Все Лёнькины клички мгновенно прекратили своё существование в тот самый миг, когда сосед Ковалёвых, лохматый и мосластый хулиган и матерщинник Саня Пипетка сказал однажды пацанам во дворе небрежно и снисходительно:
— Спать он мне, конечно, мешает, барабанит по клавишам с самого раннего утра, как шизик, но играет — ммм… — он в немом восторге закатил глаза. — Это атас, мужики! Даже «Танец маленьких журавлей» может!
И замахал в воздухе своим заскорузлыми ладонями, нажимая на воображаемые клавиши и напевая полюбившийся ему фрагмент: «Па–па–па-пам ти–ра–ри–ра-рам…»
— До–ре–ми-фа–соль–ля–си, села кошка на такси, — вспомнил вдруг Колобок детскую считалку.
Все засмеялись. Это показалось пацанам забавным: самый маленький хоккеист двора произносит вслух детсадовские стишки…
— Не-е, мужики, — вяло возразил флегматичный очкарик Минька Штокман, — не знаю, как кошки, а мыши у них водятся — это факт!
— Что, разве только у них одних? У нас, например, уже полгода шуршит где–то за посудным шкафом, — сказал Колоб.
— Это у вас мышь обыкновенная, рабоче–крестьянская. А у них — по–французски говорит и на пианине играет!
— Говорят, уже отыгралась…
Загоготал толстенький рыжий Вовчик Лысёнок.
— А зараз, — не к месту сострил он, — выдатный английский спивак Павло Макаренко зиграе писню «Їсти дай», шо в переклади на нашу мову значит «Вечеря»!
(«Вечеря» в переводе с украинского означает «ужин», а «Їсти дай», «дай поесть» — намёк на песню Пола Маккартни «Yesterday», то есть «Вчера». — прим. авт.)
— А шо, Лёнька и «Естудэй» может, — пожал плечами Пипетка. — Я сам много раз слышал.
— А шо ж ты, Санёк, ему в стенку стучишь? — спросил кто–то. — Стучишь, стучишь, не отпирайся. Лёнька мне сам признался: только, говорит, Шульберта своего заиграю — Пипетка тут как тут! Барабанит кулаками в стенку и матюкается.
— Не бреши! — беззлобно огрызнулся Саня. — Я стучал не в стенку, а по батарее. Это чтобы он погромче играл. Да! Потому шо не слышно ни хрена. А мне надоело с кружкой по стенке, как клоп, ползать.
— Как это?
— А так: найду местечко поудобнее, приставлю кружку к стене и ухом к ней — оба–на! слушаю. Оно так звучнее получается… почти шо радио. Нормально!
6
А потом началось повальное увлечение коньками.
Морозы в небольшом донбассовском городке, где жили Ковалёвы, случались довольно редко, на дорогах подолгу квасилось и хлюпало, сугробы ноздревато корёжило частыми оттепелями, и почти до февраля все ждали настоящей зимы — кто–то с надеждой, а кто–то и с неприязнью. Но в конце концов ртуть на термометрах опускалась градусов на десять ниже нуля, и тогда воздух, чистый и звонкий, как хрустальный бокал, начинал слегка покусывать щёки прохожих, и изо рта у ранних пешеходов струился по утрам лёгкий весёлый парок.
— Ну, шо там, на «Авангарде»? Залили? — волновались пацаны.
— Говорят, завтра…
— И шо они тянут? Непонятно. Им лишь бы не работать!
Ждали, когда откроется каток. В эту пору телефоны в здании стадиона трезвонили без умолку.
— Каток работает?
— Работает, работает, — отвечал чей–то сонный и чуть–чуть сердитый голос.
Отец доставал из кладовки коньки, усаживался на кухне на табурет, делал погромче радио и приступал к работе. Он довольно долго точил коньки напильником, изредка пробуя лезвие пальцем, подносил к окну и проверял поверхность лезвий на свет, придирчиво сдувал с них какие–то пылинки, а иногда, постукивая по металлу ногтем, к чему–то прислушивался, после чего снова брался за работу, стараясь добиться одному только ему известного эффекта. Лёнька крутился рядом, украдкой поглядывал на часы, и, словно боевой жеребец перед решающей битвой, нетерпеливо переминался с ноги на ногу.
