Белоусов Валерий
Витязи из Наркомпроса
Пролог
Сны в небесах. На земле. И под землей
Подсвеченные восходящим солнцем, крутобедрые кучевые облака прозрачно изнутри сияли нежно розовым, воистину неземным светом, который кое-где уже сменялся рубиново-алым, лиловым, багряным…
Огромная серебряно-сияющая туша дирижабля, на борту которого гордо алели заметные издали буквы «СССР В-6» абсолютно бесшумно, словно во сне, парила среди облачных невесомых замков, минуя светящиеся лимонно-желтым ущелья фантастически прекрасных кучевых туч, из которых изредка проливалась короткая сизая полоса вызванного по заявке Наркомзема дождя.
Но вот воздушные рули летающей машины опустились вниз, чуть по иному запели прозрачные диски винтов, которыми оканчивались моторные гондолы, и дирижабль стал неторопливо, с достоинством снижаться.
Спустя малое время он пробил нижний слой классических Cumulus, от которых, сшивая свободное от всех богов небо со счастливой советской землей, тянулись струи теплого, несущего плодородие колхозным полям дождя.
И за хрустально-прозрачными панорамными стеклами пилотской кабины, по которым слева направо и справа налево метались щетки дворников, открылась панорама красавицы Красной Москвы.
Над ртутно блестевшей полноводной Москвой-рекой, превращенной Каналом имени КИМ из узкой дурно пахнувшей речонки, которую раньше в межень возле Каменного моста можно было перебрести вброд, в главный фарватер Порта Пяти Морей, величаво возвышалась указующая рукой путь в Коммунизм серебристая скульптура Вождя на вздыбившимся под самые тучи ступенчатом мраморе и граните Дворца Советов.
По залитым золотистым керамо-стеклом мостовым неслись похожие с высоты на каплевидных жуков электрические индивидуальные мобили ударников, полярников и прочих и героев труда, вдоль темнеющих полированным красноватым базальтом троттуаров (так в тексте) деловито сновали желтые и аспидно-черные кары такси, среди которых неторопливо двигались ярко-зелёные громады двухэтажных троллейбусов, непременно везущие счастливых москвичей к пляжам Серебряного Бора. А на серебристой ленте Москвы-реки можно было увидеть изящные, эллипсоидные настройки прогулочных теплоходов, похожих на огромные алюминиевые капли.
И куда ни достигал взгляд, везде он встречал приметы новой, молодой и прекрасной жизни! жизни взахлеб, от которой хотелось смеяться и плакать от нестерпимого счастья: и громады новостроек, восьмиэтажных величественных, похожих на дворцы своими колонадами и скульптурными фризами, жилых домов, в прекрасных коммунальных квартирах которых живущие дружным коллективом жильцы были навсегда освобождены от мещанского быта, централизованно стирая белье в механических прачечных и получая разработанную лучшими диетологами полезную и здоровую пайко-дачу на придомовых фабриках-кухнях; и утопающие в густой кипени цветущих садов уютные школы-интернаты, в которых отданные на шестидневку пионеры воспитывались обществом в духе Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, избавленные от мелочной опеки своих случайных биологических родителей (впрочем, у специально подобранных парткомиссиями пар дети могли в порядке исключения воспитываться и в домашних условиях); и изрыгающие восхитительно упругие аспидно-черные клубы дымов заводские трубы; и проносящиеся по изогнувшими серые бетонные спины мостам влекомые аэродинамически обтекаемыми локомотивами «ИС» зеленые строчки поездов; и ажурная гиперболическая стальная вязь телевизионной вышки в Останкино, возведенной по проэкту (так в тексте) инженера тов. Шухова…
Залюбовавшись на не раз виденную, но от того не менее прекрасную, открывшуюся перед нею панораму, Натка пропустила мимо ушей команду навигатора и немедленно получила строгий выговор:
— Не спать, товарищ Вайнштейн! Три румба влево!
— Есть, три румба влево! Есть, не спать! — и девушка быстро завращала серебристый алюминиевый штурвал. После этого она сделала забавную гримаску и высунула на секунду кончик языка — бе-бе-бе! Вот тебе, задавака!
