни на войну, и только ветер гулял среди тех панорам, которые когда-то любила снимать советская кинохроника.

Первому постсоветскому мэру Москвы пришлось очень постараться, чтобы город стал хоть немного пригоднее для человеческой жизни; мэр сам пришел из гришинского горкома, где отвечал, впрочем, за самую гуманную сферу советского тоталитаризма – за снабжение горожан овощами и фруктами, и, видимо, по этой причине ему было несложно переключиться теперь на строительство образцового капиталистического города, и он каждую субботу надевал свою кепку, – смотрите, мол, я хоть и старый уже, но все равно остался тем замоскворецким подростком, таким же, как вы все, – и ездил по городу, осматривая новые пешеходные улицы, парки, катки, велодорожки и прочие, как он любил говорить, общественные пространства. Город становился лучше, и москвичи любили мэра и прощали ему даже какие-то совсем смешные чудачества – например, у мэра была огромная пасека, он обожал пчел и хотел, чтобы все москвичи ели как можно больше меда. Типичная картинка тех времен – открытие очередного модного театра, через минуту на сцене заслуженные артисты начнут изображать однополую любовь, а пока на сцену выходит мэр с баночкой меда и под всеобщий хохот кормит медом с руки верного начальника городского департамента культуры, тоже любимца интеллигенции и всех москвичей.

Президента популярность мэра, конечно, раздражала, но отправить его в отставку он долго не решался – ко Москве всегда было принято относиться как к третьей палате парламента, от благополучия москвичей в России зависело слишком многое, и чтобы избавиться от мэра, потребовалась настоящая интрига, ключевую роль в которой сыграли как раз пчелы.

Однажды летом нашисты подожгли Химкинский лес – почти на самой окраине Москвы, прямо за кольцевой дорогой. Лето было сухое, и деревья горели хорошо, и город впервые за сорок лет заволокло едким дымом пожаров, и с Большого Каменного моста не было видно Кремля, и астматики бежали из города, и детей родители увозили – куда угодно на север, лишь бы подальше от этого дыма. У мэра дети уже были взрослые и жили, как таким детям и положено, в Лондоне, поэтому мэр эвакуировал своих пчел – колонна грузовиков под охраной милиции везла ульи куда-то в Калужскую область, и в замыкающей милицейской машине работал видеорегистратор, запись с которого тем же вечером удивительным образом оказалась в эфире телевизионных новостей. Колонна грузовиков с ульями, уходящая вдаль от дымной Москвы – такого предательства москвичи от мэра не ожидали, дальше уже президенту бояться было нечего, мэра отправили в отставку «в связи с утратой доверия», а нового завезли откуда-то с нефтяных «северов», и он, оказавшись впервые в Москве, начал улучшать ее в строгом соответствии со своими северными представлениями о прекрасном. Немедленно нашел где-то грузинского скульптора-гигантомана, и тот в первый же год работы нового мэра заставил всю Москву своими исполинскими скульптурами – поэтом Бродским, поэтом Высоцким, поэтом Гамзатовым, и еще кем-то вплоть до таких же исполинских зайчиков и белочек прямо у Кремлевской стены.

Первый раз я задумался, что из Москвы пора валить, когда грузинский скульптор добрался до острова напротив Кремля и соорудил на нем стометровый памятник Петру Великому. Оказывается, нависающий над городом Петр может сделать жизнь в городе невыносимой, и, выбирая по глобусу (у меня был хороший большой старинный глобус, подарили на работе однажды) место, в которое можно было бы уехать на несколько лет, я параллельно обзванивал всяких знакомых, с которыми не виделся и с которыми хотелось бы повидаться, пока я не уехал.