Потом начинали одеваться. Это был не менее ответственный момент. Лёнька натягивал тонкие «треники», а сверху шерстяные шаровары, а потом, если было особенно холодно, ещё одни. На футболку надевал фланелевую рубашку, потом тонкий пуловер, а сверху — ещё один свитер, потолще, и курточку на меху. Мама выдавала Лёньке две пары шерстяных носков, и очень, между прочим, кстати, потому что коньки были ему чуть–чуть велики. Ансамбль завершали толстые варежки, вязаная шапочка с надписью «Київ» над конным силуэтом Богдана Хмельницкого, и длинный шерстяной шарф. Наконец, после длительной напутственной речи, которая больше касалась папы, нежели Лёньки, мама выпроваживала конькобежцев за дверь.
Они шли на стадион «Авангард» по главной улице города, через центр, мимо здания горсовета, традиционно именуемого «Белым домом», мимо заводского Дворца культуры, кинотеатра «Родина» и «дежурного» хлебного магазина «Колос», где обязательно покупали штук пять–шесть тёпленьких ещё, только–только с печи, усыпанных маком бубликов. Коньки связывали попарно шнурками и вешали на плечо. Под ногами звучно поскрипывал снежок, а в световых конусах придорожных фонарей хороводили крупные лёгкие хлопья, напоминавшие Лёньке бабочек–капустниц.
Покупали в кассе билеты (Лёньке подешевле, папе подороже), переобувались в холодной полутёмной раздевалке, натягивали, наконец, на ноги коньки, а свои ботинки отдавали на хранение специально приставленной для этого работнице гардероба, которая запихивала обувь в фанерные деревянные ячейки, похожие на посылочные ящики, и выдавала картонный номерок с кое–как нацарапанной на нём чернилами цифрой.
Из раздевалки, уже на коньках, неуклюже добирались по присыпанному снежком и затянутому ледовой коркой асфальту до главного входа на каток. Ещё несколько неловких шагов — и вот они уже стоят, наконец, у краешка спрятавшегося под толстым льдом футбольного поля и жмурятся от яркого света и разноцветья шапочек, свитеров и шарфов. Изрезанный причудливыми узорами лёд скрипит и звенит под коньками, в потоках света прожекторов клубится пар, из репродукторов льётся музыка:
По ночам в тиши
я пишу стихи.
Пусть твердят, что пишет каждый
в девятнадцать лет…
Лёнька был влюблён в певца Ободзинского, как девушка. Много ли понимает семилетний мальчишка, о чём там страдает звонкий сладкий тенор в репродукторе? Но Лёньку, тем не менее, голос Валерия Ободзинского неизменно приводил в состояние мечтательной задумчивости и волновал не меньше, пожалуй, чем финальный матч хоккейного чемпионата мира. Очень рано просыпается в малолетних музыкантах мучительная, совсем уже взрослая чувственность…
Они несколько минут стояли на краешке катка, не решаясь сделать первый шаг. Казалось им, что одно только неловкое движение, один неосторожный жест — и их сметёт этим буйным потоком весёлых раскрасневшихся конькобежцев и в бесшабашной праздничной круговерти понесёт, потащит по матовому стеклу ледового поля.
— Ну, шо ж ты? Па–а–шли! — решительно командовал отец и первым ступал на лёд, а следом за ним и Лёнька.
Первые ощущения были самыми приятными. Делалось вдруг легко, страшновато и удивительно: слабый толчок — и вот ты уже катишься в этой ослепляющей и опьяняющей лавине света, несёшься легко и быстро, почти не чувствуя ног, ты становишься по–кошачьи ловким и непривычно сильным, ты понимаешь, что в любую секунду можешь упасть и совсем не боишься падения.
Голос диктора то и дело бесцеремонно врывается в эту волшебную идиллию и возвращает с небес на грешную землю:
— Девушка в бордовой курточке! На нашем катке двигаются по часовой стрелке!.. Ребята, ребята — вон там, у южного прожектора! Стадион «Авангард» — не место для выяснения отношений!..
