Мы вышли на мощеную длинную улицу, по обе стороны которой стояли скучные, квадратные, как кубики, дома-бараки.
— Как тебя зовут? — спросил я.
— Хайдер.
— Слушай, Хайдер, почему он такой гад, этот Фролов?
— Он не гад, — задумчиво сказал Хайдер. — Просто он эвакуированных не любит.
— За что? Что они ему сделали? Разве он не понимает, что война?
— Он понимает. Отец его на фронте, брат на фронте.
— Так чего же он...
— Его жилплощадь эвакуированный уплотнил. Вселили к нему людей, комнату взяли. Понял?
Я покачал головой. Это я не совсем понимал. В этом я не разбирался. Я знал только, что мы приехали и нам надо жить. И пусть нам дают комнату. А уж как там — этого я не знал.
— При чем здесь я, ведь не я же въехал в его комнату?
— Ты не въехал. Другой въехал. Эвакуированные разные бывают. Барахлом торгуют, вещами спекулируют, понял?
— Да, разные бывают, — сказал я жестко. — И местные тоже разные бывают, понял?
Он не ответил. Что там происходило, в этой круглой, крепкой, плотно пригнанной к коренастому тяжеловатому туловищу голове? Не знаю. Он шел, не глядя на меня, и я не понимал, враг он мне или друг.
Ржаво, плаксиво, будто из последних сил, визжала водокачка, скупо выцеживая из себя коричневатую воду. Визжала, а потом теряла голос и переходила на стон. Стон ее был протяжен, надорван. С коромыслами на плечах медленно шли женщины в круглых, низко повязанных платках, из которых сиротливо высовывались другие, белые платочки. Они покрикивали на детей глухо, устало. У них не было сил сердиться.
— Вот мой дом, — сказал Хайдер и показал на один из бараков. — Зайдем?
— Нет, Хайдер.
— Не хошь, как хошь, ходи голодный, — сказал он. Это была известная московская присказка: «Не хошь, как хошь». Мне было странно, что и он знает ее.
— Почему ты не стал списывать у меня, Хайдер?
Он посмотрел на меня пристально и чуть улыбнулся, первый раз за все время. Глаза у него стали еще более узкими и хитрыми.
— Понимаешь, я же хотел тебя бить вместе с Фроловым.
— Бить не стал и списывать не стал, — сказал я. — Неинтересно.
Он сбоку посмотрел на меня, покачал головой и сплюнул.
Длинная, узкая улица кончилась. Ее пересекала дорога. Там были большие недостроенные дома, их строили, говорят, долго и уже совсем было построили, и шоссе должно было идти дальше, чуть ли не к другому городу. Но началась война. И вот теперь оно уходило вдаль и обрывалось резко, будто на полслове, как строка в недописанном диктанте. Дома были редкие, как невысаженный лес. Высокие, с голыми окнами, с темными пустыми проемами, будто после бомбежки. Людей здесь почти не было. Тишина. И вдруг я услышал, как стучат копыта. Они били четко и дробно по булыжнику, в каком-то легком, веселом ритме, будто лошадь танцевала чечетку. Лошадь неслась вперед, она была серая, маленькая — не лошадь, а мышка. А за ней, раскачиваясь, летел старинный, как в кино, возок. В этом возке сидел человек и улыбался мне.
Его возили из госпиталя, где он работал, то на грузовике, то на «эмке», то на этом допотопном возке. И я уже знал дробь этой серой лошади и обычно садился к нему в возок, и мы ехали вместе, покачиваясь, наталкиваясь друг на друга, и слушали, как лошадь растанцовывает свою чечетку. Но сейчас он мчался куда-то мимо меня, по шоссе. Он улыбался мне очень широко и весело, даже как-то слишком весело, чтобы я поверил в это веселье. А сзади, чуть отклонясь от него, сидела молодая женщина в шелковом цветастом платке. Черные волосы струились из-под этого платка, будто дым. Так, в дыму, они и промчались мимо меня. Когда они уже далеко обогнали нас, он крикнул мне:
— Сережа, мы тебя подождем! Садись!
