Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Идея - Михаил Михайлович Попов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Михаил ПОПОВ

И Д Е Я

Мне пришла в голову хорошая идея. Вместо того, чтобы в очередной раз давать слово, лезть с подлыми сыновними поцелуями, цель которых перевести мать из со–стояния тихой, скорбной обиды, в состояние не менее скорбной покорности судьбе, я решил сделать доброе дело. Мама пару раз тихонько, себе под нос, жаловалась, что зимняя обувка ее — растоптанные валенки на резине, под названием «прощай, молодость», стали совсем уж никуда не годны. Ноги промокают. Старые диабетические мамины ноги. В ближайшем обувном ничего подходящего нет, а отъезжать далеко от дома она одна боится. С похмелья я особенно как–то чувствителен, бодро всхлипнул, и вместо того, чтобы бежать за пивом, вошел в соседнюю комнату и объявил, что мы прямо сейчас идем на рынок.

Она стояла у окна и разбиралась в каких–то жэковских бумажках. Обернулась, сняла очки, и в нарушение наверняка данного себе обещания не разговаривать с пьяницей сынком хотя бы до обеда, спросила:

— Зачем?

Я, гордясь собой, и принятым решением, объявил зачем.

Убегавшая на работу жена, удивилась не меньше матери, но выразила полнейшее одобрение. Деньги там, «ты знаешь» в шкафу, «должно хватить».

Поездка была не дальняя, но получилась длительной. Пока шли до остановки троллейбуса по улице имени сердобольного писателя Короленко, я уже в полной мере ощутил, что именно мне предстоит. И не думал, что старики ходят так медленно, особенно это чувствовалось на фоне моего состояния. Я вел свою старушку как ребенка за руку, принужденный нависать над нею из–за огромной разнице в росте. Меня и тошнило, и морозило, и душа подвывала. Гордости за принятое человечное решение хватило не надолго. Троллейбус, трудная, с оскальзыванием в слякоти и снежной жиже, со страшным кряхтением погрузка. Душные недра транспорта, пара наплывов полуобморока. Наконец, вот она остановка. Жуткая трамвайная развязка, с разбитыми, опасны–ми для старых ног колеями, лужи меж серыми, подтаявшими снеговыми завалами, со всех сторон сопящие рыла злых машин. Сборный, вещево–пищевой рынок у метро, мостящийся на нечистом пятачке горбатого и дырявого асфальта меж домами. Толчея как в троллейбусе, среди которой надо не просто перемещаться, но и что–то выбирать, примерять. Мама растерялась от гама наваливающихся со всех сторон предложений. Вертела в бледных, как–то особенно неловких пальцах обувку взятую с прилавка наугад. «Давай, примерим, мать!» Напористо предлагал небритый кавказец, вызывая что–то вроде ревности своей притворной ласковостью. Какая она тебе мать! Она мне мать! Не–знакомо, и как мне казалось, чрезмерно сопя, она наклонялась, опираясь на мою нервную руку. Стаскивала мокрый бот с ноги вместе с чулком. Ни первые, ни вторые сапоги не подошли, третьи и четвертые тоже, то колодка не та, то подъем крутой, то еще что–нибудь. «Ну, давай, еще что–нибудь посмотрим!». Предлагал я ледяным тоном. Она уже смотрела на меня виновато, вот какая я, мол, некондиционная. Я знал, что если настою, то она согласиться на любые сапоги, лишь бы меня не злить, и от этого мне становилось еще тошнее. К тому же, я прекрасно помнил, какой я «некондиционный» покупатель, мне, да еще на рынке, да еще под соответствующий щебет, можно всучить любую дрянь. Иногда хочется просто поскорее заплатить и сбежать; и всегдашнее это иррациональное чувство неудобства перед продавцом, что не оправдываешь его ожидания, не даешь себя обмануть быстро и легко, самое советское из чувств. В какой–то момент я ощутил, что незаметно перешел на сторону торговцев, и мамино нежелание соглашаться с тем, что ей ну никак не годилось, стало казаться мне капризностью.

— Ну, что тут еще не так?

— Видишь, вот пятка, не проходит сынок, никак.

— А ты с ложкой, дайте ложку. Есть ложка?

Она обреченно топтала картонку брошенную прямо на мокрый, в окурках асфальт, а у меня вертелось в голове неуместное — хороша ложка к обеду.

— Никак, сынок, никак.

— Попробуй сильнее, давай, я.

Я дернул, сапог за халяву, он натянулся на ногу. Мама оперлась на подошву. С ужасом глянула на меня. Прошептала почти не слышимо.

— Нет, я не смогу так ходить.

Я по–лошадиному вывернул шею, шипя, «ну, я не знаю».

— Пойдем домой. — Пробормотала мама, признавая, что я и так сделал слишком много, что вина моего вчерашнего незапланированного пьянства перекрыта, этим пусть и неудачным усилием. Я понимал, что уйти можно, но, вместе с тем, понимал и то, что уйти никак нельзя, и от этого у меня внутри все кипело и дрожало. Я боялся смотреть в мамину сторону, боялся, что она все это прочтет у меня в глазах.