Диктор и Лёньку почтил своим вниманием — это когда Ковалёв–младший нашёл под скамейкой трибуны кривую сучковатую палку и, вообразив, будто это клюшка, принялся ею гонять по катку осколки льда.
— Девочка в зелёной шапочке! — крикнул диктор Лёньке. — Немедленно выбрось палку! Игры на льду с посторонними предметами неизбежно приводят к ненужной травматизации отдыхающих.
Наверно, диктор шпарил по бумажке. У него на каждый случай был заготовлен веский и убедительный тезис.
Минут через сорок Ковалёвы уходили греться в комнату отдыха. Там на сыром дощатом полу стояли длинные деревянные скамейки, между скамейками бродил жилистый, чуть подвыпивший старичок с напильником и предлагал свою бескорыстную помощь тем, кому нужно было «поправить» лезвие коньков, а в углу, у окна, уютно притулился приземистый буфетный прилавок, и позади него хозяйничала добрая, но ворчливая тётушка, похожая на многочисленных старушек из сказок Андерсена. Она царственным жестом выдавала всем желающим бутерброды с колбасой «Любительской», сваренные вкрутую и чуть тронутые синевой яйца и горячий чай. Лёнька и его отец разувались, вытягивали ноги, стряхивали с носков бог знает как попавший в коньки снег, превратившийся уже в хрупкие ледяные корочки. Лёнька шевелил пальцами ног и удивлялся тому, что эти движения, обычно такие простые и привычные, теперь требовали изрядного усилия. Отец стаскивал с Лёньки носки и энергично растирал подошвы сына своими тёплыми шершавыми ладонями, приговаривая излюбленное своё «ничё–ничё–ничё». Потом отдавал короткий приказ: «Обувайся!» — и шёл к буфетчице за чаем. Крепкий чай с сахаром стоил копейки три, а если с лимоном — то семь или восемь. Закуску, разумеется, Ковалёвы приносили с собой: бублики! И для Лёньки ничего в мире не было вкуснее, чем этот ароматный горячий чай в гранёном стакане, чуть позвякивающем в мельхиоровом подстаканнике, а в прикуску к чаю — мягкий душистый бублик с маком!
Потом отец придирчиво проверял прочность шнуровки на Лёнькиных коньках, самолично застёгивал куртку сына на все пуговицы, тщательно повязывал ему на шею шарф, и, вернув в буфет пустую посуду, Ковалёвы возвращались на лёд. Они катались ещё час или даже полтора. Ближе к вечеру на катке становилось многолюдно, на лёд выезжали главные городские виртуозы конькобежного спорта и фигурного катания, и начиналось подлинное шоу. Парни носились, как угорелые, во всех направлениях — и по часовой стрелке, и против неё, — прыгали, задирали ноги и устраивали силовые игры со сверстниками, совсем уже не слушая отчаянные возгласы диктора, который призывал расшалившийся молодняк к порядку; девушки же — стройные, высокие, красивые, — желая, очевидно, привлечь к себе внимание, пронзительно взвизгивали, громко смеялись и, принимая эффектные позы, старательно вычерчивали на ледовом поле замысловатые фигуры.
— Ну вот, — шутил отец, — старикам и детям здесь больше нечего делать.
Они возвращались в раздевалку, переобувались и шли домой. Отец молчал, а Лёнька тихонько напевал что–то из репертуара Ободзинского:
Они шли домой и наслаждались привычным уже, но каждый раз таким волнующим ощущением: ах, каким надёжным теперь казался им тротуар под ногами! Ах, какой мягкой была теперь обувь, а походка — упругой и бесшумной, как у кошки!..
