Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: За стеклом - Робер Мерль на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— За окном. Осторожней, не сбрось его, когда будешь открывать.

— Смешные вы, девчонки, — сказал Давид. — Вечно вы думаете о подобных мелочах. Ни одному парню в голову не придет повесить масло за окно в целлофановом мешочке, чтобы оно не испортилось за ночь.

— Иначе говоря, мы думаем о мелочах, а вы о мировых проблемах.

— Мимо, — сказал Давид, перерезая веревочку. — Я не женоненавистник. Ни в какой мере. Для меня что девочка, что чувак, никакой разницы. Только с чуваками я не сплю, — добавил он усмехнувшись. — Есть хочешь?

— Да.

— Тем хуже. Я оставляю тебе половину твоего хлеба.

Она благодарно засмеялась. Она любила этот шутливый тон. Он ее успокаивал. Но мальчики теперь редко шутили. Политика пожирала все, даже веселый треп.

— Я сделаю тебе кофе, — сказала она, вставая.

Она тоже спала голой и, чтобы доставить удовольствие Давиду, подавила в себе сейчас желание накинуть халат. Налив воду в электрический чайник, Брижитт присела, чтобы вставить вилку в розетку, и вдруг почувствовала себя униженной. Сидеть на корточках голой, в этом есть что-то роняющее твое достоинство, я похожа на какую-то скво индейского вождя. К тому же ей было холодно. Она подумала с горечью: «Что девочка, что чувак, никакой разницы», — разумеется, но почему же всегда именно девочка подчиняется парню, а не наоборот? И вообще, она ненавидела это слово — «чувак». Но у Давида и его компании оно не сходило с уст.

— Я не буду ждать кофе, помираю с голоду, — сказал Давид.

Он сидел спиной к окну, голыми ягодицами на листах черновика немецкой работы Брижитт, разбросанных по столу. Ему было славно, он жевал, с удовлетворением поглядывая на пухленькую, длинноволосую, белокурую, зеленоглазую самочку, передвигавшуюся по этой конуре. В сущности, прав был не царь со своими «цивилизаторскими» идеями, а духоборы, которые ходили нагишом. Они пытались вернуться к состоянию невинности, к миру до грехопадения, обрести непосредственную связь с богом. Разумеется, бог — устарелый лексикон той эпохи. То, что они называли богом, на самом деле — инстинкт.

— Ты не ответил на мой вопрос, — сказала Брижитт, споласкивая чашки в умывалке. — Что же все-таки произошло в шестьдесят седьмом?

— В марте шестьдесят седьмого, лапочка. О! — сказал Давид торжественно, потрясая в воздухе своим бутербродом, но эта мизансцена пропала даром, поскольку перегородка под красное дерево мешала Брижитт видеть Давида. — Именно тогда-то все и началось! Движение протеста в Нантере вылупилось из марта шестьдесят седьмого, как цыпленок из яйца.

Брижитт вошла в комнату с чашками и коробкой сахару в руках. Подойдя к столу, она возмущенно закричала:

— Что за хамство! Убери немедленно свой зад с моей курсовой.

— Мой зад, — сказал Давид, вставая, — это, вероятно, именно то, чего она заслуживает. Впрочем, курсовая по природе идиотизм. Идиотизм и угнетение.

— Мне известны твои идеи по этому вопросу, — раздраженно сказала Брижитт, собирая листы. — Ты мне их уже развивал. И вообще, — добавила она без всякой видимой связи, — мне холодно, я хочу завтракать так, как мне приятно!

