Я не знаю, почему, но мне становится больно и тепло, и я говорю, стараясь перекричать все: ржавое скрежетанье Челиты, и гул, который внутри меня, и молчание отца, стоящего у окна.
— Нет, нет, вы не знаете его...
Она все смеется узкими зеленовато-серыми глазами, потом сильно, властно берет меня за руку и притягивает к себе.
— Пойдем танцевать. Ты умеешь?
Мы начинаем танцевать. Я веду ее. Мне жарко. Музыка всюду. Только музыка. В каждом углу по Челите. А с ней можно танцевать. У нее сильная, легкая, теплая талия... Отец понимает. «Нет, нет, не ищи ты, на целом свете ты не найдешь другой такой Челиты...» А я и не ищу. Я танцую. Иголки — ржавые черти. Ну, да все равно слышно музыку. Спирт гораздо лучше белого портвейна.
А коптилка только помаргивает, а пол поскрипывает, и пусть он даже провалится, а мы танцуем, как звери. Назло врагу, себе на радость. И это не Челита вовсе. Это Яна, к которой я пришел за книгами, и она говорила: «Лучше раньше, чем никогда». Нет, это студентка, которую я провожал, которую я хотел поцеловать, и она была согласна, но я передумал... Чепуха, я все это выдумал. Просто это Шеля, у нее родители погибли в первые дни войны, и она врач и ходит к нам в гости, потому что отец — ее друг. Все мы друзья, все мы друзья по несчастью.
Но вот ее теплая талия, так послушная моим рукам, выгнулась, застопорив наше общее слаженное движение, напряглась и застыла. И, подняв глаза, я увидел ее лицо, резко повернутое назад. Она смотрела на отца. Она смотрела на него, забыв про танец, про меня и про все; смотрела пристально и остро, точно своими глазами фотографировала его, чтобы ничего не упустить и не забыть, чтобы фотография получилась точной, потому что ей надо сохранить эту фотографию навсегда.
Отец стоял у окна, очень прямой, статный, каким он бывал в последнее время нечасто, стоял, чуть склонив молодую густоволосую, растрепанную голову, и смотрел вниз. Не знаю, что он там видел. Тот пролет, по которому он ходил к ней, короткий пролет улицы, и с третьего этажа кажется, что человек идет не туда, куда ты думаешь. Коротенький пролет — три-четыре дома, булыжная мостовая, а дальше не видно... А дальше-то уже ясно, куда человек пойдет... Маленький, грязный кусочек улицы в бедном, скудном снегу, словно он не выпал с неба, а от холода пророс сквозь булыжник.
Не знаю, что еще отец там увидел. Впрочем, он любил стоять и смотреть просто так...
— Мы больше не будем танцевать? — спросил я у нее.
— Нет, на сегодня хватит.
Глава 10
Отец ушел ее провожать, а я заснул. Что-то во мне еще гудело и билось, шум был прерывистый, будто я засыпал не в комнате, а на морском берегу. Я засыпал на морском берегу в Геленджике над бухтой, там, где я был с отцом за несколько лет до войны.
Утром мы с ним ходили в чебуречную, обжигаясь, ели вздувшиеся, с желваками жира золотистые чебуреки, потом пили теплую воду, вяло струившуюся из фонтанчика, потом шли на «дикий» пляж. Но там дикости было мало, повсюду валялись смятые в гармошку стаканчики из-под мороженого, бумага, пыльные газеты, и толстые женщины лежали, вывалив груди, так что мне становилось страшно, и я закрывал глаза и скорей бежал купаться. Потом мы шли в шашлычную, отец запивал шашлыки вином «Мукузани», а я малиновой водой, потом мы медленно двигались на самый дикий из всех «диких», пляжей, там было почти пусто и валялись всего лишь две-три бутылки из-под водки, а толстых женщин не было, так как добраться сюда пешком или вплавь они не могли.