А дома их встречала мама. Она бросалась к Лёньке так, словно не видела его по меньшей мере год, — помогала ему, как маленькому, раздеться, восхищалась Лёнькиным румянцем (как будто это и впрямь что–то особенное), вела сына умываться, а если была горячая вода, заставляла его влезть в ванну и греться. «Недолго, минут пятнадцать, пока согрею ужин», — говорила мама. А после горячей ванны и сытного ужина — что же ещё? Спать, спать…
7
По воскресеньям Лёнькины родители ездили на базар за продуктами. Вставали очень рано, часов в пять или шесть, — отец говорил, что потом там делать нечего, цены уже не те, да и купить нечего. Собирались тихо, неслышно, чтобы не разбудить сына. Лёнька ещё спал, когда родители, бодрые и возбуждённые, возвращались домой с сумками и авоськами, полными фруктов и овощей, и принимались готовить завтрак, продолжая негромко обсуждать цены на картошку, лук и помидоры. Лёньке поначалу было очень жалко родителей. Ему казалось, что это слишком уж тяжело — вот так, в выходной день, ни свет ни заря подниматься с постели и в переполненном автобусе ехать куда–то на окраину города за огурцами и морковью. Но однажды довелось попасть ему на рынок вместе с отцом, и Лёнька понял, что тут что–то есть: какая–то непонятная интрига таится в этом упорном поиске продуктов получше и подешевле. Возникает чувство, напоминающее азарт завзятого рыболова, который уже подходит к поросшему ряской пруду и на ходу разматывает снасти, предвкушая невиданный улов. Ты знаешь, что килограмм молодой картошки стоит, допустим, копеек шестьдесят или семьдесят, а тут тебе вдруг уступают за сорок или даже тридцать — только заберите. Приятно. Или в один чудесный солнечный день появляется первая клубника, торговки продают её пока что только стаканами и литровыми баночками, и это ещё дорого, родители вряд ли купят, но уже понятно, что скоро, через неделю–две, мать принесёт домой с базара много клубники, потому что убеждена в том, что «в сезон её нужно поесть как следует, чтобы потом не болеть». Мама выложит клубнику в эмалированную миску, переберёт, помоет, затем разложит в маленькие баночки и чашки, засыплет сахаром и, когда ягода пустит сок, будет выдавать Лёньке небольшими порциями на десерт — утром, днём и вечером, «понемножку, а то будет диатез». Оттуда же, с базара, придут в дом и другие не менее важные деликатесы: горох, вишни, кукуруза и, наконец, самое главное — арбуз! С арбузом не сравнится ничто — ни абрикосы (которых тут все называют жерделями), ни виноград, ни черешня. Отец нальёт в ванну холодной воды и пустит арбуз до поры до времени плавать себе и охлаждаться, ждать своего часа, а после завтрака вскроет торжественно и весело: внимательно прислушиваясь к сочному треску и придерживая арбуз ладонью так, чтобы он раньше времени не распался на части, разрежет его на «скибочки», затем отпустит руку, и зелёный полосатый красавец раскроется, распустится, словно экзотический цветок, обнажит сырую свою красную мякоть, чуть припорошённую сахаристой изморозью… Ходит Лёнька по базару между рядами, поглядывает на арбуз в отцовской сумке, глотает слюну и обмирает от удовольствия: дождаться бы, доехать бы до дому, и уж тогда держись, кавуняка, держись!..
Но так бывает только летом, когда солнце, кажется, и не уходит некуда вовсе; ложишься ты — ещё светло, просыпаешься — давно поют птицы, а на львином зеве и золотых шарах у подъезда жужжат шмели. Зимой же ох как неприятно, наверно, вылезать из постели слишком рано, когда ещё темно на улице, и ехать на холодный, продуваемый ветрами базар за прошлогодней капустой и отсыревшим буряком — неприятно и скучно. Да Лёнька никогда зимой и не ездил. Он просыпался уже в десятом часу, когда начиналась радиопередача «С добрым утром!», в дом врывался звонкий голос дикторши, и пели что–то бодрое, жизнеутверждающее Муллерман, Хиль или Трошин, или же забавные дядечки и тётечки там, на радиостудии, разыгрывали смешные сценки про хитрых жён, глупых мужей и коварных тёщ, а потом рассказывали старые анекдоты из журналов «Крокодил» и «Шпильки».