Она схватила с кровати свой халат и яростно натянула его. Давид неодобрительно прищелкнул языком: «Ц-ц-ц». Ясное дело. Ходить нагишом это для нее грех. А халат-то каков! Из натурального шелка, в китайских цветах. По меньшей мере четыреста монет. Жить в студгородке, вдали от родительского гнезда — это для Брижитт уже верх аскетизма, но свои шмотки «из недорогих» она приволокла с собой. Доказательство, что среда прирастает к коже, как панцирь к черепахе. Он поглядел на струйку кофе, от которого шел пар, втянул аромат и с удовольствием сжал в пальцах обжигающий стакан. Пить утром кофе, голышом, в девчачьей комнате — таково мое представление о счастье. К сожалению, девочка оставляет желать лучшего. Вчера — полчаса бесплодных усилий. У меня аж все болело, так я сдерживался. Девочки должны быть ближе к природе, не спрограммированные, не деформированные буржуазным мировоззрением. Например, девушка из народа, фабричная работница. «Ах! — подумал Давид, сжимая в правой руке горячий стакан, — спать с работницей!» В этот момент Брижитт села, ее переливающийся халат распахнулся, он увидел круглые белые груди. Его захлестнуло желание, но он тут же устыдился. Вот гадость, просто возмутительно — приоткрытый шелковый пеньюар, фривольное неглиже с эстампа XVIII века, буржуазное распутство. Нет, это не по мне. Либо уж совсем нагишом, либо ничего не надо. Разумеется, Брижитт набита общепринятыми предрассудками против наготы. Она напичкана всяческими табу; эта девочка заторможена до мозга костей, политически совершенно неграмотна; Давид вовремя оборвал себя; он не мог позволить себе презирать ее. Нет, нет, подумал он в приливе революционной праведности, презирают только реакционеры. Мы считаем, что всякий человек поддается перевоспитанию.

— Даже среди нас, — сказал он терпеливым голосом, — есть чуваки, которые недооценивают март шестьдесят седьмого. Они считают, что все это фольклорные штучки. Я не согласен. Значение марта шестьдесят седьмого в том, что именно тогда мы впервые нанесли массированный удар по одному из основных табу, установленных властями. И, главное, это произошло само собой, стихийно. В принципе на заседании Г. А.[4] общаги была принята резолюция протеста против сексуальной сегрегации, но прошло уже десять дней после голосования, а она так и оставалась мертвой буквой. Никто не действовал. И вдруг вечером в киноклубе — в то время для студентов, живших в Нантере, единственным развлечением был киноклуб раз в неделю… Опупеть! И показывали-то нам одну дрянь; в тот вечер, как сейчас помню, фильм был идиотский, ну, чистый идиотизм! А ты знаешь, что происходит, когда смотришь дерьмовый фильм — сам чувствуешь себя дерьмом. Честное слово, всех просто тошнило. Ну и вот, после окончания картины какой-то чувак, заметь, я говорю какой-то, я даже не знаю, кто это был, никто не знает, он был даже не из наших и вообще не принадлежал ни к одной группе, короче, какой-то чувак поднялся и заорал: «Все к девочкам!» И поскольку, с одной стороны, уже была та резолюция, а с другой, фильм был такой идиотский и вообще вся наша жизнь в Нантере была идиотской, все пошли. И на следующий день тоже, и на третий день опять. И вот в этот третий день декан и призвал фараонов. Ночью они захватили женские корпуса и нас всех, кто там находился.

— Да, я помню, — сказала Брижитт с заблестевшими глазами. — Я читала тогда в газетах. Ну, и что же произошло у девочек?

Давид развел руками.

— Да ничего, конечно! Никого не изнасиловали, если ты это имеешь в виду. Страдающие запором заперли свои двери, а остальные братались с нами.

— Братались! — смеясь, сказала Брижитт.

— Да нет, даже этого не было. Ребята, у которых были знакомые девочки, пошли к ним в комнаты, а остальные торчали в коридорах, трепались.

— А потом?

— Да ничего героического. Нас было всего человек сорок, а фараонов больше сотни. Мы ушли, вот и все.

— Значит, декан выиграл битву?

Давид поставил стакан, посмотрел на нее, глаза его заблестели.

— Проиграл, — сказал он, отчеканивая каждый слог. — В дальнейшей перспективе — он проиграл. Подумай сама. Вот проф, у которого трения со студентами, и вместо того, чтобы попытаться разрешить их путем диалога, он вызывает полицию!

Давид раскинул свои длиннющие руки, казалось, они перегородили комнату во всю ее ширину, касаясь обеих стен.

— Что станут думать о нем студенты? Вот в чем поражение, — сказал он громко, — утрата авторитета, руководство опозорилось, доказало, что не способно направлять свой буржуазный университет без помощи дубинок и полиции.

Они помолчали.

— Допустим, что с марта шестьдесят седьмого года вы шли от победы к победе, — сказала Брижитт. — В ноябре вы устроили забастовку. В январе помяли декана и вышвырнули его фараонов. В феврале снова заняли женский корпус. В марте. Но в марте вы еще ничего не сделали, — улыбнулась она.

— Прости, пожалуйста, мы провели бойкот курсовых экзаменов по психологии, и я осмелюсь скромно напомнить, что тут была и моя заслуга.