Женщина, помогавшая маме снять не подошедший сапог, поинтересовалась у нее, кто же это я такой, неужели сын?

— Сын. — Сказала мама, и азербайджанка начала причитать: какой хороший мальчик, сам с мамой на рынок пришел, сам покупает, ай какой сын, счастливая та мать, у которой такие почтительные дети. Я посмотрел на маму, глаза у нее блестели, только следствием чего была эта влага, гордости, или отчаяния. И ту во мне что–то крутнулось. Да, в тон, торговке зарычал я с неожиданным облегчением и приятно крепнущей наглостью, куда–то пропало ощущение тупика. Да, вот пришел сын с матерью, и хочет ей сапоги справить, а ничего ничегошеньки на целом рынке, таком замечательном, превосходном рынке найти не может.

— Как не может, почему нет? — Пел уже какой–то сочный, усатый акцент за углом палатки, и перед глазами явилась коробка с парой отличных полусапожек, с невысоким, как и надо каблучком, из мягкой, уж точно натуральной кожи, с меховой опушкой.

— Перемерьте, мадам, — сказал обладатель уютного торгового голоса.

Мы «перемерили».

— Отлично, прям по ноге. — Прошептала мама.

— Нет, — настаивал я, опьяневший от внезапной податливости реальности, — ты наступи–наступи на подошву. Берем товар, надо, как следует все проверить, надо… — Я не знал, как закончить, голос мой, Слава Богу, потонул в гуле голосов собравшихся к нашей картонке торговцев.

Сапожки обошлись, конечно, значительно дороже, чем я рассчитывал, но все равно был горд. А потрясенные причитания мамы на обратном пути, «такие ботиночки, такой старухе», совершенно примиряли меня с мыслью о том, что пива сегодня не бу–дет.

Это была не то поздняя зима, не то ранняя весна; в год не сразу после расстрела Белого дома, и не непосредственно перед дефолтом. Как бы там ни было, поносить эти замечательные сапожки моей маме Идее Алексеевне, так и не пришлось. Сразу после нашего похода на промозглый рынок, она слегла с простудой, а когда выздоровела и смогла выходить из дому, то на дворе стоял сухой, и небывало теплый апрель, и зимняя обувь выглядела неуместно. Мама, нежно протирая две новенькие кожаные статуэтки, прежде чем убрать их в шкаф на хранение, сказала.

— Эх, мне бы тогда такие.

— Когда, тогда? — Поинтересовалась Лена, моя жена.

Мама смутилась и махнула рукой, мол, ерунда, с языка сорвалось.

До новых холодов Идея Алексеевна не дожила.

Откуда такое имя, конечно же хочется спросить. Объясняется все очень просто. Родилась она в 1924 году и получила при крещении нормальное крестьянское имя Аг–рафена, но вскоре отец ее, мой дед, вышел в партийные начальники средней руки, и в порыве идейного энтузиазма переименовал все свое потомство в революционном духе. Старшие мамины сестры Мария и Варвара стали зваться Тракторина и Даздраперма, то есть Да, здравствует Первомай! Первая вскоре после обретения нового имени скончалась, а вторая под именем теть Дуси прожила долгую тихую, деревенскую, семейную жизнь в селе Приколотном, где–то среди украинских подсолнухов, и тыкв. Помню ее регулярные посылки с семечками и обещаниями приехать. Умерла она лишь в год предшествовавший описываемому.

Мама прожила совсем другую жизнь, бурную, безмужнюю, разъездную, то, падая чуть ли не на уровень дочери врага народа, то, взбираясь на вершину университетского образования. И судьба ее имени прочерчена рядом с линией судьбы, и тут есть несколько замечательных пересечений.

Кстати, заикаясь на тот счет, что поздно попали к ней знатные сапожки, она имел в виду конкретный эпизод. Написали сразу после освобождения Чугуева от немцев, на мою маму донос. Во время войны она носила «пару раз» по ночам через Донец какие–то листовки в партизанский отряд, зато днем вела жизнь по отношению к оккупационному режиму выражено лояльную. Учила немецкий язык, и не стала скрывать этого во время оккупации и выучила очень хорошо. Хвасталась, что в ее произношении опознают «берлинский диалект». Отсюда сигнал в органы. А командир подполья по–гиб, и подтвердить ночную честность комсомолки Идеи Шевяковой, было некому. Из харьковской тюрьмы погнали ее этапом в Казань по весенней распутице, а на ногах лишь старенькие, стоптанные, промокающие «бурки». Ночевали в каких–то овинах, разрушенных коровниках, намокший войлок примерзал вместе с носками к коже… В Казани же, не сразу, но обнаружили документы вроде бы опровергающие донос. Но репрессивная машина все равно могла бы по инерции захватить ее в свои жернова, если бы не следователь. Усталый, («сильно курил, мне дал папиросу») дядька, видимо просто пожалел молодую деваху, и, собственно, под свою ответственность, закрыл дело и от–пустил домой. «А ты, сынок, говоришь, что ТАМ все были сволочи. Не–ет, разобрались. Разобрались и извинились». Это из нашего спора конца 80‑ых. Демократический «Огонек» гуляет по умам. Вокруг всеобщие коллективные поиски стукачей, и массовые агрессивные исповеди сидельцев. Конквест, «Архипелаг ГУЛАГ» и т. п. Помнится, мне было даже немного неудобно за маму — вроде бы и жертва режима, но какая–то неполноценная, всего семь месяцев заключения.