Я рванулся к нему, но осекся на полпути. Нет, кроме всего прочего, со мной был Хайдер. Я чувствовал, что лошадь сбавила ход, копыта били медленно, слабо.
Я махнул ему рукой: мол, поезжайте дальше — я не поеду. Лошадь рванула, быстро набрала скорость и стала отстукивать еще более четко и дробно, как пишущая машинка.
— Кто это? — спросил меня Хайдер.
Сначала я не услышал его вопроса.
— Кто этот человек? — повторил Хайдер.
— Мой отец.
— А женщина? Это твоя мать?
— Нет.
— А кто же она?
— Не знаю.
Глава 3
Двери были приоткрыты. Его я увидел в узком, длинном просвете. Был вечер, но он не сидел за столом, как обычно, и не ходил по комнате, как в те дни, когда очень уставал и ему предстояло еще ночью работать. Тогда он все ходил по комнате, все не садился, чтобы не разомлеть на стуле, не заснуть. Сейчас он не сидел, не ходил, а плыл по комнате, взмахивая руками и ускользая за полки с книгами.
«Что это? — подумал я. — Странный день!» Но когда я вошел, понял, что все очень просто: отец натирает пол. Такое случалось редко — раз, два в году. Отец не любил порядка. И в Москве и здесь у нас было полно книг и газет. Они валялись где попало. Отец не мог расстаться со старыми газетами. Прежде чем завернуть в газету туфли или книги, он осматривал газету. «Зачем тебе газеты, отец? — спрашивал я его. — У нас и так черт знает какая пылища». «Газеты — это история, — отвечал он. — У меня сохранились такие газеты...» «Дореволюционные?» «Нет, тогда я еще не читал газет. Революционные и всякие другие. Когда-нибудь тебе будет что почитать». «А сейчас? — спрашивал я. — Почему сейчас не почитать?» «Сейчас ты в этом не разберешься». «А ты?» «Да и я, пожалуй. Когда-нибудь мы будем разбираться вместе».
«Когда-нибудь...» Я не знаю, что такое «когда-нибудь». Может, это завтра, а может, через семьдесят лет, когда нас уже не будет. Я не люблю это «когда-нибудь» и не очень люблю старые газеты, потому что перед войной в одной порыжевшей и отвердевшей от времени газете я прочитал плохое про моего отца. Я узнал, что в лекциях по невропатологии, которые читал мой отец, множество буржуазных заблуждений и вредных влияний, что в своих работах он придерживался немарксистских, каких-то фрейдистских взглядов.
Я никогда не спрашивал его об этом — только один раз, когда мы ехали сюда из Москвы в теплушке. Перед этим нас дважды бомбило, но отец успокаивал меня, говорил, что мы наверняка доедем. Он все время молча стоял у слюдяного оконца теплушки. Я не знаю, что он там разглядывал — шпалы, дорогу, затемненные поселки. Иногда мимо проходили составы с зачехленными самоходками. Они шли
Больше я не спрашивал его об этом. Я знал, что он работает в госпитале и читает лекции студентам в медицинском институте, эвакуированном в этот город, и я видел, как за ним приезжает машина «эмка», а иногда за ним присылают этот возок, потому что машин не хватает. И я думал так: раз ему доверяют лечить людей и заниматься со студентами, значит, он все-таки придерживается марксистских взглядов. И мне вовсе не надо ждать «когда-нибудь», чтобы в этом разобраться... Но все-таки я не любил старых газет. Их было у нас так много в комнате, и в них залегла пыль, и казалось, при малейшем движении, ветре она может подняться, пойти в атаку на нас, на нашу комнату и задушить нас с отцом. Но отец не велел выбрасывать старые газеты: видно, ему мало было знать, что происходит сегодня, видно, он хотел запомнить все, что было вчера.