— И все?

Он сделал неопределенный жест.

— Многократные выступления на лекциях, преследование реакционных профов. Да, я забыл: важная листовка, разоблачающая преподавание социологии, как оно понимается учеными бонзами.

— Ладно, — сказала Брижитт. — Я задам тебе только один вопрос: к чему все это ведет? Чего вы добиваетесь? Чего хотят ваши вожди?

— Наши вожди! — в возмущении зарычал Давид.

— Прошу тебя, Давид, не так громко.

— Наши вожди! — начал он октавой ниже, но с той же силой. — Это что еще за нелепый лексикон! У нас — вожди? Может, «социальные институты»? (Слово «институты» он произнес с сокрушающим презрением.) Имей в виду, товарищ, у нас нет вождей. Самое большее, рупоры идей.

Брижитт расхохоталась.

— Мне кажется, я от тебя слышала, что в каждом птичнике есть доминирующие особи. Знаю, знаю, — сказала она, подняв руку, — я политически неграмотна. Я знаю также, что у вас все чуваки равны. Но все же есть некоторые, которые более равны, чем другие. Дани, ты…

— Да ничего подобного! Ты заблуждаешься! Чуваки вроде Дани — это просто громкоговорители. Они не властны принимать решение. Любое решение каждый раз выносит вся группа после открытого обсуждения. Да ты, в конце концов, сама это видела.

Он помолчал и продолжал, скандируя слова:

— Вот почему твои вопросы вроде «чего вы добиваетесь?» лишены всякого смысла. Будь мы вождями, будь у нас культ личности, тогда да, тогда мы могли бы это знать. Но как, по-твоему, мы можем знать заранее, что решит группа назавтра? Или что решат другие группы. Это и есть демократия, Брижитт: уважение к стихийным решениям, к творческим возможностям каждого, к множественности тенденций. Не говоря уже о том, что, как ты знаешь, существует ряд вопросов, по которым «группки», как выражается «Юма», расходятся во мнениях. Какой отсюда вывод? Вывод тот, что, прежде чем будет выработана политическая линия, необходимо преодолеть фракционные разногласия, а это, знаешь ли, не так просто.

Брижитт уже не слушала. Она смотрела на него. Так бывало всегда. Через минуту я перестаю интересоваться тем, что он говорит, меня слишком интересует он сам. Как он красив. Он держится с таким достоинством, даже сейчас, когда сидит нагишом. Когда он чем-нибудь увлечен, он становится самим собой — серьезным, красноречивым, забывает о своих фиглярских штучках и грязных словечках. Она заставила себя прислушаться, до нее дошли несколько случайных фраз: «…и если никто сейчас не понимает как следует, что происходит, куда мы идем, это означает только известное отставание теории от практики». Она повторила про себя: «…известное отставание теории от практики». В политической терминологии есть своя красота. Когда ты не знаешь, куда идешь, ты находишь формулу, а формула обладает магической силой оправдывать твои действия. Брижитт почувствовала, что собственная ирония обращается против нее, как бумеранг. Нарыв горечи прорвался, она усмехнулась в душе, ощутив боль, вот я — фригидна, можно предположить, что данный случай свидетельствует о некотором отставании практики от теории, а может, наоборот? Давид продолжал красноречиво доказывать что-то, но она даже не пыталась вслушаться. Она виновато поглядела на него. Вот он откинул со лба вьющуюся черную прядь. Неловкость этого жеста тронула ее, она почувствовала к нему материнскую нежность, встала, обняла Давида и, посредине какой-то фразы, поцеловала его в шею.

— А, черт, — сказал Давид, — с тобой невозможно говорить серьезно.

Часть вторая

I

Без десяти 9

Подобно средневековому феодалу, имевшему право на собственную голубятню, администрация Фака, дабы никто не усомнился в том, что администрировать куда важнее, чем преподавать, получила в удел башню, надменно вознесшую свои восемь этажей над четырьмя четырехэтажными корпусами, отведенными для выполнения скромных педагогических задач. Эти четыре более низких куба не стоят по два с каждой стороны башни — в соответствии снормами изысканной асимметрии, башня высится между корпусом А и корпусом В, за которым расположены в ряд корпуса Г и Д.