XXXIII

С Кашиным мы перестали общаться, когда он начал писать для националистического сайта «Спутник и погром»; не то чтобы я считал национализм неприемлемым, просто мне казалось, что люди с четко обозначенными идеологическими воззрениями, партийные люди – это не те, с кем интересно. Но тут вдруг захотелось с ним поговорить, созвонились и встретились в китайском ресторане возле его дома, там был стеклянный пол, под которым плавали рыбы, и если поставить на пол стакан, то рыба подплывала к нему, смотрела, интересно было рыбе.

Я сказал, что собираюсь уезжать, постарался объяснить про Петра, но получилось путано, так бывает, когда какие-то вещи начинаешь проговаривать вслух, и только после этого понимаешь, что они звучат какой-то невероятной пошлостью, и пришлось еще сказать, что ни против Петра ничего не имею, и против новых памятников вообще, но вот как-то неприятно, что можно проснуться однажды в своем городе и увидеть, что над городом вырос вдруг Петр, которого никто не звал.

– Понимаешь? – спросил я Кашина и почему-то испуганно заглянул в его глаза.

Кашин отпил из своего стакана, топнул ногой по подплывшей к нам под стол рыбе.

– Понимаю, но погоди – ты говорил, что тебе нравилось, когда старый мэр открывал велодорожки? А в чем разница между велодорожками и Петром? Только в том, что Петр тебе не нравится, а велодорожки нравятся? Но этого мало. Про велодорожки тебя тоже никто не спрашивал, просто строили их, и все, и ты не был против только потому, что это совпадало с твоими вкусами. Но они ведь не переставали от этого быть волюнтаристской инициативой мэра, да?

Я об этом вообще не думал, но пришлось согласиться – да, конечно, волюнтаристская инициатива. Кашин продолжал:

– Ничего не изменится, пока вы не поймете, что разницы между старым и новым мэром нет никакой, и вообще это самое интересное искушение, которому вас, – хорошо, нас, – можно подвергнуть в мирное время – если власть делает что-то, что вам или нам нравится. Становится ли она от этого хорошей?

Я хотел что-то сказать, он меня остановил.

– Слушай дальше. Мэр – это еще слишком весело, ходил чувак с банкой меда, веселый, добрый. Давай другой пример – вот чекисты. Помнишь же фотографии из Осетии, когда они из школы детей на руках выносили – героизм, подвиг, правда же? Правда. И вот как уложить в голове, что этот подвиг, и другие их реальные подвиги – это просто эксцессы, нетипичные эпизоды из практики ведомства, основанного Дзержинским и существующим до сих пор в неизменном виде? Я сам не понимаю, как с этим быть. Вот я вижу чекиста с ребенком на руках, он его спас, он молодец – но разве это дает нам с тобой основание примириться с чекизмом вообще? Я думаю, не дает.

Выпили еще; я вдруг понял, что мы впервые с ним именно выпиваем, и алкоголь, конечно, меняет людей – я ведь не думал, что он именно такой. Я, оказывается, вообще ни о чем не думал.

– Вот ты уезжаешь, – говорил Кашин. – Да правильно, наверное, что уезжаешь, и не в Петре дело, а просто тут делать нечего – нет, вот правда, вот что можно такое придумать, чтобы заниматься этим здесь, и чтобы было не зря. Разве что дноуглубительные работы в Беломоро-балтийском канале, – посмотрел на меня над стаканом, явно ждал, что я улыбнусь, но ждал зря. – Понимаешь, что у нас не так прежде всего – время остановилось. Или даже не время, пространство – ты в детстве кубик Рубика умел собирать?

Я честно ответил, что не умел.