Глядя впоследствии по телевизору репортажи из перестроечных тюрем и колоний, на царящие там антисанитарию, беспредел и пр, она любила рассказывать про чистоту царившую в казанском застенке, «все в карболке»; про справедливый тамошний порядок, когда каждый получал положенное, и если к куску черняшки полагался довесок, то его прикалывали чисто очиненной палочкой. Я, конечно же, бубнил свое, что да, чисто очиненная палочка была, но и были миллионы и миллионы безвинных жертв. Мама спорить со мной не пыталась, уходила к себе в комнату унося с собой свое мнение. Может даже и не противоположное шумному моему, а особое. Это меня злило, и я начинал кричать громче, вываливал горы кроваво дымящихся фактов — Кронштадское восстание, Антоновское восстание, коллективизация, заградотряды, Беломор–канал… Идея Алексеевна тихонько вздыхала: «Да, «беломор» я курила», а то больше помалкивала, наливала себе чайку в огромную красную чашку в белый горошек и шар–кала в свою комнату. Лучше бы она находилась явно по ту сторону идейной баррикады, горланила бы сталинские песни на демонстрациях КПРФ как развязные старушки–веселушки, которых иронически демонстрировал киселевский канал.

Забавно, но иной раз темы для своих пропагандистских нападок я черпал в журнале «Огонек», подписку на который мама получила как секретарь парткома жэковской ветеранской парторганизации. Она была моложе и энергичнее отставных генералов и заплесневелых актрис, что проживали в окрестных домах. Она смогла обеспечить регулярное проведение партсобраний и сбор взносов, выступала в школах, объясняя линию партии в искривленной реальности. Ее предшественник, отставной полковник МВД Арсений Васильевич Ногин не мог на нее нарадоваться, регулярно названивал из санатория, из госпиталя. Мама произносила его фамилию непременно с ударением на первом слоге.

Где–то в начале 90‑ых, одна из маминых подружек, с которой они часами обсуждали почерпнутый из телевизора «текущий момент», хвалили Гдляна, но отказывались понимать Сахарова, посоветовала ей обратиться в «Мемориал», как жертве репрессий. Она утверждала, что доказанным жертвам положены льготы и блага. Это был самый нищий год, кажется, 92-ой, и я, и Ленка сидели без работы. Временами, даже с едой было трудновато. Поколебавшись, Идея Алексеевна отправила запрос в архив Харьковского КГБ. Представляю, вернее, не представляю, чего ей это стоило. Всю свою взрослую жизнь, она панически скрывала не только факт ареста, но даже то, что была на оккупированной территории. Раз пять всякие парткомиссии заворачивали ее дело о вступлении в КПСС. Получив бумажку с бледными буквами из КГБ, она глядела на нее, как мне показалось с какой–то даже тихой, странной гордостью. В бумажке было написано, во–первых, что она подверглась аресту, а во–вторых, что полностью реабилитирована. Формулировка лестная в обеих своих частях.

Но идти на заседание районного «Мемориала» долго не решалась. Потом все же пошла, явно стесняясь своей демократической недоношенности — всего семь месяцев. Там ее приняли с восторгом, оказалось, что среди многочисленной, требовательной тамошней братии, она была чуть ли единственной пострадавшей «лично». Все сплошь дети и двоюродные племянники репрессированных. Маме тут же предложили войти в ихний руководящий орган. Чувствуя в ней ярую общественницу, и видя ценный кадр. Она отказалась, сославшись на состояние здоровья. Не могла же она им прямо сказать, что переход с партийной работы, на антипартийную, это все же слишком круто. Даже для нее, привыкшей резко и решительно ворочать штурвал своей биографии.

Замуж мама вышла уже глубоко после войны, после окончания университета, и моего появления на свет. Пробыла в этом качестве довольно короткое время, недели полторы. Мой приемный отец Михаил Михеевич Попов моряк речник, напившись как–то, решил с пристрастием расспросить супругу, почему это она завела ребенка вне брака. Вообще–то такие вопросы лучше задавать до похода в ЗАГС. После этого разговора, закончившегося вничью, Идея Алексеевна взяла чемодан в одну руку, меня в другую и отправилась в жизненное плавание. Из Харькова в Алма — Ату в конце 50‑ых, из Алма — Аты в Белоруссию в конце 60‑ых. А фамилия речника вместе с отчеством так навсегда с нами и остались.