В доме он не соблюдал порядка. И только в редкие дни, раз в году, он принимался наводить в комнате блеск. И тогда я уходил куда-нибудь в уголок, в сторону и наблюдал за ним. Я знал, что это бывало в те дни, когда ему было плохо, когда он был злой, когда ему не нравилось все: он сам, и я, и наша жизнь, и наша комната. Но он не мог всего этого так быстро изменить. Так быстро изменить он мог только комнату. И он никогда не делал этого для гостей. А сегодня я не мог понять, что с ним; по-моему, у него было превосходное настроение.
— Пацан, с кем ты гулял? (Он иногда называл меня «пацан».) Это что, твой новый товарищ?
«А с кем ты гулял? — хотел спросить я. — Это тоже твой новый товарищ?» Но я не сказал, удержался. Какое мне до нее дело! Она проехала мимо — и все.
— Ну, как тебе новая школа? — спросил отец.
— Обыкновенная скверная школа, — сказал я. — Классный — старая тупица.
— Я вижу, ты настроен остро критически. Ты у меня критический реалист.
Отец был в духе. Если бы он был не в духе, он проработал бы меня как следует. Он сказал бы мне про желторотое зазнайство и про то, что бывают и тупицы-учителя, но гораздо чаще тупицы-ученики.
Отец посмотрел на меня пристально и сказал как бы вскользь:
— А ты, кажется, в школе не скучал. Успел и подраться.
— Пришлось.
Расспрашивать он не стал. Он никогда не расспрашивал меня о драках и никогда не ругал меня за драки. Он молча отмывал мои распухшие глаза или перевязывал исцарапанные руки... Он вообще очень редко ругал меня. Он меня прорабатывал за всякие недостатки. А их, кажется, хватало.
— Иди-ка сюда, — сказал он.
Я подошел. Он потрогал пальцами мое лицо, ощупал затылок.
— Жить будешь, — сказал он.
— Ты ждешь гостей, отец?
— Может быть, кто-нибудь зайдет, — быстро сказал он. — Ты не возражаешь?
— Ты же знаешь, я никогда не возражаю, если тебе надо.
— Знаю.
Обычно он рассказывал мне о тех, кто к нам должен был прийти. Это были всегда самые интересные люди. Отец очень любил рассказывать о необыкновенных достоинствах своих друзей. Но в последнее время в Москве и здесь к нам редко кто приходил. Особенно в Москве. Там приходили давно, еще до того, как отец уехал куда-то из Москвы на два года, а потом вернулся постаревший и больной, еще до того, как они разошлись с матерью, еще тогда, когда мы жили все вместе на Волхонке. Тогда мы вместе отправлялись в кино и смотрели Чаплина, и я хохотал, — мне нравилось, как он ходит, не сгибая ног. Я так хохотал и дергал мать, и она говорила, что я смеюсь там, где полагается плакать. Потом мы шли домой и вспоминали Чарли Чаплина, и все его проделки, и особенно то, как он завинчивал гайкой пуговицы на платье у одной старой женщины... Вот тогда, в те времена, к нам ходило много друзей, а потом, когда отец уехал на два года, к нам никто не ходил. И когда он приехал старый, больной, к нам тоже мало кто приходил. А потом уж началась война.
Отец натер пол и перетряхнул газеты. Он сдул пыль с книг и открыл форточку.
— Вот теперь в нашей пещере можно жить. Вполне приличная пещера.
Он стоял посредине комнаты и был очень молодым. У него бывали такие дни, не часто, но бывали... В последнее время все реже и реже. Он становился таким молодым, очень молодым, почти как я, немного старше. Только сильнее и красивее, только мужественнее, умнее, и все у него было молодым: и серые небольшие глаза, и светлые брови над ними, и седые волосы тоже становились молодыми... И я замечал, как он молод и еще крепок, и какие у него продолговатые мускулы на плечах, и какая у него выпуклая и мощная грудь.