Отец не хотел полнеть и поэтому старался не спать после обеда, и делал стойку на руках, и стоял так минуты две или три, так что мне становилось не по себе. Мускулы у него вздувались. Казалось, сейчас они лопнут. У него был очень светлый загар, и мускулы были желтые, как два круглых окаменевших бруса сливочного масла. Потом я хотел делать стойку, но он не велел, так как у меня не было склонности к полноте. Я ложился на спину, камни были уже не горячие, теряли жесткость, теперь они были теплые, словно бы размягчившиеся за день. И я засыпал мгновенно, хотя и не собирался спать, и во сне маячило желтовато-черное теплое пятно; только потом я понимал, что это солнце пробивается в закрытые глаза. Сон был прерывистый; тихо — громко, прибой — отлив, удар — тишина, и это не давало заснуть до конца, до глубины, это и желто-черное пятно солнца. И мне нравилось, что я сплю и не сплю, что я как бы живу во сне и чуть что могу вскочить на ноги. Я не любил и боялся глубокого сна, где ты становишься на несколько часов мертвым, и все люди и вещи отделяются от тебя, ты уже ни в чем не принимаешь участия. Утром я всегда удивлялся, что все продолжается... Чем я становился старше, тем меньше я об этом думал, а во время войны, в Сибири, мне и вовсе было все равно, как мне спать, — лишь бы выспаться как следует, чтоб башка не трещала. Чем ты меньше, тем больше думаешь о всяких таких штуках, тем больше боишься всякой чепухи, а когда взрослеешь, думаешь только о деле.
Потом, когда я просыпался, было почти темно, море зеленовато-красное, по-вечернему ярко мерцающее — солнце уже влезло в него довольно глубоко. Пляж совершенно опустел и казался гораздо просторнее, чем днем. Отец кричал мне: «Сонная тетеря!» — и бежал к морю, а я за ним. Мы оба ложились на спину, лежали на теплой, податливой волне, оба разом переворачивались и одновременно плыли к флажку. Мы доплывали до флажка, и я поворачивался. Отец кричал нарочито строго: «Не смей поворачиваться, не трусь, такой-сякой, плыви в открытый океан!» Он подсмеивался надо мной. Он знал, что я плаваю хорошо, но когда заплываю за флажок, начинаю трухать. До флажка мне казалось — одно море, а за — другое. До — было разрешенное море, а значит, в нем нельзя утонуть, за — неизвестное, запрещенное, именно в нем-то и тонут...
Отец издевался надо мной. Он кричал, гоготал, махал руками, выдумывал всякие прозвища: «Трусище! Трусогузка! Генерал Трусилов!» Я колебался всякий раз. Берег был не близок, но и не далек. Он был ощутим. Он был магнитом, а за флажком сила магнитного поля кончалась. Я колебался. Отец хохотал, я видел его забрызганное водой, загорелое лицо. Я боялся моря, но я боялся и другого. Потерять уважение отца. Я знал: сейчас он уважает меня... А если я стану трусом, он перестанет меня уважать. Это всегда решало. Пропадать, так с музыкой, говорил я себе и переплывал черту флажка. Отец никак на это не реагировал, не бил в ладоши, не хвалил меня. Он спокойно плыл дальше. Я за ним. Он дальше, я за ним. Все дальше и дальше от берега. Впереди было много моря, много пространства. Бесконечность. Я плыл за отцом. Плыл спокойно, экономя силы. Впереди я видел голову в синей шапочке, иногда из волны сверкали плечи, коричневые, гладкие, как обкатанный камень. Я плыл за ним. Только за ним. Я хотел всегда плыть за ним. Всю жизнь. А если он будет старый? Все равно — за ним. Он никогда не будет старый. Потому что он мой. И он никогда не умрет, потому что он мой. И я никогда не умру, потому что это я.
И я плыл, чувствуя себя счастливым, а он поворачивался и возвращался ко мне и делал вокруг меня круги и хищно округлял глаза, как акула.
— А здесь бывают акулы? — спрашивал я.
— Бывают.
Я знал, он придумывает. Но так было интереснее, и я почти верил ему.
— Какие? — спрашивал я.
— Злобные, — говорил он. — Злобные акулы империализма.
— Где они? — хохотал я.
— Там, — серьезно говорил он и показывал в сторону Турции.
— А чего они хотят? — смеясь, спрашивал я.
— Они хотят нас съесть, как мелких рыбешек. Но мы должны плавать, как акулы, лучше всяких акул. Мы должны плавать, как дельфины. Вот так! — Он нырял и появлялся через некоторое время, шумно отфыркиваясь.
Мы плыли обратно. Флажок снова оставался позади, маленький бессмысленный Ванька-Встанька. Линия флажка была обыкновенной. Море там и здесь оказалось одинаковым.