С университетским дипломом преподавателя иностранных языков, мама легко повсюду находила себе работу. Почему–то в любой школе, в любом техникуме, даже сельскохозяйственном всегда была готовая должность для «иностранца». В 60‑е годы страна осознавала свою мировую роль, и готовила соответствующие кадры. С другой стороны, нигде не было никакого жилья. Всю жизнь, сколько себя помню, мы перебивались по каким–то баракам, съемным комнатам, общежитиям — удобство только во дворе. Как оказалось все хорошие и, главное, свободные квартиры собраны были в Москве. Только тут в столице мы довольно быстро и сносно устроились с жильем.

Особенно запомнился мне барак в поселке Спиртзавод, что под Алма — Атой. Как–то ночью, пьяный завуч местной школы со звучной фамилией Кунанбаев, решил зайти в гости к одинокой учительнице французского и английского языков. Мы проживали тогда в сараюшке с дощатой, щелястой дверью, закрывавшейся изнутри на проволочный крючок. Словесные уговоры на лихого завуча не подействовали, обещания завтрашнего разбирательства на месткоме он не испугался, и начал ломиться. Было понят–но, что дверь долго не выдержит. Вместо того, чтобы меня успокаивать — я сидел как Будда в своей кровати, с круглыми, перепуганными глазами — мама схватила жесткий, ивовый веник, которым мелся у нас глиняный пол, и бросилась к дергающейся на кожаных петлях двери. Между верхним ее краем и притолокой имелась довольно широкая щель. Именно туда мама и нанесла удар. Пук ивовых прутьев, заточенных о каменную глину, пришелся прямо в физиономию казахского кавалера. Он издал чудовищный крик, смесь боли, обиды и еще чего–то, и убежал в ночь, и крик его еще долго слышал–ся, и казалось, что он уносится не просто в темноту, но вверх в горы, стоявшие тут же, сразу подле поселка.

А в горах было красиво, особенно весной. Оттуда приходила изгибающаяся вдоль русла стремительной, ледяной речки шеренга тополей. Белые вершины сияли, и вся протянувшаяся по берегу пыльного шоссе мелкотравчатая, пропахшая запахом хлебной барды жизнь, казалось, происходит не просто так, а в присутствии высочайших особ. А однажды я видел там чудо, заросший маками холм, который после мелкого дождя переливался под плавным ветерком как выступивший из земли громадный бриллиант. А за этим холмом был Азат, чеченский аул, которым даже взрослые взрослых пугали, как адским жерлом.

Именно в этой местности, между чеченским аулом и снежными вершинами Тянь — Шаня я пережил приступ эдипова комплекса. Это было удивительно, потому что не только география, но и моя биография была против этого. Рос я в неполной семье, не было отца, чье присутствие могло бы провоцировать взрывы сдавленной ревности. Но Фрейдов демон все же ожил во мне, и явился в неклассической, и, можно сказать не острой форме.

Лет, примерно, до пяти мама брала меня с собой в баню в женское отделение, исключительно по той причине, что не с кем было меня отправить в мужское. Так по–ступала не одна она, три–четыре ребятенка мужского пола всегда можно было увидеть в мокром, замедленном хаосе женской плоти. Наступил, конечно, такой момент, когда я ощутил, что нахожусь среди этих фигур с черными треугольниками под животом, не совсем по праву. Это чувство было не острым, и даже не неприятным. Я догадывался, что нарушаю какое–то правило, но понимал, что мама меня защитит в случае чего. Из под невидимого покрывала ее опеки, я с осторожным любопытством осматривался, в то время как тело мамы наоборот сделалось полным табу для моего взгляда. Разумеется, в моем поведении появились странности, и мама почти сразу же сделала правильный вывод о причине этого, и я стал мыться дома. Но это не конец эдиповой истории. Через год я пошел в школу, и меня прямо на уроках стали посещать довольно странные, не–приятно тревожащие мысли. Стоило мне услышать за окном класса коллективный шум–смех — какой–нибудь класс выкатился на урок физкультуры, как мне отчетливо представлялось: многочисленные орущие дети тащат на руках голую Идею Алексеевну. Я начинал ерзать за партой, чуть ли не скрипеть зубами. Просился выйти, и только убедившись, что это просто злые восьмиклассники носятся за истерзанным мячом, успокаивался. Вот такая глупость. Скоро это прошло. Что меня, собственно, тревожило, возбуждало страх и ревность? Что моей матерью, которую я считал своей абсолютной собственностью, «обладает» еще кто–то. Коллектив школьников. После спиртзавода в жизни мамы были самые разные коллективы. Хоры, парткомы, самодеятельные театры, но больше никогда их отношения с мамой не волновали меня в такой патологической степени. Венская хворь в семье с ампутированным отцом принимает вид фантомной боли.

Тему Фрейд и Тянь — Шань можно считать закрытой.

Как прикатила в великие азиатские предгорья Идея Алексеевна Попова с чемоданом и сыном, так и укатила с сыном и чемоданом.

Да, такое впечатление, что я все детство держался за руку матери, снизу вверх. Однажды именно эта связь нас и спасла. Пересекали мы, уж не помню по какой надобности, великую казахстанскую степь. И остановились на станции с названием Чу. Теперь то я понимаю, это было не поселение, а пришпиленный к карте крик, направленный во всю ширь бескрайнего выжженного пространства. Чу!!!