Чаще всего родители по воскресеньям жарили картошку или варили вареники. Лёнькин отец лепил вареники виртуозно, он, кажется, и жене не доверял делать это: повязывал передник, усаживался на кухне за стол, раскатывал тесто, разрезал его чашкой на кружочки, аккуратно укладывал на эти присыпанные мукой кусочки теста небольшие комочки варёной картошки, а затем точными ловкими движениями создавал из всего этого изящную загогулину, которая вскоре превращалась в кастрюле с кипящей водой в пузатенький аппетитный вареник. И тут на кухне появлялся лохматый и чуть очумевший со сна Лёнька. Мама, смеясь, гладила его по голове, пытаясь хоть немного усмирить непокорные вихры на голове сына, и с лёгким упрёком говорила:
— А умыться что же — забыл?
— Он не умыться забыл, — поддакивал отец. — Он проснуться забыл. Ну–ка, гвардеец, в ванную! А потом… знаешь что: сыграй–ка нам что–нибудь… ну… хотя бы из Глинки, что ли. Ладно? С утречка оно бодрит…
И, не дождавшись ответа сына, начинал петь, подражая то ли Лемешеву, то ли Козловскому: «Между небом и зе–е–млёй песня разда–а–аётся…»
Когда же Лёнька возвращался на кухню, на столе уже стояла глубокая миска с варениками, слегка присыпанными поджаренным луком и щедро политыми маслом и сметаной. От этой живописной горки шёл пар. Лёнька вонзал вилку в первый подвернувшийся вареник, жадно подносил его ко рту, дул, чтобы не обжечься, и нетерпеливо ждал, не решаясь откусить.
— Не торопись, не убежит, — смеялась мама.
Отец помешивал в посудине столовой ложкой, стараясь загрести со дна масло, чтобы полить им вершину горки.
— Ты с‑под спуда, с‑под спуда бери, там самое вкусное, — советовал он Лёньке. — И лучок, лучок прихватывай, не стесняйся…
— Да–да, — кивала головой мама, — лук — это всегда полезно. Старики говорят: «Лук — от всех недуг»…
— Не «недуг», а «недугов», — поправлял её Лёнька. Он терпеть не мог жареный лук, всегда норовил его сдвинуть вилкой на край тарелки, но с варениками даже такая гадость, как лук, казалась ему на редкость вкусной. Да что там говорить, без лука вареники — это не еда вовсе, а так… полуфабрикат.
8
Днём часто показывали по телевизору хоккей. Обычно играли московские команды («Спартак», «Динамо», ЦСКА), в крайнем случае «Торпедо» из Горького, но и это было интересно. Лучшие советские игроки тогда ещё ни в какие там Канады и Америки не уезжали, поэтому болельщики имели возможность в полной мере наслаждаться игрой чемпионов мира — Фирсова, Старшинова, Харламова, Мальцева, Коноваленко, Третьяка… Да разве всех перечислишь? Голос комментатора Николая Озерова был так же привычен в каждом доме, как, скажем, мелодия гимна Советского Союза или энергичные команды ведущего утренней зарядки по радио («Встаньте прямо, ноги на ширине плеч, руки вверх — р-рраз!..»). Озеров был подлинным мастером своего дела. Многие его фразы запоминались сразу, на лету и быстро превращались в штампы. Потом, после телевизионных трансляций, дворовые игроки, для которых хоккей без голоса «дяди Коли» казался немножко скучноватым, ненастоящим, то и дело подпускали в паузах что–нибудь «из Озерова», как бы комментируя собственную игру: «Вратарь демонстрирует чудеса!», «Игра страстная, темпераментная, напористая!», «Умеет забивать и любит это делать»… Уже малость подуставший за полдня (с пяти ведь утра на ногах!), отец Лёньки укладывался на диван и сквозь блаженную полудрёму поглядывал на экран, зная наперёд, что победит непременно команда ЦСКА, «которая переманила всех лучших игроков, забрала их себе в армию, а теперь разве справится с ней кто–нибудь?»
Для Лёньки же было крайне утомительно два с половиной часа сидеть без движения перед телевизором и смотреть хоккей. Хотелось играть самому. Лёнька брал клюшку и бежал во двор. А там уже дворовая братва «сговаривалась», то есть делилась на команды, а потом до темна, до дрожи в коленях, до кругов перед глазами рубилась отчаянно, самозабвенно, словно в последний раз.