Стоящий рядом с ней навигатор, высокий, широкоплечий блондин, упругие соломенные кудри которого выбивались из-под украшенного крыльями серебристого шлема, атлетическую фигуру которого тесно обтягивало стального цвета трико, сделал вид, что не заметил Наткиной дерзости.
Натка-то прекрасно знала, что он по уши в неё влюблен! Да и сама Натка сейчас себе самой ужасно нравилась: посудите сами! Коротенькая плиссированная юбочка, блузочка такого же, как у навигатора, стального цвета, четко прорисовавшая все Наткины привлекательные мужскому глазу выпуклости, серебристый крылатый шлем, из под которого свисала на лоб прядка цвета воронового крыла… Ну, разве не прелесть? Как можно в такую девушку… ну, положим, не влюбиться… а хотя бы относиться чуть более тепло, чем просто по-товарищески?
И Натка не удивилась бы, если бы вечером товарищ навигатор пришел бы к ней с огромным букетом орхидей, доставленных прямо из революционной Бразилии утренним почтовым аэропилом, пригласив её, к примеру, на вечер электронной музыки, исполняемой на терменвоксе волшебными пассами умелых рук самого тов. Термена…
Но, увы…
Резкая, дребезжащая трель внезапно ввинтилась в Наткин мозг, как шуруп.
Что такое?!
«А, так это же я сама вчера будильник в железный тазик поставила», — сонно подумала Натка, — «чтобы опять не проспать…»
И тут она окончательно проснулась.
Тучи — сизые, рваные — стремительно неслись над самой прошитой пулями степью, как-то искоса, слева — направо…
Ледяные порывы жестокого ветра Гражданской войны завывали, стонали и плакали. И безжалостно трепали давно выгоревший на злом таврическом солнце, выцветший и полинявший, не раз простреленный и не раз неумелыми мужскими руками заштопанный трехцветный флаг, на котором с трудом еще можно было прочитать гордую надпись: «За единую и неделимую великую Россiю!»
Несмотря на ветер, у выщербленных пулями стен глинобитной халупы, утонувшей в бескрайней степи, словно брошенный беспечной рукой курортницы пятак в Черном море, крепко и смрадно пахло сгоревшим порохом, свеже-пролитой русской кровью и черной безнадежностью. Вдали у синеющего ледяного окоема — пусть изрядно окороченной, но всё еще жаждущей упиться русской кровью волчьей стаей — опасливо кружились вокруг домишка на своих тачанках мужички-богоносцы, мать иху вперетык, из банд батьки Упыря, иначе же рекомого краснознаменцем комбригом товарисчем (так в тексте) Махно.
Пожилой, лет наверное, уже почти и сорока, штабс-капитан Неженцев, с виду какой-то весь домашний и уютный, с печальным геморроидального цвета лицом вечного гарнизонного неудачника-служаки, снял со своей седоватой головы тонно смятую с боков фуражку с малиновым верхом, неспешно вытащил из кармана потрепанного и истертого мундира давно не стиранный фуляровый носовой платок и несколько нервно обтер им обнаружившуюся под фуражкой изрядную плешь:
— Ну, что-с, господа? Полагаю, надо нам и собираться помаленьку… Следующую атаку нам нипочем не отбить-с. Да-с. Потому что… Нечем-с.
Безнадежно рывшийся среди пустых пулеметных лент, в тщетной надежде отыскать там хоть еще один патрон, юнкер Барашевич, бывый (так в тексте) из господ студентов Харьковского Политеха, в свои восемнадцать неполных лет похожий более на гимназиста-бойскаута, от этих слов побледнел так, что покрывавшие его круглое мальчишечье лицо веснушки проступили так явственно, будто на сорочьем яйце. Потом юнкер вдруг улыбнулся светло и радостно, и, широко истово перекрестившись, прочувственно произнес:
— Слава Богу! Значит, сопромат мне сдавать все же НЕ придется!
Раненный в обе ноги, замотанные пропитанными заскорузлой почерневшей кровью бинтами, и сам почерневший от тщательно скрываемой нестерпимой боли, бессильно привалившийся спиной к побеленной стене барон фон дер Фальцфейн одобрительно прищелкнул длинными, испачканными перемешанной с грязью, запекшейся кровью, аристократическими пальцами:
— Бгаво, юнкег! Это по-нашему, по-гвагдейски! Так дегжать!