– Отлично, тогда поймешь. Вот ты крутишь кубик, крутишь, все постоянно меняется, а ничего при этом не складывается, и хоть весь день крути, ничего не получится. Я тут недавно понял, что после девяносто первого года нам подсунули кубик. Попробуй поменять местами, ну не знаю, февральскую и октябрьскую революцию, или мировые войны, первую и вторую – не выйдет. А у нас эти двадцать три года что угодно можно переставлять местами, и все останется по-прежнему. Нет, ну серьезно – вот мы о мэрах говорили, и что, разве не мог первый любить грузинского скульптора, а второй угорать по велодорожкам? Мог, конечно. Или войны в Чечне и в Донбассе – если бы после Олимпиады взяли не Грозный, а Крым – это фантастика или нет? Вообще не фантастика. Или если бы у нас сначала был рыжий реформатор и только потом безумный санитарный врач – можно себе такое представить? Да легко. Я сколько раз писал по самым разным поводам, что пройдена точка невозврата – но я и сам себе боюсь сказать, что не бывает таких точек невозврата, через которые можно было бы провести прямую линию – а у нас все именно так. Так что ты уезжай, а потом возвращайся, если хочешь, а потом опять уезжай, это вообще не имеет значения, мы все равно будем крутить кубик, пока не сдохнем.

Я видел, как он напивается, но, кажется, напивался и я. Спросил его:

– Делать-то что?

Он снова топнул по рыбе под столом.

– А что ты в детстве с кубиком делал? Крутишь, крутишь, надоело, и тогда берешь отвертку, засовываешь в щель, да? Только аккуратно, чтобы не сломать. Потянул, и кубик рассыпался, и теперь ты его собираешь уже в прямом смысле, из кусочков. Главное, чтоб не оставалось лишних деталей, и теперь все в порядке, красная сторона вся красная, белая вся белая, можно бежать к папе и кричать – папа, папа, я молодец, я собрал кубик.

Надеюсь, Кашин не заметил, как я покраснел.

XXXIV

Знаменитое и, кажется, тоже постсоветское выражение «после вчерашнего» застало Кашина уже посреди дня, он спал в одежде, и от одежды воняло чем-то китайским; встреча и разговор со мной вспоминались кусками, и он тер лоб, вспоминая, не сказал ли вчера лишнего – монолог про кубик Рубика он произносил не впервые, и заканчивался он фразой, что так и нашу Россиюшку надо поддеть отверткой и потом собрать заново, и даже если лишние детали останутся – ну и ничего страшного, можно хранить их как запчасти. Эту часть своей теории Кашин обычно рассказывал тем, кому он доверял – времена наступали суровые, за призывы к нарушению территориальной целостности ввели уголовную статью, и лишний раз подставляться не стоило. К тем, кому Кашин доверяет, я скорее не относился, и вот он теперь думал, не нарушил ли он при мне новую модную уголовную статью, хотя он ведь даже не территориальную целостность имел в виду, а какую-то другую – как сказали бы публицисты второй половины девятнадцатого века, свинцовую целостность русской жизни, от которой, наверное, мне и хотелось уехать, а ему – ну хотя бы раздеться и принять ванну, после вчерашнего-то.

Просыпаясь после алкогольного вечера, он почему-то всегда долго не решался залезать в интернет, как будто там еще с вечера выложены все подробности вчерашнего пьянства, по поводу которых придется краснеть и думать, что больше никогда. Ничего такого в интернете, конечно, не было, зато была, он же довольно известный журналист, новость о его увольнении из газеты – вот об этом он мне точно ничего не сказал, а выходило, что мы вчера отмечали не только мой отъезд, но и его увольнение, еще утром он заехал в редакцию за вещами и за трудовой книжкой, и теперь у него не было никакой работы, и, что неприятнее, даже формального права называться журналистом. Кашин, кто ты? Да никто.

XXXV

За что его уволили, ему так никто и не сказал, и ему приятно было думать, что, наверное, из Кремля позвонили в редакцию и предъявили по его поводу какую-нибудь весомую претензию – может быть, что он пел на проспекте Сахарова, или что писал для этого несчастного «Спутника и погрома», или даже, времена-то суровые, что где-то что-то сказал про распад России или про, еще одна законодательно закрепленная новейшая святыня, Великую отечественную войну. Но даже если такое и было, то никто ему ничего об этом не сказал; ему вообще никто ничего не сказал, только в сегодняшних новостях главный редактор впервые за полгода высказался по его поводу – «Работать надо было», и это была какая-то совсем обидная ерунда, на которую стоило тихо обижаться, не вступая с ней в споры, тем более что если про тебя говорят обидную ерунду, это значит только, что ничего серьезного они сказать не в состоянии.