Греться ходили в подвал дома, где рядом с бойлерной в тёплой полутёмной комнатёнке стоял старый, прожжённый сигаретными «бычками» диван, на полу — дощатые ящики, а у маленького окошка на улицу — табурет и облезлый замасленный стол. По вечерам здесь собирались котельщики и слесари, пили портвейн и стучали в домино, днём же — дворовые пацаны. Травили анекдоты, много спорили о футболе и хоккее, рассказывали небылицы о лучших игроках, кто–то курил «Плиску» или «Дымок», небрежно сплёвывая сквозь зубы на пол, а если приходили ребята постарше, то со скучающим видом потягивали прямо из «горла» «Солнцедар» или «Бiле мiцне» (именуемое в народе «биомицином»), матерились, бренчали на гитаре и врали о своих приключениях с девчонками. Младших не прогоняли — наоборот, охотнее бахвалились друг перед другом именно тогда, когда присутствовали «пионэры». Лёнька же и вовсе был в почёте. Во–первых, утончённый ценитель прекрасного Саня Пипетка когда–то похвалил музыкальные способности восьмилетнего Ковалёва, а это дорогого стоит, Саня — авторитет беспрекословный; а во–вторых, Лёнька уже и сам немного играл на гитаре и мог на трёх аккордах семиструнки исполнить любимый всеми битловский «Вавилон»: «О, Вавило–о–он! О-о! Но–но, но–но, о!»
пел Лёнька визгливо и чуть хрипло, стильно встряхивая косматой гривкой и отбивая подошвой ритм. Эту песню хорошо знали во дворе. Тогда почти все пацаны слушали «Голос Америки», но совсем не политику (кому нужна эта нудьга?), а, напротив, концерты популярной музыки по средам в восемь вечера. Радиостанцию находили на коротких волнах, и тогда сквозь шум и треск, сквозь рёв глушилок (все были уверены, что где–то на границе с Польшей стоят гигантские глушилки, предназначенные для того, чтобы мешать советским людям слушать гнусную крамолу с Запада) пробивался слегка надменный и очень–очень иностранный голос ведущего передачи Юрия Асмоловского. Послушать «Битлз» и «Роллинг стоунз» тогда можно было только по радио, отыскав на КВ «вражьи голоса». К этому времени уже закончился период «музыки на костях», когда рок–н–ролл записывался на использованных рентгеновских плёнках: все уже понимали, что такими доморощенными поделками можно испортить иголку проигрывателя, да и качество звука было не ахти. Купить же фирменный диск с «битлами», «криденсами» и «роллингами» было практически невозможно: пластинка стоила ползарплаты инженера. Вот и слушали «Голос Америки» и Би — Би-Си, где регулярно крутили и «Мишель», и «Естэдэй», и конечно же великолепный «Вавилон» — «рок–н–ролл всех времён и народов». Только гораздо позже Лёнька Ковалёв случайно узнал, что это вовсе никакой не «О, Вавилон», а «Can’t buy me love» («Любовь нельзя купить»), но в первое время никто английского не знал, поэтому пели то, что уже «перевели» на русский какие–то неизвестные умельцы:
Но всё же гораздо большим уважением у подвальной компании пользовалась музыка «русская», отечественная. И самой главной, самой «русской» из них была песня «про тягнычок», которую проникновенно, с душой, с надрывом исполнял конопатый пэтэушник Тарас Григораш, изредка забредавший в бойлерную на огонёк и звуки гитарных переборов. Все знали эту песню и раньше, до Тараса: её пел Юрий Никулин в фильме «Операция «Ы» («Постой, паровоз, не стучите, колёса…»), — но Тарас делал её оригинально, по–своему:
Особенно всем нравилась «роковая» фраза, которая в оригинале звучит как «Меня засосала опасная трясина», а в исполнении Григораша выглядела несколько иначе: «Мэнэ засмоктала нэбэспэчна трясонына…», — этот фрагмент пели хором, громко, с чувством.