А иногда он становился совсем старым. Он приходил с работы, и я не узнавал его: лицо тусклое, серое, и глаза маленькие, тусклые, серые, и волосы не седые, а какие-то висящие, словно бы поредевшие... Он что-то вяло спрашивал меня, не вслушиваясь в ответы, подолгу вертел газету в руках, читал без интереса, по-моему, и не вдаваясь особенно в смысл слов. Он мог повторять одну и ту же фразу ни в склад, ни в лад, безо всякого смысла и без выражения: «Вот такая история». «Да, вот такая историйка...» Я не знал, какая там историйка, да, наверно, никакой историйки и не было, просто это отец так говорил вроде присказки. А мне хотелось подойти к нему и что-нибудь сказать, как-то отвлечь от этой самой историйки или, может быть, обнять его. Но он не признавал этих штук и отучал меня от всяких бабских нежностей. «Главное, чтобы ты не вырос слюнтяем, — говорил он мне. — В каждом из нас сидит склонность к слюнтяйству, но надо давить это в себе». И я давил. И никогда не лез к нему. Я не помню, чтобы мы с отцом когда-нибудь целовались. Он этого терпеть не мог. Когда целовались в кино на экране, он морщился. По-моему, он никогда не целовался... Может быть, только в детстве или в ранней юности. Когда я был маленьким, он не терпел, когда меня тискали и целовали. Он считал, что это негигиенично. Вот когда я надевал его жилет, который был мне до пят, и бежал ему навстречу по коридору, чуть не падая, — вот это он любил. И матери тоже нравилось, когда я щеголял в его вещах. Мать любила его, когда он
Отец окончательно кончил уборку в комнате, а мне захотелось спать. Наплевать мне на гостей, я и так обалдел после этой школы. Неохота ни с кем разговаривать... Я стал стелить себе.
— Ты чего? — удивился отец. — Ты же никогда не ложишься раньше десяти. Тебе, может быть, нездоровится?
— Здоровится, — сказал я. — Спать хочу. Завтра в семь тащиться в эту казарму.
Он опять пропустил мимо ушей последнюю фразу. Сегодня он был добрый.
Я поставил раскладушку у окна и лег. Я привык спать около окна. В Москве я слышал, как гудят машины, как трамваи тормозят на перекрестке, и от этого моя кровать чуть вибрирует, словно через нее проходит ток. Еще я слышал стук дверей в подъезде и высокий женский смех. Кого-то провожали, кто-то смеялся. «Ну чего она смеется, как дура? — думал я. — Щекочут ее, что ли?»
А здесь не тормозили трамваи, не гудели машины, двери подъезда не хлопали, не смеялась женщина, которую провожали, здесь было тихо, будто, кроме нас, никто и не жил в этом городе. И ветер здесь тоже был другой — холодный и долгий, не порывистый, а именно долгий, постоянный, как очень сильная тяга из вентилятора. Мне хотелось спать, и я не мог заснуть. И я видел дорогу, которую сам себе придумал, которую придумывал всегда, когда мне не спалось... Вот она, эта дорога. Она большая, чистая. Это — подмосковное шоссе. Я иду, по нему, мимо меня — машины, они шумят, словно бы толкают друг друга, но вот они проезжают, и становится тихо. Я иду по своей тихой дороге и знаю: мне уже не надо бояться машин, они все проехали, — и я иду так спокойно, легко, а когда я устал, то сошел с шоссе и лег на траву. Вижу небо, слышу, как трава звенит, звон спокойный, отчетливый, и еще какое-то стрекотание, и под него
я и засыпаю. И никто меня теперь не тронет- ни машины, ни люди, только муравьи.