Туалеты в вагоне во время стоянок не работают, а мне захотелось. Мы завернули за здание водокачки, там было одноэтажное строение с пыльными зарешеченными окнами, но тут же кис на солнце раздолбанный газик с сонным шофером в кабине. Завернули за него, а там арба, а под ней женщина с голой грудью, и ребенок с орущим, заскорузлым ртом, потом еще один пакгауз, гора слежавшегося угля, и унылый степняк верхом на спящем ишаке. Мы петляли, кружили, пока не оказались в совершенно, кажется, пустом проулке, где я спешно начал отстегивать лямку, поддерживавшую мои короткие, «пионерские» штанцы, но мама вдруг кратко и звучно крикнула «Бежим!». И мы рванули вдоль по проулку, я, держась за мамину крепкую руку, зачем–то обернулся, и увидел двух огромных, оскаленных, мчащихся за нами верблюдов. Они неслись бок о бок, раскачивая вправо–влево пустопорожними горбами, и крест на крест ставя огромные плоские лапы. Они были как волосатый поршень в кирпичном русле проулка, сбивали боками старинную пыль с засохшей под стенами полыни. Бегство наше продолжалось удивительно долго, я успел оглянуться два раза, и обнаруживал их все ближе и ближе к нам, и когда уже страшный храп совсем уж навис над нашими головами, мама свернула в сторону и буквально выдернув меня за руку из под живого катка.

Случай этот всплыл в моем похмельном сознании, когда я вел свою старушку на рынок за теми самыми сапогами. Вел за руку, как большой ведет маленькую. Так, собственно и было — я раза в два выше мамаши. Похмельные состояния характерны не только вспышками внезапной, истерической жертвенности, но и тягой к довольно примитивным жизненным обобщениям. Вот, подумал я, переводя свою запыхавшуюся старушку через улицу Короленко, такова наша жизнь: начинается с того, что мама меня водила за руку, теперь я ее вожу. Да, да, идет время. Когда–то я был идеальный ребе–нок, ангел послушания. Очередной наш барак (в какой части бескрайнего отечества происходило это, не важно) стоял неподалеку от оврага, я был отпущен поиграть с мячиком на лужайке, но с одним жестким условием, что ни в коем случае не перейду тропинку, что пролегала между бараком и оврагом. Мама пила в это время чай с подруга–ми и конфетами. Через некоторое время прибегаю я, с сообщением, что мячик закатился за тропинку, и с вопросом можно ли мне сходить за ним. Всеобщий восторг собравшихся учительниц, сияющая мама. Вот что значит послушный сын!! А спустя каких–то тридцать лет этот мальчик, распухнув до ста с лишним килограммов, отрастив бороду, заставляет мать–пенсионерку выбрасываться вон из столь милой ее сердцу партийно–общественной работы. Трудно и определить, когда произошло это превращение ясноглазого маменькиного сынка в угрюмого и раздражительного тирана.

Идея Алексеевна подчинилась, хотя было видно, что без азарта. Сын настоял, и она сложила полномочия, трудно сказать с какими чувствами внутри. Внешне — уравновешенное, не трагическое спокойствие. Надо, значит, надо. Сын сказал, что еще полгода, год и коммунистов начнут вешать на фонарях, значит, заботится о маме, думает о ней, зачем его подводить неразумно упорствуя. Наверняка, он знает больше. Я даже чувствовал, как она себя уговаривает: пора становится старушкой, пора вместо партбилета получить в руки кулек с внуком. Но, догадываюсь, эти говоры не давали ей полно–го душевного равновесия. Успокоила же грамота от райкома к семидесятилетию, в ко–торой ее благодарили за заслуги. «Они меня обидели!» Сухо, серьезно сказала мама. Интересно, чем? Я с усмешкой прочел этот документ: набор общих фраз, подписи, пе–чать. Прочел еще раз, непонятно. Подумал даже, не в задетом ли тщеславии здесь дело, недохвалили. Оказалось, все дело в первой строчке — «Награждается Лидия Алексеев–на…» Вот она, значит, кем была для них! Была в этом небрежном, сглаживающем переименовании какая–то неуловимая недооценка ее как личности.

Лидией Алексеевной называли маму студенты Жировицкого совхоза–техникума в Белоруссии, где она в конце 70‑ых преподавала английский и французский. Это адаптирование своего имени к аборигенским языковым привычкам, она терпела, но, как однажды выяснилось, без особого восторга.