Потом мы с отцом шли на почтамт и там почти каждый день получали письма от матери, посланные до востребования. Если письма не было, отец ходил озабоченный, придирался ко мне из-за пустяков, раздражался. Но чаще всего мы получали письма, настроение у него было отличное. Потом мы ужинали, хозяйка давала нам варенец с желтой сморщенной корочкой, мягкие, тугие, как надутые шары, помидоры, длинные, точно ножи, южные огурцы; ели мы на веранде, и все было дьявольски вкусное, необычайно острое, с перцем, с луком, с солью... А вокруг уже начинались танцы, музыка. Музыка в санаториях, в домах отдыха и просто в домах. Всюду шумели, кричали и пиликали патефоны. Звучали всякие «Цветущие маи», «Челиты», «Саша, ты помнишь наши встречи». От этого становилось тревожно, непокойно, и я видел, как у отца загораются глаза каким-то незнакомым мне блеском, а я чувствовал себя, как на вокзале: хотелось куда-то бежать, спешить, идти по темным, душным улицам, только не сидеть дома. В нас вселялся «микроб вечера». Это было отцовское выражение. Особый такой микроб. Он жжет людей по вечерам, гонит из дому гулять, слоняться без дела...
И мы переодевались: я надевал белый нанковый костюм, купленный для юга, а отец светло-серый модный костюм с огромными прямыми плечами, которые накладывались на его собственные достаточно широкие плечи, и вот он уже был не мой отец, а чемпион Союза по боксу Михайлов. Такие костюмы были еще внове, но отец следил за модой, и у него все было новейшее: авторучки, ботинки на пробковой подошве, цветастые галстуки, завязанные крупным узлом. Над ним подсмеивались его друзья, они все ходили в лоснящихся пиджаках, в брюках, из которых торчали зимой голубые кальсоны, плохо замаскированные сползающими носками. Они смеялись над ним, считая его любовь ко всему «современному» чудачеством, безобидным, но никому не нужным пижонством, прихотью, и прощали ему этот буржуазный лоск за его «огромную одаренность, одаренность теоретика и хирурга». Они с ласковой иронией называли его «американцем», и он говорил: «Да, в этом я американец, в этом и Маяковский был американец». Кстати, отец ездил в Америку с группой советских нейрофизиологов, врачей, специалистов по нейрохирургии. Когда он вернулся, то собрал у себя дома друзей, и к нему пришли все эти очкастые чудаки. И он рассказывал о постановке дела в американских клиниках. Они не ахали, не восхищались, а сидели молча, задумчиво, и время от времени кто-нибудь из них отрывисто, перебивая отца, произносил: «Вот это надо использовать», — а потом другой замечал: «Это тоже надо использовать», — а лотом третий говорил: «В наших условиях это не легко, но попробуем использовать...» Они сидели допоздна, ходили по комнатам, курили, и разговаривали высокими, раздраженными голосами, и ссорились, и шапки их валялись где попало, а мать мечтала, когда они уже уйдут. Но для отца и для них уже ничего не существовало — ни ночи, ни дня, ни того, что ребенку пора спать. Для них существовало только одно — как это у нас использовать... Они проклинали Наркомат здравоохранения, еще кого-то, говорили: «Ну, этого идиота еще можно уговорить, а вот этого разве уговоришь? Это же кондовая личность». И, ругая каких-то идиотов, они совсем забыли об американских клиниках, и вообще об Америке, и о том, что отец обещал рассказать о посещении бурлеска. Теперь они думали только с том, как с завтрашнего дня начнут пробивать каких-то идиотов, пробивать свои идеи и использовать чужой опыт, использовать и пробивать...
И когда они ушли, и в комнате вдруг наступила счастливая тишина, и мать, сидевшая с вежливым отсутствующим лицом, оживилась и потеплела, я спросил у отца:
— Почему они должны чего-то прошибать и пробивать? Ведь они ж хорошее хотят.
Отец поморщился. Он всегда отвечал мне на все вопросы, на все, начиная с того момента, когда много лет назад я пришел потрясенный и униженный тайной, узнанной в подъезде, бесстыдной тайной появления человеческих существ. Я тогда спросил с надеждой на отрицание: так ли это? И он сказал мрачным, трагическим тоном:
— Это так.
— И у тебя это так? — спросил я, еще на что-то надеясь.