Увольняли его долго, почти полгода, и за эти полгода он выучил Трудовой кодекс, научился писать объяснительные записки и оспаривать взыскания, и заодно существовать в роли врага в условиях, приближенных к «друзьям все, врагам закон». Главный редактор, ничего не объяснив, перестал с ним разговаривать, редакторам рангом ниже было сказано не давать ему заданий, и единственным местом, в которое он писал, было приложение для планшетников с несколькими сотнями тихих подписчиков. Полгода – как бы достаточное время, чтобы обо всем подумать и придумать, как жить дальше, но увольнительная лихорадка, оказывается, может быть самодостаточна, и впервые задуматься о дальнейшем он смог только сейчас – с похмелья. Увидел на тумбочке кубик Рубика – да, такие сравнения не берутся из ниоткуда, и я бы мог догадаться, что не первый месяц он проводит свободное время, вращая этот кубик, и до сих пор ни разу не смог его собрать. Чтобы что-то объяснить мне, этого кубика было достаточно, а чтобы себе – нет. Покрутил кубик еще и подумал почему-то о женщинах – все хорошие, всех помнит по имени, а счастья при этом нет. Думать об этом было неприятно, надо было сказать себе что-нибудь успокаивающее, но в голову пришло только, что с женщинами у него ведь тоже как с кубиком; ох уж этот кубик.

XXXVI

Потом была ванна, потом он голый лежал на диване, смотрел в окно и думал, что, в общем, все происходит даже неплохо, и чего точно не хотелось – так это искать новую работу. Ну что такое быть журналистом в России сейчас, зачем это вообще? Звонить какому-нибудь ублюдку из Госдумы – здравствуйте, мол, я хочу взять у вас комментарий по поводу вашего свежего людоедского законопроекта? Брать интервью – «Скажите, что вы думаете о политике нашего президента?» Ездить по Руси, писать репортажи – «Сергей Степанович горько вздохнул, и сказал, что жизни, наверное, больше не будет»? Или авторские колонки – «Пора посмотреть правде в глаза и уже безо всякого Сергея Степановича признаться хотя бы самим себе, что здесь действительно не будет жизни»?

Сейчас на диване можно было думать о чем угодно. И не думать тоже, и он даже отдавал себе отчет и в том, что не думает, например, как безразличны ему были увольнения других журналистов – до него. Как разогнали редакцию «Известий» за то, что там написали о миллиардном состоянии Черномырдина, как увольняли потом главных редакторов, и очередной уволенный робко сказал, что это кажется ему «одним из звеньев какой-то гребаной цепи», и все смеялись над этим выражением, потому что ну как, цепь-то действительно гребаная. Он не думал и о том, что у всех критиков существующей системы в их речах обязательно важным пунктом, ключевым эпизодом идет именно тот момент, в который именно этот конкретный критик не ужился в системе и выпал из нее – то есть до этого как бы все было нормально, а после – небо упало на землю, людоедство легализовали, еще что-то, и любое сотрудничество с системой стало абсолютно недопустимым с точки зрения морали. И вот об этом Кашин сейчас вообще не думал.