Поручик Бекренев зябко повел плечами, на которых чернильным карандашом были прямо поверх выцветшего хаки тщательно нарисованы три погонные звездочки, заботливо снял с черного от грязи и пота воротника барона фон дер Фальцфейна жирную вошь и мрачно подумал, что что-либо держать, хоть бы и фасон, юнкеру осталось совсем недолго. Впрочем, как и всем присутствующим здесь господам офицерам.
— Так что же, господа? — звонким мальчишечьим голосом после минутного тягостного молчания сказал юнкер Барашевич. — Потянем, что ли, жребий? Можно хоть и на соломинках. Чур, только я тяну первый? Не люблю долго ждать!
— Зачем же-с? — крайне удивился штабс-капитан. — У меня, старика, грехов на душе и так, и этак много-с… Одним грехом больше, одним меньше… Полагаю, это будет ТАМ все равно-с. Кстати…, — он задумчиво крутанул, проведя им по своей мозолистой ладони, барабан револьвера, — Вот и патронов-с у меня осталось аккурат пять штук, на всех хватит-с!
— Почему же пять? Нас ведь четверо? — не понял его юнкер.
— Ну а как же-с? — пожал плечами предусмотрительный и хозяйственный штабс-капитан. — А вдруг да осечка-с?
И очень быстро, с заботливой отеческой нежностью выстрелил юнкеру прямо в лоб.
Юнкер рухнул на спину, из крохотной дырки посреди высокого белоснежного лба цевкой плеснула черная кровь. Барашевич сладко, точно просыпаясь поутру в своей домашней постели, потянулся, его левая нога непроизвольно пару раз дернулась, выбивая в грязи неглубокую ямку от стоптанного каблука, и юноша замер. Навсегда.
— Позвольте теперь мне, господин капитан…, — барон фон дер Фальцфейн протянул к Неженцеву свою тонкокостную породистую руку с черной траурной каймой под побелевшими от потери крови холеными крашеными ногтями.
— Да на что же вам, барон, самому мараться-то? — даже как-то обиделся тот. — Позвольте, батенька, лучше уж мне вас исполнить… У меня рука легкая-с… Чик, и готово. Мигом очутитесь прямиком на небеси (так в тексте), как Русский воин, на поле брани павший.
— Не сомневаюсь. Но некотогые вещи мы, багоны фон дег Фальцфейн, издгевле пгивыкли делать сами! — улыбнулся ему, превозмогая боль, гвардейский русский офицер. — Уж не обессудьте…
Вздохнув (мол, ну что с тобой, известным на всю Добровольческую Армию, неженкой и капризулей, поделаешь!) штабс-капитан протянул свой револьвер рукояткой вперед. Барон фон дер Фальцфейн, чуть слышно застонав, попытался взяться за неё, но промахнулся. Видно было по всему, что было ему совсем худо. Но, затем барон собрался с силами, осторожно, будто хрустальную вазочку, принял оружие из рук участливо и сострадательно глядящего на него штабс-капитана Неженцева, вздохнул глубоко, собирая в кулак волю…
Приставил остро пахнущий порохом ствол снизу к заросшему рыжеватой щетиной подбородку, сказал очень спокойно, без всякого надрыва или патетики:
— Пгощайте, господа! Вы, г-н погучик, были моим хогошим боевым товагищем и и самым вегным дгугом… Пргостите меня, коли что… И, спасибо вам за все… А я, господин капитан, все же чегтовски гогд, что служил под вашим доблестным началом!
Выстрел выбил из бароновой макушки целое серо-алое облачко мелких брызг и кровавой пыли.
Штабс-капитан Неженцев вытер их со своей скучной невзрачной физиономии носовым платком, который еще держал в левой руке, сморщил в печальной улыбке свое покрытое морщинами доброе и усталое лицо, от чего оно на миг стало вдруг каким-то нездешне прекрасным и мужественным, как у архангела Михаила на рублевской иконе…
Уже нагибаясь и поднимая из разжавшейся бароновой руки револьвер, он задумчиво проговорил:
— Ну, одно хорошо! Отмучился, бежняжка-с… Но какова же у него была сила духа-с! Ни единой жалобы, ведь ни единого не издал стона-с! А ведь прежестоко от ран страдал-с, я же знаю… Одно слово, гвардион-с. Не нам, армейшине, чета-с. А теперь вы, поручик?