Это я давно себе придумал, когда мне было лет десять. Тогда умер мой дед, я плохо спал и боялся машин. Мой дед попал под машину. Вот я и думал об этих машинах, и все это связалось с каким-то подмосковным шоссе и с тем, что я иду, а машины обгоняют меня и не трогают, а потом я ложусь в траву, и ни о чем не думаю, и не слышу плача матери, не вижу деда, странного, желтого, лежащего на столе в гробу, пахнущем краской и струганым деревом. Ничего этого нет, а только шоссе и поле сбоку. А потом деда я забыл, и он исчез, а шоссе осталось и трава тоже. И когда мне не спалось, я это всегда вспоминал. Так я заснул и сейчас, только шоссе мое не было спокойным, по нему все шли и шли машины, грузовики, а на них стояли танки. «Как они умещаются на грузовиках? — думал я во сне и удивлялся. — Как это они умещаются, огромные танки, на маленьких грузовиках?» Но вот один сваливается с грузовика, и идет по шоссе, и зачем-то сворачивает влево. Теперь он ползет по траве. Грохот дикий. Я вижу его совсем близко и знаю: надо встать и бежать изо всех сил. А я не могу встать. Лежу и жду.
— Почему у него голова так высоко? Это вредно. У него ведь еще не сформировавшийся позвоночник. Сколько ему?
— Ему пятнадцать с лишком, он у меня большой. А здесь просто раскладушка неудобная.
— У него будет деформация позвоночника. Вы же врач, зачем вы так его кладете? Вот он и кричит во сне.
— Я его кладу? Он сам кого хочет положит.
Кто-то поправляет мне подушку. Отец? Нет, не отцовское движение. Я-то знаю, как отец поправляет подушку. Чуть приоткрываю глаза. Хочу совсем открыть, но не могу... Никаких танков, никакого шоссе. В комнате мигает лампа-коптилка. Кто-то склоняется надо мной. Вот я все-таки открываю глаза и теперь вижу: это женщина. Молодая женщина. У нее черные волосы. У нее косынка, косынка касается моей щеки. Будто вода капнула на мою щеку. «Какого черта! — думаю я. — Какое у нее право поправлять мою подушку? Кто она? Врач, что ли? А мне не нужен врач. Я здоров...»
Теперь я уже совсем открываю глаза и стряхиваю с лица ее косынку.
— Кто вы?
Она растерянно смотрит на меня. Глаза ее очень близко от меня. Они серые, а белок голубоватый. А волосы черные.
— Кто вы? — говорю я и приподнимаюсь.
— Успокойся, чего ты так разбушевался спросонья? Заснул-то ты в девять, а теперь вот разгулялся. — Это голос отца, очень спокойный голос отца. — И познакомься, раз уж ты проснулся. Это моя сослуживица по госпиталю — Рашель Яковлевна.
Я протягиваю ей руку.
— Шеля, — говорит она и улыбается. — А ты меня испугал.
Глава 4
Я встал в полседьмого. Рассвет был низкий, тускловатый, и я не чувствовал утра. Я любил чувствовать утро, когда выскакиваешь на улицу и асфальт, утренний, четкий, нехоженый, как первый снег, и деревья утренние — дышат легко и сильно, и только к вечеру они запылятся и словно бы постареют. (И сам я утром другой — я чистый и сильный, а к вечеру я запылюсь, как эти деревья.)
Но сегодня я не почувствовал утра, я только видел бледный, ленивый рассвет и знал: надо идти в эту проклятую школу.
Голова у меня была тяжелая после сегодняшней ночи. Отца я не видел: он уехал в госпиталь часов в шесть.
Мне почему-то захотелось прогулять. Я любил прогуливать. Я никогда не прогуливал, когда контрольные или опрос, а просто так, стихийно, без повода. Я шел в школу, еще не зная, что я прогуляю. Я выходил, шел привычной дорогой, мне было скучно, и вдруг я думал: ведь можно же прогулять. Никто меня не будет судить и не посадит в тюрьму, если я прогуляю. Самое большее — мне поставят «хор» по поведению. Ну и пусть «хор»! Я согласен иметь хорошее поведение, согласен быть хорошим, а не отличным. И я прогуливал не слишком часто, чтобы не быть неприличным, но с удовольствием. У меня бывали тематические прогулы, тему я выбирал по дороге. Например, западная литература. И я шел в Ленинку, в зал для юношества, и брал разные романы Бальзака, Золя (Мопассана в школьном зале не выдавали, кроме патриотических рассказов). Я сидел, читал (а в это время идет химия, и вызывают Лешку Шангелая, и он встает, хлопнув доской парты, как крышкой гроба, и «сыплется» со страшной силой, и смотрит на мое место, а там пусто, никто ему не подскажет, — мне даже совестно становится, — он «засыпается», а я читаю Бальзака). Еще в библиотеке я любил смотреть на десятиклассниц. Там было несколько очень хороших десятиклассниц. Одна мне сказала (это было года два назад): «Тебе рано читать такие книги». Я как раз брал «Саламбо» Флобера. «Лучше раньше, чем никогда», — сказал я ей. И был очень доволен, что так быстро нашелся. Она только пожала плечами. Ее звали Яна. Она была черненькая, большеглазая.