Планировка этих четырех вассальных корпусов на всех этажах одинакова: по внешней стороне здания расположены парадные помещения (небольшие аудитории, читальные залы отделений, кабинеты профессоров), а по внутренней стороне, вдоль коридора, делающего поворот под прямым углом, — службы (лестничная клетка, туалеты, кладовки). Коридор освещается в принципе через двери аудиторий, сделанные из секуритового стекла; свет через них, по правде говоря, пробивается довольно плохо, зато звук двери пропускают отлично, и все, что творится в коридоре, слышно в учебных помещениях. Практически освещают коридор лампы и трубки дневного света с дистанционным управлением — их включают и выключают электрики, размещенные в административной башне. Эти неведомые и незримые служители поистине всемогущи. Например, пасмурным утром 22 марта они властны оставить без света коридор французского отделения и сорок семь студентов (по две девушки на каждого парня) ассистента Левассера, которые без десяти девять столпились у двух накрепко запертых дверей, ведущих в аудиторию для семинарских занятий. Студентов, таким образом, отделяет от храма науки всего лишь прозрачная субстанция, но ничтожность преграды обманчива. Замок, врезанный в стекло, открывается с помощью ключа, не менее сложного, чем ключ сейфа.

Вся во власти мучительного ожидания и страха, что вот-вот упадет в обморок, Даниель Торонто притаилась в полумраке, прижавшись к стене между двумя дверями. Маленькая, крепко сбитая, в кургузом пальто неопределенного цвета, которое ее толстило, с широким лицом и опущенными глазами, она, казалось, вся ушла в свою скорлупу, в ней не было ничего, что обратило бы на себя внимание или хотя бы вызвало желание поздороваться. Она стоит здесь уже десять минут, пришла, конечно, как дура, слишком рано, ноги у нее дрожат, к горлу подкатывает ком, во рту пересохло, губы склеились, я совершенно мертва, мертва, если бы я знала, что буду так переживать, я бы ни за что не согласилась, чтобы мне всучили этот разбор текста. Хуже всего, что придется сидеть лицом к ним. За столом, рядом с Левассером. Если бы еще разрешалось говорить со своего места, но сидеть лицом к ним, под взглядом всех этих глаз, устремленных на тебя. Ребята еще ничего. Они на тебя ноль внимания. Но девочки. Быстрый опытный взгляд разбирает тебя сразу по косточкам, молниеносно оценивает платье, прическу, тембр голоса, силуэт. О, я знаю, я — коротышка, сразу видно, что я не воспитывалась в Сент-Мари в Пасси, и как им только удается так вытянуться, всем этим девочкам из XVI округа, можно подумать, что это результат пребывания у святых сестер. Да нет, вовсе не такие уж они злые, и после разбора всегда мило аплодируют, даже когда не все идет гладко, чего же я трушу?

Но задавать этот вопрос бессмысленно. Я боюсь всего — смерти, жизни, людей, мне никогда не удается установить с людьми нормальные отношения, я ни с кем не сближаюсь, ото всех бегу, точно могу разбиться, если меня по неосторожности заденут локтем. Вчера на лекции Перрена две идиотки без умолку болтали за моей спиной о знакомых мальчиках, и вдруг одна говорит: «Мне кажется, он еврей», — ничего больше, ни хорошего, ни дурного, только это: «Мне кажется, он еврей», и этого было достаточно, у меня задрожали руки, я не могла больше записывать, застыла, напрягла слух, как заяц в кустах. Они, впрочем, так ничего и не добавили, я просто дура, Анна мне без конца твердит это, и она права, я восхищаюсь Анной, она может сказать: «Осточертели мне мои старики со своими рассказами об Освенциме, мне двадцать лет, я хочу жить и не желаю забивать себе голову их воспоминаниями». Она права, Анна, но какая польза твердить себе «она права», если я все равно боюсь, что преследования начнутся снова. И напрасно я твержу себе, что не такая уж я типичная еврейка, может, только в фамилии и есть какой-то намек, как правило, никто даже не догадывается, но разве я виновата, что унаследовала эти воспоминания, память обо всех этих ужасах. Жоме утверждает, что это не может повториться, что конъюнктура теперь иная, но что значит конъюнктура? Она ведь не вечна, вся меняется, и стоит мне об этом подумать, подумать о предписаниях, которые могут быть даны даже здесь, во Франции, как при вишистах, я чувствую себя уязвимой, беззащитной, я озираюсь вокруг, они гонятся за мной по пятам, мне хочется бежать, скрыться, как сегодня. Какая ерунда, сегодня я просто-напросто трясусь перед разбором, но страх меня душит, точно я иду на казнь, нелепо, глупо даже сравнивать это с тем, что могло бы случиться на самом деле. А все потому, что я здесь очень одинока, никого здесь в Нантере не знаю, ненавижу этот Нантер, ненавижу, он холодный, бесчеловечный, ужасный.