Я нахватал в восьмом классе троек, и меня решено было сдать в этот самый техникум, под родительский присмотр. Там я получил свой первый диплом, техника–электрика. Дипломная работа моя называлась интересно: «Разработка системы навозо–удаления на ферме крупного рогатого скота». Тогда, в пятнадцать–семнадцать лет я был еще ближе к тому мальчику, что спрашивал разрешения перейти тропинку за мячиком, чем к начитанному, мнительному бородачу. Я начал изучение английского дав–но, на домашних уроках еще в Казахстане, знал его настолько лучше любого из окружающих меня электриков и механиков, что даже слегка маскировал свое превосходство. Хотя, как показала дальнейшая жизнь, маскировать то было и нечего. Английский язык прошел сквозь мое сознание, почти не оставив следов. Он ощущался мною как дисциплина в общем–то схоластическая, что–то вроде латыни; возможностей для будущего применения английского я видел даже меньше, чем для системы скребковой транспортировки коровьего навоза, предложенной мною в дипломной работе.

Что же говорить о «хлопцах» — так, немного заигрывая с местным национальным колоритом, мама называла своих студиозусов; они воспринимали уроки ин–яза как не–кие камлания. Большинство их, я и сейчас помню некоторые фамилии: Крот, Ерш, Бу–сел (аист), выбрали своим непереходимым Рубиконом линию определенного артикля. Мама раз за разом, из месяца в месяц показывала как надо чуть раздвинуть зубы и вста–вить между ними кончик языка, а потом толкнуть изнутри воздух, чтобы получился приблизительно правильный звук — «дзэ». Зубы раздвигались, язык высовывался, кипела слюна от напряжения, но уже через минуту, когда только что обученный «хлопец» на–чинал читать текст по учебнику, получалось всегда одно и то же — «тхе». Мама не сер–дилась, даже посмеивалась над собой — «мадам Сизиф», но, по–моему, все же год от го–да потихоньку теряла уверенность, что построение коммунизма дело достаточно ско–рое. Но, несмотря на все сомнения, гнула и гнула свою линию, сколь бы мало та не гнулась. Ей очень нравилась фраза Песталоцци, что светлое будущее намывается как золотой песок, по крупицам.

И вот после трех лет упорной борьбы, когда уже и Крот, и Ерш, и даже Бусел все же перешли Рубикон, остался на прежних позициях один самый упорный парень с официантской фамилией — Метропольский. Он стоял насмерть. Он не только хуже всех знал английский, он хуже всех знал сопромат и электрические машины. Уже решено было его исключать. Его спасало только то, что был он тихоня, и в рот не брал хмель–ного, к тому же за него заступалась на педсоветах англичанка. Мама делала это не из примитивной жалости, она втайне надеялась «добить» его, вырвать из его рта драгоценный звук. Это была бы подлинная победа — целая, полная группа правильно артикулирующих «хлопцев». Маленький коллектив, сделавший шаг в нужном идейном направлении. Тут очень важно, что именно «коллектив». И неожиданно ей сообщают, что Метропольский напился и подрался. «Выгоню!» — решительно сказала мама, направляясь к месту преступления. Зная ее, можно было верить этому заявлению. Когда она во–шла в общежитие, вокруг засуетились однокурсники, естественно стараясь «прикрыть» товарища. «Лидия Алексеевна, его тут нет». «Лидия Алексеевна, да он почти не пил», «Лидия Алексеевна, он всего разок ударил, этого в очках». Метропольский был обнаружен на кровати. Положение — ничком. «Переверните его», — велела Лидия Алексеев–на, видимо, чтобы в глаза сказать бездельнику, все, что требовала ситуация. Он разлепил тяжелые веки, и вдруг громко, отчетливо произнес, глядя в глаза преподавательнице: «И дзэ я?»

Наутро на педсовете мама вновь решительно высказалась за то, чтобы Метро–польскому дали еще один шанс для исправления.

Может быть, армия выковала мне новый характер? Отношения наши заметно начали меняться, когда я стал наезжать из Москвы из института на побывку. Мама вы–шла на пенсию в своем совхозе–техникуме, получив в подарок от сослуживцев две тре–ти ковра (треть оплатила из своих), и занималась тем, что вязала и скучала, а я читал Кастанеду и слушал живьем Окуджаву, как мне было не вознестись над нею. Собствен–но, помниться я ничего такого и не изображал из себя, много ел, бездельничал, но оно как–то само собой чувствовалось, мое необыкновенное духовное взрастание.

Да, мамочка, заметно состарилась, единственное на что у нее доставало сил, это на борьбу за свое перемещение поближе к сыну, то есть в Москву. И это ей удалось, в результате непростой, ступенчатой комбинации, она добыла комнатушку в коммуналке здесь в Сокольниках, где я пишу эти строки. Здесь она, уже вполне по инерции, занялась общественной работой (ветеранский хор, жэковский партком), в эту коммуналку я и переехал к ней из своей однокомнатной норы на Можайке, полученной от Союза Писателей. Уволил из парткома, но позволил хор.