В начале войны, кажется, в сентябре, я пришел к Яне, она жила близко от нас, около Дома ученых. Мы собирали бумагу для топки, и я пошел за бумагой к ней. Открыла какая-то старуха, рыжая, толстая, румяная. «А Яны, — говорит, — нет». «А где, — спрашиваю, — Яна, ушла?» «Ушла, — говорит. — Ушла на фронт и сражается с немецко-фашистскими захватчиками. А я ее соседка. А вам что надо?» «А нам бумагу надо». «А, бумагу! — Старуха сразу повеселела: она думала, что нам нужно что-то другое, может быть, хлеб. — Бумага, — говорит, — у нас есть». И ушла.
А потом приходит и тащит какие-то книги. Открываю первую и вижу: «Саламбо». И вверху на титуле чернилами: «Яна Россовская». Я спрашиваю у старухи: «Так это ваши книги?» «Нет, — говорит, — Яночкины». «Так что же вы, — говорю, — ее книгами распоряжаетесь? Вам еще рано ее книгами распоряжаться». И она вдруг улыбается румяной такой, гадкой улыбкой и говорит: «Лучше раньше, чем никогда». Как раз мою фразу. Мне стало тогда очень противно, и я сказал ей: «Хорошо, я возьму у вас ее книги. А то кто вас знает, фронт близко, может, к немцам их потащите. Они очень уважают французскую литературу». Старуха как заорет на меня. А я ей говорю: «Вы помолчите лучше. Отдохните» (так говорил нам один физик, когда злился на кого-нибудь из учеников). — Но я понял, что это на нее не подействовало. И я добавил: — К вам придут и проверят». Именно так и сказал: «К вам придут и проверят». Не знаю, почему, но в этой фразе что-то было. Это было посильнее, чем, например, сказать: вы сволочь или вы гадина... Тут что-то было, в этой фразе, где-то я ее слышал, и она меня испугала, и я ее запомнил, и теперь я знал — это звучит сильно: «К вам придут и проверят».
С тех пор я никогда не видел Яны, а прогуливать я перестал в конце предвоенного учебного года. Тогда было очень жарко, я зачем-то пошел в планетарий и мучился там в духоте. Звезд было слишком много, и лектор все спорил с каким-то одним и тем же мужикам насчет тайны тунгусского метеорита. Спорили они долго и нудно, будто по шпаргалке, и я пожалел, что притащился сюда. Это был мой последний прогул.
А сегодня мне снова очень захотелось прогулять. Утренние улицы были полупустые, тихие, а только у булочной стояла огромная очередь. А над булочной торчал репродуктор, похожий по форме на уменьшенный вестибюль метро «Дзержинская».
Около булочной я увидел Фролова. Он шел с каким-то парнем. «Начинается», — подумал я.
Я его не боялся. Но мне не хотелось сегодня драться: не было злости. Я был сегодня другой, чем вчера. Он поманил меня пальцем, я равнодушно посмотрел на него и пошел дальше. Он догнал меня и молча пошел рядом. Так мы шли метров двадцать тихой, чинной парой.
— Ну что ж, поквитаемся, — улыбаясь, сказал он. — Как ты думаешь, москвич?
— Думаю, не надо, — вежливо и даже приветливо ответил я.
Он очень удивился.
— Почему это?