— И у меня, — печально сказал он.
Мне сразу захотелось плакать.
— И у тебя это будет так, — добавил он уверенно.
— Никогда.
— Нет, будет.
— Нет, не будет, не будет, не будет! — запричитал я в отчаянии оттого, что чувствовал: в его ужасном предсказании, может быть, и кроется какая-то отвратительная правда. Я причитал, бормотал что-то, с тоской думал, как после всего этого посмотрю на мать, а он повернулся ко мне спиной и стал задыхаться.
Я понял: он плачет, он плачет от обиды, нанесенной мне, оттого, что и он поступал так же, как и другие, занимаясь этим невзрослым, каким-то непристойно детским делом. Мне стало его чуть жаль.
— Ты ведь больше не будешь, — сквозь слезы, сказал я.
— Буду, — сдавленным голосом ответил он и повернулся ко мне.
Я обмер. Он плакал от смеха. Он раздувался, лопался, как первомайский шар, трещал по швам...
— Нет, нет! — кричал я.
— Да, да! — отвечал он, и закрывал лицо руками, и пытался сделать круглые и серьезные глаза, но все равно они у него были ненормальные, хохочущие. Потом он успокоился, встал на стремянку, достал из большого книжного шкафа толстенную книгу, сел на диван, посадил меня рядом с собой и ровным, учительским голосом в течение сорока пяти минут объяснил мне происхождение людей, животных и растений.
Но на вопрос, поставленный в тот вечер, после ухода его друзей он так и не смог ответить. Он что-то мне объяснял про осторожность, про то, что некоторые любят перестраховаться, и про то, что есть люди, которые хотят как лучше, но слишком осторожничают, и выходит все как хуже, что есть чиновники, тупицы и еще что-то, — словом, говорил он долго, а я ничего не понял. В конце концов он развел руками и сказал:
— А вообще, пацан, это очень сложная история, и я и сам здесь многого не понимаю. Ей-богу, — сказал он. — Очень много я здесь не понимаю, — повторил он с неожиданной горечью.
И мы легли спать. И, засыпая, я думал об этом, и это удивляло и почему-то беспокоило меня, и, чтобы успокоиться, я думал о приятном: о том, как мы с отцом летом поедем на юг, в Геленджик. Я знал, что в Геленджике нам с отцом будет хорошо, но по-другому, чем было на самом деле.
Я не знал, что там, в Геленджике, будут эти вечера, когда тебе хочется торопиться и бежать, стремиться куда-то на звук мелодий, гулко разрывающих густую, мерно потрескивающую цикадами тишину. Когда будет невозможно сидеть дома на маленькой веранде с круглым столом, на котором остатки помидоров, огурцов, над которым черный репродуктор, похожий на птичье гнездо... Я не знал, что, надев новые костюмы, мы будем ходить с отцом по вечерним улицам, заходить то в один дом отдыха, то в другой, прислушиваясь к музыке и словно ожидая чего-то... А потом почти всегда мы будем заканчивать эти хождения в доме отдыха художников, или, как он странно назывался, в Доме творчества.
Я не знаю, почему он назывался Дом творчества, я знаю, что там целый день рубились в пинг-понг, что по вечерам на веранде там гоняли пульку в преферанс, что у них был отличный бильярд и еще маленький китайский бильярдик, что пластинки у них были новейшие, первоклассные, что какая-то старуха все время лепила бюст Папанина из пластилина и Папанин постепенно становился похожим на толстую женщину, что другая старуха целые дни сидела на вахте во дворе, закрывшись от солнца огромной книгой Репина «Далекое — близкое». Но почему этот дом назывался Домом творчества, я не знал. Встречали нас там очень приветливо, а особенно приветливо одна женщина по имени Анита. Она была испанка, эта Анита, и говорили, что она художница и антифашистка. На вид она была обыкновенная женщина. Рыженькая, небольшого роста, с темными, ласково, влажно блестевшими глазами, румяная, как матрешка. Старухи, та, что лепила из пластилина, и та, что прикрывалась книгой Репина, вздыхая, говорили, что она красотка и что она породистая женщина. Я никогда до этого не видел ни породистых женщин, ни мужчин, а только породистых собак: на Волхонке, на Кропоткинской и на Арбате их было много. По-моему, ничего в ней не было особенного, она вовсе и не походила на испанку (я хорошо знал испанок по картине Врубеля в Третьяковской галерее). Даже имя у нее было не особенно испанское — Анита, и все вскоре забыли, что она испанка, и звали ее Аня. Она неплохо говорила по-русски. Говорят, что она была чуть ли не героиня, видная деятельница; этого я не знаю, знаю только, что она радовалась, когда мы с отцом приходили вечером в Дом творчества. Она все улыбалась и становилась еще более румяной и называла нас как-то странно: «Дети мои», — хотя отец ей в дети совсем не годился. Я подсмеивался над этой ее придурью, потому что она мне нравилась. Она была добрая, улыбчивая и щедрая, я видел, как на пляже она покупает виноград и никогда не берет сдачу. Может быть, она просто не разбиралась в наших деньгах, а может, ей было стыдно брать сдачу, а может, у них в Испании есть такой закон — сдачу не брать... Она была неразговорчивая, но веселая, никогда я не видел, чтобы она сидела с постной физиономией. Ей, видно, всегда было весело.