Впрочем, кажется, я немного преувеличиваю степень ее уступчивости и податливости в, так сказать, идейных вопросах. Молчаливо, с безрадостной покорностью от–ползая по всем фронтам, она вдруг могла встать насмерть на неожиданном, на мой взгляд, совершенно неважном участке. Посетила капище несомненного мировоззренческого ворога — заседание районного «Мемориала», но выступила решительно и даже ехидно против всенародно понравившегося фильма «Собачье сердце». Сначала я даже не обратил внимания, что это она там обиженно бурчит, странная моя старушка. «Что ж, это простому человеку и хода никакого не может быть в жизни?!». Фильмец–то вы–шел шикарный, рассыпался по всем московским кухням словечками–шуточками, гениальный Евстигнеев, купался в роли гениального профессора, умудряющегося с таким интеллигентским изяществом держать в прямом смысле слова за яйца всю эту тупую, ублюдочную, большевистскую власть. Как в этой ситуации можно было отнестись к недовольному бормотанью неприметной пенсионерки — снисходительно усмехаться, да и все. Но некое чувство, названия для которого я никак не отыщу, заставило меня плотнее заняться этим случаем. Почему–то мне было не все равно, что моя мамаша, в прошлом учителка, очевидно, и даже с каким–то вызовом берет сторону ублюдка Шарикова. Понимает «сердце собаки». Почему–то я не мог спустить это на тормозах, махнуть рукой, мол, стариковская дурь, рассеется. Я, безусловно, числил себя в лагере Преображенских–Борменталей, и желал туда же перетащить и свою мать. Мне казалось, что для этого достаточно просто объяснить ей несколько несложных лемм. А эмоциональную окраску этому поединку придавало раздражение, всегда закипавшее во мне, когда мои интеллектуальные команды не выполнялись беспрекословно и немедленно. Как это, сметь перечить самому мне! Начал я тихо, рассудительно, но потом, поскольку доказывать самоочевидные вещи так же трудно, как описывать стакан, возгорелся от собственного логического бессилия и перешел на оскорбления и крик. «Быдло», «гряз–ные», «твари», «хамы», «узурпаторы», Учредительное собрание», «животные», «свое место», «грабители». Мама сидела на кровати, сложив руки на коленях, глядя на меня твердо, и вместе с тем с сожалением, что вынуждена меня огорчать. Один раз попыталась пояснить, что имеет в виду, сказала, что именно Советская Власть вывела ее в лю–ди из «собачьего» состояния, дала ей высшее образование, а иначе ей бы так и сгинуть босоногой девчонкой, где–нибудь в алтайской деревушке на конюшне у дяди Тихона, или дядя Григория. И вообще не было бы построено никакой новой жизни.

— Да? — иронически вызверился я. — И до сих пор сидели бы мы при лучине? То есть, ты считаешь, что если бы остался при власти царь, то ничего, НИЧЕГО вообще в стране не строилось бы, хлеб бы не родился, руду бы не копали, рубашек не шили?!

И еще я ей про «великий железнодорожный крест» — Ахангельск — Севастополь, Брест — Владивосток, при царях, мол, построен, а не при краснопузых, похлеще БАМа будет дельце, про то, что жилой фонд Москвы до начала строительства «хрущеб» на 75 процентов был дореволюционным, что во время первой мировой не было карточек, что вообще страна перед революцией все Америки обгоняла по темпам роста.

В полемическом разъярении я крикнул, что может быть, ее перемещение из Алтайской конюшни, на университетскую скамейку в Харькове, не стоит той платы, что внес народ через раскулачивание и другое прочее. Может, честнее было бы остаться при дядькиных лошадках, чем всю жизнь изображать потом педагога, ибо нет же у нее — пусть признается — учительского дара — собственного сына, даже одному иностранному языку не сумела обучить, зная три.

Она помолчала, и тихо спросила.

— А почему ты так уверен, что ты из них?

— Из кого, «из них»?

— Из профессоров. Мы из простых, сынок, и ты бы тоже коров пас босиком, ка–бы не революция.

Эта простая мысль заткнула пасть моему напору. По основной линии спора двигаться было уже бесполезно, я вскочил со стула, махнул рукой — в общем, знак поражения — и крикнул.

— Да что ты все талдычишь, «босоногая», «босиком», что у тебя обуться не во что?! — и малодушно выскочил вон.

Я думал, мы рассорились если не навсегда, то надолго, но уже очень скоро я полностью вернул свои позиции, добился полнейшего покорства.

Случилось так, что я уехал на несколько дней, а, вернувшись, застал интересную ситуацию. Пришла посылка из Германии. Это был момент почти настоящей голодухи в нашем семействе, весна или лето 92 года. Тогда всем было трудно, Москва вдруг об–росла миллионами огородов, только деревенский подвал, забитый картошкой и мор–ковкой давал шанс на будущее. И тут вдруг поступила в город гуманитарная помощь. Сердобольные граждане Германии собрали, кто, что смог из еды и одежды, чтобы не дать помереть с голоду жителям страны становящейся на демократические рельсы. Распределялась эта помощь через ЖЭКи, и маме как бывшей активистке тоже досталась посылка. Пакет риса, пакет какой–то лапши, две упаковки галет, невкусный шоколад, сахар и еще что–то. К моему приезду все это было уже почато, отпробовано, мама демонстрировала посылку — теперь я это понимаю — с чувством, что вот какая я молодец, добытчица! Семье трудно, так я с паршивой овцы, хоть кулек сахара. Меня же эта посылочка очень задела, даже не сама по себе, а эта мамина радость в связи с нею. Я резко повернул ситуацию в идейную плоскость: это не посылка, а подачка, представь только себе самодовольство этой бюргерпублики, которая за такую смешную цену, за кило рисовой крупы получают возможность переменить итоги великой войны. Как же, побежденные кормят победителей! Ну, я бы еще понял, если бы… но ты! которая… которую… В общем, я напомнил ей о некоторых интересных моментах в ее общении с германскими оккупационными силами в те годы, о которых я узнал из ее же рассказов. Или все тогда было не так уж страшно, все списано временем? Говорил я, против обыкновения, тихо, как человек абсолютно уверенный в том, что говорит. Мама хмуро слушала. Не помню уж, какова была судьба конкретного риса и шоколада, но на следующий день Идея Алексеевна сообщила мне.