Менестрель пробился через плотную кучку студентов, привстал на цыпочки, огляделся по сторонам. Жаклин Кавайон следила за ним. Это была полная девушка с круглым лицом и тщательно подведенными черными глазами: тушь на ресницах, верхние веки чуть подкрашены, их подчеркивает синяя линия у основания ресниц, вытянутая к виску, в уголке глаза — едва заметное желтое пятнышко. Быстро оглядевшись в полумраке, Жаклин уперлась взглядом в спину Менестреля — вот кретин, высматривает Эвелин Бертье, не знаю, что он нашел в этой притворе с ее кривой улыбочкой. Он даже не понимает, что в конце марта Эвелин Бертье просто не может быть здесь, она явится на следующей неделе в роскошном кожаном пальто, загорелая, улыбающаяся, и прощебечет своим музыкальным голосом, повышая его к концу фраз и глотая звуки: «Я? Но я же каталась на лыжах!» Менестрель чуть не налетел на Даниель Торонто, он опустил на нее глаза:

— А, ты здесь? — сказал он. Даниель отвернулась, очень мило, яснее не скажешь. — Ну и вид у тебя! — продолжал Менестрель. — Ах да, ты ведь сегодня долбаешь Руссо, я как раз перечитывал утром это место и вспомнил о тебе.

Даниель уставилась в пол и со злостью подумала, врет и не краснеет, любезничает со всеми девочками, даже со мной

— Послушай, — сказал Менестрель, — чувствуй себя свободней, и, главное, мой совет, не читай по бумажке, вернее, заглядывай в нее, но так, как будто ты говоришь, а не читаешь.

Она посмотрела на него, нет, это просто невероятно, он мне советует не читать по бумажке, а я вообще слова из себя выдавить не могу.

— Послушай, в конце концов, — сказал он, беря ее за руку повыше локтя и склоняясь к ней, — никто тебя не съест, тебе предстоит несколько неприятных минут, а потом мы тебе похлопаем. Чем ты рискуешь?

Она покраснела и грубо выдернула руку.

— Отстань ты от меня, — внезапно вспылила она.

Рука Менестреля упала, он изумленно поглядел на нее.

— Этот замок до того сложен, — сказал за его спиной голос Левассера, — что мне никогда не удается попасть ключом в скважину с первого раза.

II

9 часов

Ассистент Дельмон уже четверть часа ждал в коридоре заведующего отделением профессора Рансе. Этот последний вчера назначил ему встречу на восемь сорок пять, но сейчас, в девять, он все еще не появлялся, как всегда важный и озабоченный, в дверях лифта, предназначенного «только для персонала». Это «только» Рансе понимал в буквальном смысле слова и как раз накануне сделал замечание секретарше русского отделения (которой вообще совершенно нечего было тут делать), указав ей, что под словом «персонал», как это должно быть ясно всем, подразумевается педагогической персонал и что вследствие этого он будет ей весьма обязан, если впредь она станет подниматься по лестнице, как студенты.