И Бекренев, ожидая выстрела, вдруг увидел, как прямо ему в зрачки заглянул черный револьверный ствол, из которого потянуло такой чудовищной лютой стылостью, что он сжал зубы до скрежета, лишь бы ему не зажмуриться предсмертно…
Но вместо того, чтобы выстрелить ему в лицо, штабс-капитан Неженцев стал произносить вдруг совершенно неуместное, а потому особенно страшное в своей нелепости:
— Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!
И тут бывший военный доктор, а ныне шкраб Бекренев, задыхаясь от смертного ужаса, наконец проснулся, весь в ледяном поту, задыхаясь, и прислушиваясь сквозь оглушительный стук своего сердца к скрипу и скрежету довоенных часов с деревянной кукушкою…
А отцу Охломеенко этим утром ничего не снилось, понеже он спал буквально мертвым сном. Он проснулся в своем сыром и темном подвальчике на Малой Бронной, во дворе двухэтажного ветхого домишки, от того, что его младшая дочка, четырех лет от роду, опять у него под боком описалась во сне и окатила Охломеенко горячей струйкой от пояса до самых колен его шелковых исподних, цвета несвежей лососины, подштанников… Батюшка кротко перекрестился, помянул царя Давида и всю кротость его, переодел малую в сухое и опять уснул.
Глава первая
«Утро красит нежным цветом…», или «Утро туманное, утро седое…», или «Хлеб наш насущный даждь нам днесь…»
Если бы сторонний наблюдатель каким-то немыслимым чудом оказался вдруг в Доме-Два (куда сторонний наблюдатель может попасть исключительно под строгим конвоем, и тогда ему уж вовсе не до наблюдательности!), и очутился бы за спиной стоящего перед высоким окном с кремовыми занавесками невысокого лысоватого человека, в зеленой диагоналевой гимнастерке с крапчатыми петлицами, на которой золотились две скромные пятиконечные звездочки, то он, сей досужий наблюдатель — не понял бы ничего.
Ну, стоит некий вполне невзрачный, чуть полноватый, в круглых металлических очках человек и пусть себе стоит, сохраняя на задумчивом лице с острой, клинышком бородкой то самое участливо-заботливое выражение, какое порою бывает у неравнодушного врача перед одром умирающего больного.
Ничего бы не мог прочитать сторонний наблюдатель на довольно умном интеллигентном лице старшего лейтенанта ГБ (что по уровню звания соответствует армейскому командиру батальона) товарища Николая Ивановича Сванидзе. Да на висящем в кабинете портрете Генерального Комиссара Госбезопасности товарища Ежова можно было гораздо больше увидеть! Там буржуазный лже-ученый Ламброзо просто отдыхает! Прямо таки иллюстративная картинка к его монографии «Типы преступников»: изображен типичный запойный пьяница, дебошир и истерик, кроме того, возможный ситуационный убийца.
И никто бы не предположил, о чем думает сейчас товарищ Сванидзе, что он ощущает в глубине своей чуткой души…
А ощущал Николай Иванович, в конце длительного и очень плодотворного рабочего дня, заканчивавшегося по традиции Стального Отряда Меченосцев только в восьмом часу утра, глядя на задорно звенящие на повороте к Охотному Ряду (тьфу ты, к проспекту Маркса!) блестящие красным лаком трамваи, и на торопливо спешащий на постылую совслужбу по Большой Лубянке серый разночинный народ, следующее…
Презрение. Искренняя ненависть. Снисходительная жалость…
Вот что мешалось в его нежной и ранимой душе.
Ненависть к огромному, ленивому, тупому, жестокому русскому быдлу. Презрение к его долготерпеливой, безгласной, безответной, нелепой планиде. Жалость от того, что мало кто… да что там! Никто из кишащих, как мураши, под его окном людишек еще ничего не знал о том, что такое значит новое тайное слово «лимит» и что такое будет значить совсем скоро «разнарядка по категориям»…
А он, Коля Сванидзе, уже знал! И как некий небожитель предвидел незавидный удел многих! И это осознание его ИЗБРАННОСТИ наполняло душу старшего лейтенанта ГБ неким особенным величием… Жаль, понимаемым пока только лишь одним им, Николаем Ивановичем.