Только когда мы вечером втроем гуляли по берегу, а по морю суматошно, быстро бегали лучи прожектора и море шумело негромко, как-то особенно монотонно и постепенно затихали дома отдыха и санатории, Анита вдруг скучнела и переставала смеяться, словно жалея, что день прошел. Какие-то мужчины подходили к ней и звали ее в ресторан «Приморский», а она их очень вежливо и церемонно благодарила, но с ними не шла, а оставалась с нами. С нами ей больше нравилось. Мы шли молча, потом отец останавливался и говорил довольно церемонно, в ее стиле: «Не извинит ли нас красавица Кармен (он всегда обращался к ней в третьем лице и никогда не звал ее по имени; отец вообще обожал всякие прозвища), не извинит ли нас красавица Кармен, если, одежды наши скинув, купаться будем мы?» «Извинит, извинит», — улыбаясь, говорила Анита. Мы быстро раздевались, оставались в плавках и шли в море. Она сторожила наши брюки и рубашки. Вступая в воду, отец говорил: «Этот краснофлотский звездный заплыв посвящается Кармен».
Издали вода блестела, когда я погружался в нее, она становилась тусклая и черная, как гуталин. Меня пугала эта чернота, и я переворачивался на спину. Я видел, как медленно плывут огромные белые звезды. Было два моря: одно, которое держало меня, другое — вверху, надо мной. Море внизу было теплое, вода в нем была словно комнатная, а другое — вверху — было зеленое и холодное. Мы барахтались в теплом море, а холодное смотрело на нас; мы выходили на берег, а холодное, зеленое море было без берегов, без начала и конца, и этого я не мог понять... Я ни разу не летал тогда в самолете и совершенно не был знаком с этим зеленым бесконечным холодным морем, и я боялся его, потому что всегда боишься того, чего не знаешь.
Мы вышли из воды, выжали наши плавки и переоделись, и Анита сказала нам: «А теперь я буду немножко окунаться, а вы отворачивайтесь, пока я раздеваюсь».
Она прилично говорила по-русски, но все-таки обороты речи у нее были странные: «Я буду немножко окунаться». Мы были уже одетые, сухие, нам было необыкновенно хорошо, как всегда после ночного купания, и мы отворачивались, а она раздевалась. Что-то шелково и быстро шуршало и падало на землю. У меня почему-то билось сердце от этого шуршания, от этого чего-то легко падавшего на землю, от этой паузы, когда мы сосредоточенно смотрели в другую сторону. Я не могу сказать, чтобы Анита была в моем вкусе, она была слишком маленькая, а я уважал высоких. Да и вообще женщины мне тогда не нравились, я на них и внимания не обращал, я каждый день видел сотни женщин, сотни женщин лежали и стояли на пляже в сарафанах и в купальниках, а некоторые лежали в стороне почти без ничего, только на носу у них был зеленый лист от загара. И у меня никогда не билось от этого сердце, мне было наплевать на это, а когда я видел тех, что лежали с зеленым листиком, то мне и вовсе становилось противно, я бежал в море, чтобы скорее забыть их... Я был равнодушен ко всем женщинам, кроме нашей учительницы немецкого языка. Она была кривляка, молодая, она высоким голосом кричала: «Ruhig!», — и она почему-то мне нравилась. Но ни от чего у меня не билось сердце, а вот от этого шуршания, от того, что мы напряженно смотрели в другую сторону, а что в этой стороне, неизвестно, — вот от этого у меня билось сердце. Потом Анита бежала в воду, и оно переставало биться — все было совершенно обыкновенно.