Тарас был странным парнем. Отчего–то больше всего на свете он ненавидел лягушек и воробьёв и уничтожал их десятками. Оружием ему служила аккуратная маленькая рогатка, сделанная из жёсткой проволоки и резинки — «венгерки». Пульки для рогатки Григораш сворачивал из упругой алюминиевой жилки потоньше, и если такой снаряд попадал в цель, дичь падала замертво. Впрочем, иногда постреливали не только по воробьям — по девчоночьим ногам тоже любили. Весело был наблюдать, как поползёт вдруг капрон чулка на бедре у надменной прохожей, как взвизгнет, горько вскрикнет случайная жертва, растерянно уставится на свою ногу, зальётся слезами от боли и обиды… Лягушек Тарас называл «шкрэками», а воробьёв «жидами». Летом, «в сезон», он носил с собой шкатулку, где хранил самые дорогие ему охотничьи трофеи: лапки «шкрэков» и крылышки «жидов». Вся эта тошнотворная, уже попахивающая дохлятина выглядела мерзко, отвратительно. Но зато Григораш лучше всех во дворе играл на гитаре, поэтому ему до поры прощали бессмысленную жестокость в отношении к местной фауне. Тарас знал и «Серую юбку», и «Девушку из Нагасаки», и «Поручика Голицына», и «Дорогую пропажу», и «Колокола» («А я возьму и каждый ноготок перецелую, сердцем согревая»)… На радио и на телевидении эти песни, конечно, не звучали, но Григораш знал «городской фольклор» досконально.
Многим было известно, что у Тараса есть неплохая коллекция магнитофонных записей такой вот музыки и что он регулярно выходит в эфир по «местному радио». Главным источником музыкальной информации были тогда передачи городских радиохулиганов, которых, разумеется, никто хулиганами не называл: для тех, кто понимал в этом толк, они были «радиолюбителями». Выходили в эфир прямо из дому, где хранился самодельный радиопередатчик и катушечный магнитофон с записями. Придумывали себе названия «покрасивше» и с утра до ночи шаманили на средних волнах, где–нибудь на краешке шкалы. Сначала часа полтора–два бубнили о чём–то своём, переговаривались с такими же, как они, «любителями», справлялись о качестве звука и договаривались о дальнейшем сотрудничестве:
— На метре работает «Пиковая дама». Если кто слышит меня — приём… (Здесь следовала долгая пауза, сопровождаемая щелчками и треском.) Принимаю вас в числе сильных, модуляция пять–девять–пять, на кусок провода, коробка первого класса. Как слышите? Приём… (Пауза; в это время, очевидно, говорил второй «шарманщик», но радиослушатель его не слышал.) Я понял, понял… «Клён», я вас понял. Сейчас сделаю погромче. Посмотри, фонит или не фонит. Приём… (Пауза.) Ну, добро. Вас понял. Завтра, на этом же месте… (Пауза.) Да, в это же время… (Пауза.) У тебя, в общем–то, ничего, только на высоких немножко хрипит. (Они быстро переходили на «ты».) Ты там убавь… (Пауза.) Ладно, я у него спросю. Не гарантирую, конечно, что он согласится, но я спросю…
А потом, наконец, заводили музыку:
— На метре работает радиостанция «Братишка» (или «Пацанка», или «Вторая рота», или… да мало ли их было?). Всем, кто знает и слушает, — маленькая музыкальная передача… Там ребята с девятой группы — слушайте. Для Серёги с восьмого училища… Петро, Димка — для вас… Любашка с «Альфы», Галочка, Танюха, Натаха — для вас персионально. В общем, всем, кто знает и слушает, немного музыки…
Крутили, конечно, не Кобзона и не Кристалинскую. Для таких передач и музыка был соответствующая: «криденсы», «Битлз», «роллинги», а чаще ставили полуподпольных «русских» эстрадников, магнитофонные записи которых бог весть какими путями доходили до провинции, а на грампластинках этого не было. И ещё — песни под акустическую гитару, среди которых самыми приличными и благородными выглядели сочинения Владимира Высоцкого, всё же остальное звучало гораздо развязнее и грубее…