Зачем же, скажете вы, испытывал такие чувства Сванидзе к народу, который сытно кормил и сладко поил его, и на страже которого Николай клялся стоять со щитом и мечом, вышитыми золотой канителью на его нарукавном шевроне?
Да, знаете, вот так уж случилось…
Русский народ напоминал ему пускающего счастливые слюни огромного дебила, богатырски-сильного недоумка, которого сметливые уличные мальчишки из б-го избранного народа надоумили сожрать кусок навоза, обернув тот в яркую конфектную (так в тексте) бумажку вульгарного марксизма. «Экспроприация экспроприаторов, или грабь награбленное!» Это было понятно даже убогим русским мозгам. Вот и жует теперь через силу обманутый русский богатырь подсунутую ему «конфетку», из обиженных голубых глаз льются горькие слезы, ан поздно! Попался в колесо, так пищи, а беги!
Николай Иванович болезненно поморщился от пришедшей ему на ум великорусской, заботливо сбереженной немцем Далем поговорки. Он продолжал, увы, к стыду своему, думать по-русски… И порою, как истинный великорусский. Ведь небо и облака, траву и деревья, дорожную пыль и утреннюю росу он впервые увидел именно здесь, так что небо для него — это прежде всего русское небо, и зеленая трава, сверкающая алмазами росы, тоже русская, и все самые главные вещи на свете… русские, увы.
Тогда, выходит, он сам тоже русский? «Мороз и солнце, день чудесный…» Тьфу, мерзость какая. Вбитая в него в русской классической гимназии.
Эта мысль его всегда злила. Трава, роса — чушь. Память тела, атавизм сознания и ни черта это не значит. Никакой он не русский. Он анти-русский, он контр-русский.
Кстати, о гимназии… то есть о школе… Николай Иванович плавно, по змеиному, перетек к письменному столу, слепо пошарил среди загромоздивших крытую зеленым сукном столешницу бумаг… где же это? А, вот оно. Мерзость какая.
Поднявшись по широкой лестнице, пролет которой был закрыт крашенной в зеленое металлической мелко-ячеистой сеткой, дабы ни одна вражина не надеялась уйти, прыгнув в него вниз головою, от карающих пролетарских «Ежовых рукавиц», Николай Иванович прошел длинным коридором с бесконечным рядом дверей без табличек (кому надо, тот знает, а остальным ни к чему!), по которому идущие противо-солонь конвоиры с золотым уголком на крапчатых петлицах, постукивая ключами по пряжкам поясных ремней, выводили с допросов последних подследственных. По пряжкам конвойные постукивали, чтобы идущий им на встречу, по-солонь сопровождающий успел обернуть своего конвоируемого лицом к стене, дабы тот не видел, кого да кого еще водят на допрос.
Осторожно постучав (что было совершенно излишне и даже аморально! ничего противоестественного настоящий чекист в кабинете товарища увидеть был не должен! Ну, там товарищ водку пьет, ну, подследственную интеллигентку ка-эр, нагнув над столом, раком пердолит… дело-то житейское! увы, сила проклятой интеллигентской привычки! Уж его и на партсобрании за это песочили-песочили…) Николай Иванович вошел в пропахший мочой и человеческим ужасом уютный кабинет.
В углу, опираясь на распухшие, словно бревна, ноги, как видно третий или даже четвертый день стоял на гуманной выстойке подследственный. Как же не гуманной? Ни соленую воду тебе в нос по капельке не заливают, ни половые органы дверью не щемят…
Просто стоишь и все. Час, другой, третий… День, другой, третий… Оправляться? Извольте на месте, где стоите. Шнырь подотрет. Говорят, это-то и было самым мучительным, особенно для дамочек…
Их еще гуманный Николай Иванович в старательно обгаженный унитаз лицом любил совать. А что? Никакого тебе членовредительства, ни единого синячка…
Хозяин кабинета, меж тем, времени совершенно не терял. Обложившись конспектами, он старательно готовился к семинару по истории ВКП (б).