Зато он думал, как здорово будет, если всех нормальных парней (себя-то он, конечно, считал нормальным парнем) сейчас отовсюду поувольняют, и «там», то есть на легальной престижной работе останутся только совсем какие-то недоноски, про которых заранее будет все понятно, и с которыми ни один нормальный парень никогда не станет иметь дело, пусть живут как хотят, а мы будем жить отдельно – как поколение дворников и сторожей с той разницей, что нам, в отличие от Гребенщикова и Цоя, не придется носить свои трудовые книжки в управляющие компании и становиться реальными дворниками, потому что времена сейчас хоть и суровые, но еще не настолько, чтобы трудоустройство было обязательным. Кашин лежал и думал об этом поколении дворников и сторожей, в котором ему уже было гораздо комфортнее, чем в любой редакции. Ему виделось голодное и честное интеллектуальное подполье, поющее свои песни, читающее свои тексты, празднующее свои праздники и однажды побеждающее сгнившую систему – другая Россия в чистом виде, именно та, которая нам нужна. Правда, если вдуматься, выходило, что шансов на ту другую Россию все равно будет больше не у дворников и сторожей, а как раз у тех недоносков, которые сейчас служат в пропаганде, но и после любой революции останутся востребованными специалистами просто потому, что они все эти годы работали и росли, а дворники со сторожами нет, и это обязательно окажется решающим аргументом, а с остальным справиться легко – да, работал в пропаганде, но сам писал только о погоде, а если не о погоде, то еще о чем-нибудь, о кино; а если воспевал президента – так ведь заставляли, вы что думаете, те, кого заставляли – они не жертвы? Жертвы, конечно, и все мы были под одной и той же железной пятой. Но и на эту тему Кашину думать совсем не хотелось. Если ты решил, что все будет хорошо – все и будет хорошо.

Смотрел на снег за окном. Диван мягкий, удобный.

XXXVII

«Что тебе сказать о Швейцарии? Все виды да виды», – теперь я часто повторял эту строчку Гоголя в письмах и эсэмэсках в Москву, и только когда зачем-то впервые произнес ее вслух, расслышал в ней имя какого-то Давида – наверное, покровителя всех изганников того негероического типа, которые сами себя определили в изгнанники и, довольные собой, наблюдают издалека за Россией, радуясь каждой плохой новости, потому что каждая плохая новость из России хороша прежде всего тем, что она показывает, как вовремя я свалил.

Но виды – действительно виды; известно, что Ильич однажды, сидя у Женевского (Набоков говорил – Леманского) озера в Монтре, замер однажды, уставившись на торчащие из тумана горы противоположного берега, и Надежда Константиновна, еще не привыкшая к таким приступам, спросила – «Володенька, что с тобой?» – а он помолчал еще и твердо ответил: «Как все-таки гадят нам эти меньшевики».

Я всегда смеялся над этой историей, а теперь, когда я сам сижу на этом берегу, спроси меня – что со мной? – и я тоже, конечно, отвечу что-нибудь про меньшевиков, потому что а что тут еще скажешь.

На нашей (очевидно, советской) карте мира Швейцария – это банки, часы, сыр, шоколад, ну и Ленин, кстати; зачем-то он жил в Швейцарии, а он ведь умный был, где попало жить не станет. И вот Ленина я как раз быстро понял – едва ли, кроме Швейцарии, есть на свете такие места, в которых можно жить, не вдаваясь вообще ни в какие местные дела, не обрастая местными знакомствами и получая информацию только из диалога с самим собой, даже если он, как в наше время (при Ленине такого не было) подкреплен постоянно подключенным к твоей голове интернетом.

Что первое слетает с тебя, когда ты начинаешь жить за границей – это как раз то, что казалось непобедимым в России. В России ты спорил, корректно ли использовать слово «русский» в публичной риторике, или же это может оскорбить другие народы многонациональной федерации. В России ты знаешь, что у татарина родина – Татарстан, у чеченца – Чечня, у бурята – Бурятия, а у русского родины нет, потому что даже в тех частях России, к которой не приделано этнического определения, русский – просто один из многих наряду с теми же татарином и чеченцем. Грозный – не твой, Казань – не твоя, а Кострому ты, пожалуйста, раздели по-братски и с чеченцем, и с татарином, таков твой многонациональный долг.