Опасное, рискованное было это занятие — нелегальный выход в радиоэфир, и если уж ментам удавалось прищучить «радиолюбителя» с поличным, то меры принимались самые серьёзные: взимался с нарушителя крупный штраф, сообщалось о его подвигах по месту учёбы или работы, отбиралась вся радиоаппаратура в доме, включая телевизор, магнитофон и проигрыватель с пластинками, не говоря уж о передатчике и микрофоне. Поговаривали, что тем ребятам, которых ловили повторно, могли запросто дать срок. Но доморощенных радиостанций от этого меньше не становилось. По официальному радио слушать было абсолютно нечего. Подростки слонялись по двору с транзисторными приёмниками в руках и искали своих любимцев на средних волнах. В глазах незрелой ребятни местные «радиолюбители» были героями. Тарас Григораш, например. Часто кто–нибудь приносил в бойлерную свой «Альпинист» или «ВЭФ», и если удавалось отыскать на периферии шкалы станцию «Волчий билет», где гнусавый, сильно искажённый голос таинственно вещал под сурдинку свою извечное «Всем, кто знает и слушает…», мальчишки понимающе переглядывались, перемигивались и со значением вздевали глаза к небу:
— Григорашка… Тарас! Во даёт, бродяга!.. Ничего не боится!
А Григорашка, в краюху обнаглевший, выдавал в городской эфир записи собственного пения, похабень и матерщину. Кое–что этот бард местного значения сочинял сам, кое–что заимствовал у таких же «свободных художников», как он. Благодаря отлично налаженной рекламе на радио, эти песни мгновенно становились популярными.
И вся тёплая компания в подвале, от мала да велика, дымя «Шипкой», то и дело «цыкая» слюной сквозь зубы и почти что в буддистском трансе подёргивая головами, слушала радио и вполголоса подпевала своему кумиру:
9
Иногда в бойлерную вламывался странный субъект по кличке Пожарник и ломал всеобщий кайф, разгонял братву по домам. Пожарник жил как раз над бойлерной, на первом этаже и, вероятно, слышал всё, что творилось у него в подполе. Воевал он с пацанами упорно и самозабвенно. Летом, когда на вишне перед его окном только–только созревали первые ягоды, мальчишки украдкой влезали на дерево и рвали всё, что попадалось под руку, и тогда Пожарник окатывал малолетних грабителей крутым кипятком, подключив поливочный шланг к крану на кухне. За это, собственно, он и получил свою кличку.
Пожарник был мужиком нервным, любой шум под окном раздражал его безмерно. Летом на лавочке у подъезда нередко кучковалась местная молодёжь. Слушали транзистор, бренчали на гитарах, целовались, зажимались, визжали, рассказывали байки. Сварливый сосед то и дело выбегал во двор со скалкой в руке, лохматый, заспанный, злобно скалился, орал, грозно размахивал своим орудием, и тогда ребята со смехом и улюлюканьем разбегались кто куда, а потом подтягивались куда–нибудь к беседке на территории ближайшего детского садика и оживлённо обсуждали, как отомстить своему обидчику.
…Однажды на Рождество Лёнька Ковалёв, Валерка — Колобок и Вовчик Лысёнок собрались с утра пораньше к Пожарнику в гости. Кто–то из ребят постарше надоумил их наведаться к соседу, пославить Христа, поколядовать толково, с подходцем, и, даст бог, заработать на новую клюшку. Обучили мальчишек, что нужно петь и говорить, и неумело, слева направо, перекрестив, благословили на подвиг.
Колобок был побойчее, посмелее других, он приблизился к квартире Пожарника первым. На двери висела чудная записка:
Очевидно, нервный издёрганный Пожарник никак не мог выспаться — ни днём, ни ночью. Он заранее предвидел, что к нему придут колядовать ни свет ни заря, и предпринял соответствующие меры. Разочарованию ребят не было предела.
Лысёнок ещё раз прочитал записку на двери и авторитетно заявил:
— Брэшет гад! Дома он. Дрыхнет, небось.
И, подтолкнув Колоба локотком, скомандовал:
— Стукай!