— А, компривет, виллкомен, камерад оберлейтенант! — радостно воскликнул лейтенант ГБ Ося Тютюкин, в девичестве Осип Удальцов, он же Иосиф Шпильман.
— И тебе не хворать. — вежливо ответил ему Сванидзе, бросая ему на стол прихваченный из кабинета аккуратно вырванный из школьной тетради в клеточку двойной лист, на котором старательным писарским почерком было выведено сакраментальное: «Довожу до вашего сведения, что…»
Шпильман — Удальцов — Тютюкин схватил листок опердонесения, точно кусок кошерной еврейской колбасы, быстро пробежал его своими выпуклыми карими и глазами и недоуменно пожал узкими плечами:
— Ну и що це такэ?! Эйн руссише швайн шрипт бозе динге убер андере руссише… Мало ли каких доносов интеллигенция друг на друга не пишет? Обычное дело.
— Обычный, говоришь, донос? — возмутился Сванидзе. — Да если половина того, что здесь написано, правда… Ты понимаешь, какую вонь тогда поднимут ненавистники нашего дорогого Наркома? Все эти антисемиты?! И это именно сейчас! Перед началом Главной Акции!
— На каждый роток не накинешь платок! — философски вздохнул Шпильман — Удальцов — Тютюкин. — Хотя мы над этим уже работаем…
— Ты, брат, давай не разводи мне мелкую философию на глубоких местах! Докладывай конкретно, что предпринял! — отрезал старший по званию чекист.
Тютюкин-Шпильман-Удальцов печально вздохнул, в его глазах отразилась вся мировая скорбь семитского народа (да любой спаниэль, выпрашивающий подачку, удавился бы от зависти!) и начал докладывать с чувством, и расстановкой:
— Ум ди негатив информационен цу нейтрализирен, вир ди адрес дер комиссен Наркомпроса гешихт верден. — Младший Лейтенант ГБ значительно помолчал и со значением добавил:
— Среди них будет и наш человек. Мой человек, если говорить конкретно.
Сванидзе хотел было спросить, кто именно этот «наш» человек, но вовремя спохватился — личная агентура, это святое. О таких вещах оперативника не будет спрашивать и сам Железный Нарком, батыр Ежов.
— А сколько всего человек будет в этой… комиссии? — поморщился Сванидзе. Идея комиссии хотя бы такого ничтожного ведомства, как Наркомпроса, но в вотчине НКВД ему определенно не нравилась. Вот не нравилась, и все… Предчувствие, что ли, у него было нехорошее?
— Наталья Вайнтшейн, из комсомольцев, Бекренев, и Охломеенко. Эти двое из бывших…
Сванидзе наморщил высокий, переходящий в лысину лоб:
— Вайнштейн? Она что же, из наших, в смысле, она — еврейка?
Удальцов-Тютюкин-Шпильман пренебрежительно махнул рукой:
— Я, вас ист зи юден?… Муттер фон ихрем руссишен швайне, а отец, да! Истинно наш! И что его заставило грязных ублюдков-полукровок плодить, убей, не понимаю…
«Ишь ты, грязная, говоришь, полукровка?… А сам-то ты кто? Чьих будешь? Уж не гой ли еси, добрый молодец?» Чистокровный ашкенази, сын и внук сухумских раввинов, Николай Иванович полагал иных аидов не совсем уж настоящими аидами, если вы таки меня правильно понимаете.
— Ну, с комсомолочкой мне более или менее понятно… а вот остальные?
Шпильман-Удальцов-Тютюкин презрительно скривил свои полные алые губы, похожие на насосавшихся кровью пиявок:
— Один будет из совсем уже БЫВШИХ людей. Беляк, офицеришка. Пришипился нынче, как мышь под веником. Мы его думали было подмести к «Весне», но… Какие-то там у него странные покровители нашлись, я так и ничего и не понял! А второй и еще того лучше. До Октябрьского переворота он был служитель культа, а прикинулся нынче сельским учителем. Впрочем, он действительно преподавал в своей, как это… а! в церковно-приходской школе. Во всяком случае, они оба будут смотреть Вайнштейн в рот, дабы им не припомнили их старые грехи. Все будет абгемахт! Неожиданностей не будет! Никаких! Натюрлих!