Расхаживая взад-вперед по коридору и нервно затягиваясь сигаретой, уже на три четверти выкуренной, Дельмон чувствовал себя довольно скверно. «Ровно без четверти девять, — Рансе dixit,[5] — и я убедительно прошу вас быть точным, так как у меня на девять назначена еще одна встреча». Ладно. Он уделяет мне пятнадцать минут своего драгоценного времени, ни минутой больше. А теперь он, конечно, станет, во-первых, извиняться за опоздание (но его задержал декан) и, во-вторых, извиняться, что может посвятить мне меньше времени, чем ему хотелось бы. поскольку все его утренние встречи сдвинуты. Дельмон раздавил окурок в пепельнице на столе этажного служителя (в это время всегда отсутствовавшего). Гнусно, что пять-шесть минут — это все, что Рансе считает возможным уделить одному из коллег, когда тот хочет поговорить с ним о своем продвижении. Дельмон почувствовал, как его захлестывает обида. В конце концов, именно ассистенты тянут воз в отделении, их в десять раз больше, чем профов, и у каждого из них вдвое больше часов, на них взвалена проверка всех письменных работ, не говоря уж об экзаменах и всякого рода организационных обязанностях. Зато, что касается оклада, тут профам достается поистине львиная доля. А ведь между ним, ассистентом Дельмоном, прошедшим конкурс, но еще до сих пор не имеющим докторской степени и потому бесправным крепостным, и доктором Рансе, единственным властителем сих мест после бога, лежит всего лишь толща диссертации, но уж в данном конкретном случае отлично известно, сколь пухл и тяжеловесен этот кирпич — восемьсот страниц в осьмушку листа крохоборческой эрудиции третьестепенного автора: типичный образчик нечитабельного критического исследования о нечитаемом писателе. Это определение Дельмон записал. Впрочем, будем справедливы, Рансе вежлив, не вовсе несведущ, не бесчеловечен. Но он отстал. У него нет и тени таланта, после диссертации он не выжал из себя ни строчки, вся его успешная карьера зиждется на отполированной посредственности, умеренный блеск которой никогда не рисковал затмить кого-либо из тех, в чьей власти было помешать продвижению Рансе. И вот теперь, перевалив за пятьдесят, он — заведующий отделением Нантерского университета и, пожалуйста, не забывайте, что хотя Нантер и не Сорбонна, но все же и не какая-нибудь там провинция. Рансе жаждет стать членом Академии, получить ленточку Почетного легиона в петлицу, а пока суд да дело, не может устоять против соблазна рассматривать себя как некоего абсолютного монарха и поощряет восторженно-влюбленный подхалимаж, которому предаются честолюбивые ассистенты и избранный круг студентов, все эти приемы для happy few,[6] дни рождения у него на вилле в Сен-Клу, праздничные сборища, где он, восседая смиренно на низеньком пуфе в стиле Людовика XV в клубах воскуряемого ему фимиама, являет собой средоточие и алтарь культа.

— Интересно, — услышал он за собой звонкий голос. — Вы тоже ждете Рансе?

Дельмон обернулся. На него, чуть склонив голову и очаровательно улыбаясь, смотрела затуманенными голубыми очами Мари-Поль Лагардет, белокурая, длинноногая, изящная, с шарфом от Эрмеса на гибкой шее. По правде говоря, она смотрела так на всех своих коллег-мужчин. И все же Дельмону, хоть он и не обольщался, было это приятно. Ему стукнуло тридцать семь, он знал, что не слишком красив, и девушки не так уж часто старались ему понравиться. Но в то же время он незаметно приготовился оказать сопротивление. Даже у тех, кто был чувствителен к прелестям мадмуазель Лагардет, она слыла одним из столпов «интимного кружка».

— Он назначил мне встречу на восемь сорок пять, — сказал Дельмон.

— А мне на девять, — сказала Мари-Поль с грудным смехом, по-прежнему не отрывая от Дельмона своих ласковых затуманенных очей. Бедняга, говорят, не лишен способностей, но уж видик у него — лицо без возраста, пергаментная кожа, узкая грудь, черный плохо сшитый костюм. — Уже без пяти девять, — продолжала Мари-Поль дружеским, но деловым тоном, — а я, к несчастью, с девяти тридцати занята. Вы надолго его задержите?

— Ни в коем случае, — сказал Дельмон.

Он спрашивал себя, не намекает ли Лагардет, что он мог бы уступить ей очередь.

— Я тоже, — сказала Мари-Поль. — В сущности, у меня пятиминутный разговор, самое большее. Вы знаете, — продолжала она, с наивным видом поднимая брови и доверчиво глядя на Дельмона голубыми очами, — мой руководитель очень доволен тем, как продвигается диссертация, и он рассчитывает предложить Консультативному совету мою кандидатуру на пост штатного преподавателя, я пришла только попросить Рансе поддержать его предложение.

Она замолчала, по-прежнему не отрывая от Дельмона своего прозрачного взора. Вот видите, какова она: сама откровенность, сама непосредственность, ничего не таит. Она всегда говорит все, все. Дельмон опустил глаза, удивленный совпадением. Он был в том же положении, что Мари-Поль, и тоже пришел просить Рансе поддержать его кандидатуру на должность штатного преподавателя.

— Ну что же, — сказал он, делая усилие быть любезным, — я полагаю, Рансе даст вам зеленую улицу.