После купания мы еще долго гуляли по берегу, Анита и отец курили и молчали; вдалеке, в море, вдруг что-то тускло загоралось, это шел какой-нибудь захудалый танкер, а на берегу было уже темно и покойно, музыка исчезла отовсюду, только в ресторане «Приморский» она глухо и натужно ухала, как филин в детской радиопередаче. Оттуда, из ресторана, выходили люди, вернее, не выходили, а вылетали, словно дверь была тетива, а они — стрелы. Дверь скрипуче и туго оттягивалась, как бы напрягалась на секунду, и они вылетали, затем дверь хлопала и закрывалась. Они были распаренные, красные, как после бани, и смотрели на нас с недоумением: мы были такие странные, спокойные, тихие, совершенно трезвые. Мы были просто люди, они — люди-стрелы... И они летели дальше, летели напряженно, неровно покачиваясь, а мы не знали, в кого они вонзятся. Дверь-тетива все выбрасывала новых и новых, за ней мелькало скуластое татарское лицо швейцара, мелькало и тут же исчезало, маленькое, сморщенное, загорелое лицо, немного похожее на лицо Хайдера. Наверное, швейцар и был лучником.
Мы уходили в сторону от ресторана, и Анита говорила:
— В Испании у нас очень другие кафе.
— А это не кафе, это ресторан, — поправлял ее я.
— В Испании есть много совсем маленьких кафе, — продолжала она, не слушая меня. — И все они всю ночь раскрыты.
— Открыты.
— Нет, они раскрыты. Насовсем раскрыты.
— Настежь раскрыты? — вступал в разговор отец.
— Да, да, настежь. Они настежь раскрыты. Совсем не так, как здесь. Всю ночь сиди, пей вино, музыку слушай...
— А у нас музыка в двенадцать прекращается, — сказал я. — Есть постановление горисполкома. Надо соблюдать порядок.
— О, порядок! — сказала Анита. — У нас никогда не бывает порядок.
Она задумалась, улыбнулась и сказала грустно:
— Никогда не бывает порядок. Это хорошо, но это и плохо. Поэтому с Испанией так и случилось.
Мы шли молча и слушали, какие у нас звонкие и легкие, будто бы жестяные шаги по торцовой мостовой. Мы дошли до Дома творчества, там было уже темно, только стеклянная веранда была освещена, и чьи-то фигуры подергивались, точно куклы в театре, где их слишком торопливо хватают за ниточки. Только чуть позже я понял, что это на веранде полуночные художники играют в бильярд.
— Ну, я буду идти в свою келью, — сказала Анита. — А вы к себе.
Она задержала руку отца в своей, мне стало почему-то неприятно, и я отошел в сторону. Но она тотчас же позвала меня и сказала удивленно:
— Куда же ты утонул, мой мальчик?
Было очень по-южному темно, и, отойдя от освещенного входа, я действительно мгновенно «утонул», исчез из ее поля зрения. Она протянула мне руку и тоже задержала мои пальцы в своих. Я знал, что она скоро уезжает, что ее срок кончается, и всякий раз мне было жаль расставаться с ней.
Когда мы возвращались домой, отец неожиданно сказал мне:
— Зачем ты отошел? Она так же дружит с тобой, как и со мной. А мне, кроме тебя и мамы, никто не нужен.
И я знал, он говорит правду. Тогда ему никто не был нужен, никто в целом мире, только мы.
Утром отец уехал в Новороссийск. Я забрел далеко, за «дикий» пляж, туда, где примерно в пятидесяти метрах от берега вылезала из воды серая, угловатая, уродливая скала-обрубок. Она была довольно высокая. Я не видел, чтобы кто-нибудь нырял с нее; здесь было когда-то несколько скал, но их взорвали, и осталось множество камней и эта странная узкая скала, одиноко и зло торчавшая из воды. Берег здесь был тоже неровный, обрывистый. Мне захотелось забраться на острые и скользкие камни, не рисуясь перед кем-нибудь, а испытывая себя, свою волю и смелость. Я соскочил с отвесного берега, вошел в воду и, покачиваясь, изгибаясь, пошел по крупной острой гальке. Впереди были большие камни. Мне стало немного страшно, здесь было пустынно, дико, ни одного человека, только надпись на фанерном столбе: «Купаться и нырять строго воспрещается. Опасно для жизни». Такими надписями истыкано все побережье, и они действуют только на дурачков, не умеющих держаться на воде.