За границей это все исчезает, этого нет, за границей ты – русский по умолчанию, причем не такой, на которого надо показывать пальцем, смеясь или негодуя, а такой, каким русскому, оказывается, и положено быть. Ни надрыва, ни ненависти, потому что надрыв и ненависть избыточны, просто – в Европе есть много разных народов, есть англичане, есть немцы, есть французы, есть испанцы, есть русские, то есть просто один из народов, огромный, сильно повлиявший на весь остальной мир (на кого-то, чего уж там, танками, но ведь на кого-то и Малевичем; я радовался, когда на купленной где-то в Италии на бензоколонке бутылке обычной местной минеральной воды увидел «Голову крестьянина» Малевича – это ведь никуда не денется, даже если пол-России пересажать по двести восемьдесят второй статье).

Я люблю старые американские фильмы. Герой в шляпе и пальто, скрываясь от гангстеров, случайно изменил жене с обворожительной блондинкой и повел ее в модный клуб «Эль Морокко», через «о». Я плохо знаю историю Нью-Йорка, и когда в сотом по счету фильме человек в шляпе и блондинка опять пошли в «Эль Морокко», я не выдержал и полез в англоязычную Википедию выяснять, что это за клуб. Выяснил – ничего особенного, просто был такой модный клуб, но в конце статьи ссылки на аналогичные статьи в Википедии на других языках, точнее, на одном другом языке – на русском, на моем. То есть во всем мире, среди сотен миллионов людей, пользующихся Википедией, только русскому пришло в голову написать статью про богом забытый старинный американский клуб. Французу не пришло, немцу не пришло, японцу не пришло, арабу не пришло, а русский сел и написал. Мелочь, конечно, но из таких мелочей же все и складывается. Троцкисты на антиглобалистской демонстрации в Цюрихе. Барельеф Ленина на главной городской башне в Женеве. Чайковский или Рахманинов каждые полчаса на любой нероссийской радиостанции с классической музыкой. Медаль «Ветеран труда» в антикварной лавке в Вене. Станция метро «Сталинград» в Париже. Постсоветское консерваторское образование у, кажется, каждого второго уличного музыканта в любой стране, и даже матерная надпись, как в песне Высоцкого, в общественном туалете далеко от России. Нас очень много, и, кто бы что ни говорил, миру мы дали достаточно – и великого, и смешного, и хорошего, и плохого. Этим можно гордиться, можно просто как-то по этому поводу рефлексировать, единственное, чего не получается – игнорировать. Наше отечество все человечество? Да без проблем, только не надо быть первым в мире народом, который так про себя решил. У француза отечество Франция, у англичанина Англия. У русского Россия, которая ничем не хуже.

И, может быть, здесь даже есть какая-то ловушка, потому что среднерусский пейзаж – он же и среднеевропейский, и, особенно если не видно гор, оказываясь посреди какого-нибудь поля, а за полем роща, а за рощей церковный шпиль торчит, ты, не забывая, конечно, что это Швейцария, узнаешь Воронежскую область, и думаешь «какого черта», и хмуришься, и хочешь написать как минимум брошюру «Россия в обвале», или даже «Как обустроить Россию», но когда она дойдет до соотечественников, они если и прочитают, то посмеются.

Что не так на этой картинке? Почему огромный белый христианский народ укатился куда-то в Африку, и почему альтернативой Африке каждый раз оказывается то Кампучия в большевиками, то, как сейчас, Иран с «великой отечественной» вместо Пророка? Почему Россия не Швейцария? Вот я сейчас догоню пастуха, который ходит за звенящим своими чертовыми колокольчиками вымытым и сытым стадом, – догоню его и спрошу, почему Россия не Швейцария, он же должен знать, они здесь все знают ответ, но не говорят, скрывают от нас.



Поделиться книгой:

На главную
Назад