Он тут же упрекнул себя за эту услужливость. В плане профессиональном Лагардет ставилась другими ассистентами не очень-то высоко. Часто отсутствовала. Сказывалась больной в день экзаменов. Не слишком охотно брала на себя дополнительную нагрузку. Дельмон подумал: какая нелепая система! Почему вопросы продвижения должен решать Рансе единолично, а не преподаватели отделения все вместе? Кому о тебе судить, как не товарищам по работе?

— Совершенно не представляю себе, каковы мои шансы на успех, — сказала Мари-Поль, улыбаясь с очаровательной непосредственностью. — Думаю, что в целом Рансе мной доволен, но, в конце концов, я в Нантере всего два года.

— Но я тоже, — сказал Дельмон машинально. — С шестьдесят шестого.

— Правда? А я считала, вы раньше.

— Нет, нет, — сказал Дельмон. — Мы пришли в одно время, в октябре шестьдесят шестого. — Он задумчиво продолжал: — Вы полагаете, что в данном случае это может играть роль?

Мари-Поль поправила свой зеленый с золотом шарф.

— Не знаю, — сказала она все так же доверительно, по-прежнему не отрывая от Дельмона своих нежных простодушных глаз, точно собиралась с минуты на минуту совершенно ему открыться. — Видите ли, — продолжала она в новом приливе откровенности, — я сама задаю себе этот вопрос. Рансе может счесть, что двух лет ассистентства недостаточно, чтобы стать штатным преподавателем.

— Он вам что-нибудь говорил по этому поводу? — сказал Дельмон, стараясь не выказать своего страха.

— Нет. По правде говоря, ничего. Я просто задаю себе этот вопрос, и все.

— А, понятно, — с облегчением сказал Дельмон.

В голове Мари-Поль что-то щелкнуло, где-то вспыхнул красный огонек, и, не переставая одарять Дельмона своим затуманенным взором, но успевая при этом окинуть быстрым взглядом студентов, которые проходили мимо по коридору или останавливались около доски объявлений, она подумала, да уж не метит ли случайно и он сам?

— Ну, а вы, — сказала она вкрадчиво. — Как ваша диссертация, двигается?

— Да, да, — сказал Дельмон, отворачиваясь.

— Начали уже писать?

— Да.

— О, я вами восхищаюсь, — сказала она, обращая к нему свое нежное лицо, точно она сама еще не написала ни строчки. — Сколько страниц?

— Да есть малая толика, — сказал Дельмон.

Она поправила шарф проверенным жестом. Недотепа, он выдал себя. Ему даже невдомек, что лучший способ что-нибудь скрыть — доверительность, откровенность и как можно больше деталей. Слегка склонившись к нему и самозабвенно пожирая его своими затуманенными очами, она колебалась, взвешивала. Если учесть то, что она сейчас узнала, не проиграет ли она, разговаривая с Рансе после Дельмона? Ведь число вакансий штатных преподавателей, в конце концов, ограниченно.

В этот момент раскрылась дверь лифта, появился Рансе. Он вышел один, с портфелем в правой руке, остановился, откинул назад голову, обвел глазами Лагардет, Дельмона, студентов, столпившихся у доски объявлений. После этой торжественной паузы он вступил в свое отделение, как король в свое королевство. Это был человек среднего роста, подтянутый, без единого седого волоса, темно-каштановая шевелюра, жесткая и вьющаяся, окаймляла его изрезанное глубокими морщинами лицо с черными блестящими и беспокойными глазами, носом картошкой и большим толстогубым ртом; желтизна кожи, свойственная людям с больной печенью, неудачно подчеркивалась темно-коричневым костюмом и галстуком, выдержанным в тех же тонах. Едва завидев его, Лагардет без всякого предупреждения бросила Дельмона и кинулась к мэтру. Почтительно склонившись над ним (она была на полголовы выше), она стала торопливо говорить что-то, чего Дельмон не расслышал, меж тем как Рансе, величественный и благожелательный, одобрительно кивал, улыбаясь своим большим ртом. Прошло несколько секунд, потом Рансе неторопливо направился к своему кабинету, подталкиваемый неотступно следовавшей за ним Лагардет, которая склонялась над ним с гибкостью лианы.

— Здравствуйте, Дельмон, — сказал он, останавливаясь.

— Здравствуйте, господин профессор, — сказал Дельмон.

Этот ритуал стеснял его, он находил его нелепым.



Поделиться книгой:

На главную
Назад