Вдруг я услышал резкий, быстрый плеск и увидел за камнями белый бурунчик воды. Кто-то плыл параллельно мне, глубоко, низко врезаясь в воду, будто торпеда. Через минуту я уже видел, как он подплывает к скале-обрубку. Вот он протянул руку к скале, выгнулся, в зеленоватой чистой воде блеснуло что-то солнечное, медное, и вот уже над нижним пепельно-серым выступом скалы мелькнула знакомая мне рыжая маленькая голова. Это Анита ловко и легко взбиралась на скалу. Через минуту она уже была совсем наверху, на кончике грифеля этого серого толстого карандаша, торчавшего из воды. Я хотел ее окликнуть, но замер в удивлении и в испуге.
Она стояла вполоборота ко мне и... крестилась. Не в шутку, а серьезно, неторопливо и спокойно, всеми пятью пальцами, слева направо. Перекрестившись, она рванулась со скалы вниз. Я зажмурился. Когда я открыл глаза, вода ослепила меня жгучим зеленым блеском. И через секунду я увидел, как над зеленой гладью вновь появилась рыжая отчаянная голова нашей Аниты. Я поплыл к ней. Она не видела меня, она шумно отфыркивалась, высоко, как дельфин, выскакивала из воды, высекая белые, сверкающие искрами брызги. Вот она увидела меня, остановилась, лицо у нее сделалось радостное, приветливое, затем словно бы тень набежала на него, и улыбка стала не веселая, а какая-то вынужденная. Она поняла, что я видел, как она крестится... А может, сначала она улыбнулась по привычке, а вообще-то ей вовсе не хочется видеть меня. Во всяком случае, я не стал ее ни о чем спрашивать — с меня было достаточно, что она не разбилась. И, помахав ей рукой, я поплыл в другую сторону.
Через две или три минуты она догнала меня и сказала:
— Куда ты? Будем прыгать вниз... Со скалы.
— С этой скалы нельзя прыгать, — сказал я, — здесь никто не ныряет, кроме чокнутых.
Я постучал пальцем по лбу.
— О, это совсем маленькая скала. Я могу нырять с совсем большой скалы.
Но я больше не дал ей нырять, и вскоре мы вышли на берег. Здесь лежал ее мольберт, а также кисти, тюбики с краской.
— Я буду тебя писать, — сказала она.
Она усадила меня на камень и стала рисовать. Она рисовала, наверное, час, я уже не мог сидеть, как чурбан. У меня даже шею свело. Но я сидел, терпел. Хотелось увидеть свой портрет. Я пожалел, что здесь нет отца, пусть был бы двойной портрет. И она, словно прочитав мои мысли, сказала:
— Я бы хотела рисовать тебя с отцом. Отец и ты.
— Отец не любит сидеть, как истукан.
— О, ты устал, мальчик! Будем кончать сеанс.
Минут через пять она окончила свой сеанс, и я подошел к холсту и очень удивился. Там был я и не я; вернее, кто-то отдаленно похожий на меня, но, в общем, совершенно другой. Лицо у него было зеленое, как молодая трава, а глаза желтые, огромные, как фары... «Может, это только в наброске так, а в картине будет по-другому», — подумал я.
Мы еще немного полежали с ней на пляже, она все время что-то напевала, хулиганила, озорничала, кидала в меня галькой. Потом она проводила меня домой, отца еще не было, и мы немного посидели на нашей веранде, прохладно пахнущей сырым некрашеным деревом, — хозяйка мыла полы. Потом Анита вдруг сорвалась с места, сказала, что она больше не может ждать, что ей завтра уезжать и она совершенно не готова.
— На рассвете я буду уезжать, — сказала она. — Вы меня не можете провожать, потому что будете спать.
— Мы проводим вас обязательно! — воскликнул я.
— Нет, вы будете видеть третий сон.
Она соскочила со ступенек террасы, махнула мне рукой. На узенькой пыльной улочке мелькнул ее желто-красный широкий сарафан.