— Я написала ей письмо!

— Кому?

— По–немецки.

Оказывается, в посылочке был обратный адрес. Мама вспомнила, что первым ее иностранным языком, еще со школы был именно немецкий, его она знала куда лучше французского, и собственными силами освоенного английского.

— Ее зовут фрау Ремер, я все ей написала. — Помолчав, мама добавила, сурово прищурившись. — Пусть знает.

Съехавшись с матерью, я обнаружил, что у мамы появилось новое имя — Алексеевна. Так ее звали окрестные старушки, круглосуточно заседавшие на скамейках пе–ред подъездом. Мама не возражала, откликалась, когда к ней так обращались, но внутрь дома, как я догадался, это имя не желала пускать, пусть оно остается исключительно уличным. Смириться с ним полностью, это, значит, слиться с теплой, серой массой совершенно политически темных бабулек, вяжущих и сплетничающих в тени лип. Для нее это было бы подобно идейной смерти. Да, она ушла из секретарей по требованию семьи, но продолжала считать себя человеком думающим, и неравнодушным, от которого даже что–то зависит в этой жизни. Пусть единственным политическим собеседником у нее остается телевизор, она общается с ним в качестве именно пожилого коммуниста ИДЕИ Поповой, а не старушки Алексеевны. Но наступил момент, когда и эта ее позиция была атакована. Мой друг Сашка Кондрашов, верующий, более того воцерковленный человек, ужаснувшись революционному имени мамы, и узнав ее крестильное имя, воодушевленно заявил, что впредь будет ее звать только так — Аграфена. Он, был еще больший ненавистник советчины, чем я, и справедливо считал, что времена коммунистического мрака на земле нашего отечества миновали, и теперь оставшиеся ошметки его нуждаются в активном, безапелляционном истреблении. Поскольку он бывал у нас в гостях очень часто, и голосом обладал завидным, то имя Аграфена грохотало постоянно. Сашка считал своим долгом поддерживать его звучание в воздухе квартиры. Мама не спорила, не сопротивлялась, виновато улыбалась и помалкивала. Более того, спустя некоторое время начала проявлять некоторый энтузиазм в религиозном отношении. Собственно, это произошло не в силу истинной духовной потребности, и даже не по возрастным причинам, как у других стариков, мол, пора задуматься о вечном, о душе. Ей почудилось, что в наши дни быть христианином, значит быть, вроде как передовым, современным человеком. Не в банальной моде конечно тут дело, но и не совсем без этого. Всегда она считала долгом настоящего гражданина быть на переднем крае, и если уж передний край пролегает теперь перед иконостасом, то, что же делать — задрав штаны бежать за крестным ходом.

Она отставила свой бодрый, безапелляционный атеизм, который был идеологи–ей нашего малого семейства во все годы моего детства. «Науку и жизнь» сменила «Наука и религия». Сколько помню, мама не верила в Бога энергично, наступательно, иронически. Пресловутые 60‑е сдержали в самом своем идейном воздухе флюиды привлекательного прогрессизма. Мы жили тогда в заброшенном, запыленном Спиртзаводе, но и как бы в неком гражданском Армагеддоне, где шла битва сил прогресса и отстало–сти. «Безумные идеи» Ариадны Громовой, «Девять дней одного года», где герой рас–сеяно говорит «зачем мне квартира?». И конечно, во множестве научно–фантастические романы, где описывалось загорелое, зубастое будущее, в быстрое достижение которого тогда вполне верилось. Особенно неотвратимо верилось в быстрое и неизбежное наступление «блистающего мира» там, в бараке с глиняным полом, рядом с шоссе, по которому проносились молоковозы налитые хмельной хлебной жижей.

Вершиной богоборческой маминой веры стал роман С. Снегова «Люди как боги», симпатичная космическая опера о победоносном проникновении коммунистических идей в самое сердце галактики, и вежливой гуманизации всего густо, оказывается, населенного разнообразными монстрами звездного мира. Монстры, в основном, были добрыми и вменяемыми. Мама перечитывала эту книгу раз двадцать, пристрастила к ней меня, навязывала своим ученикам, пыталась найти единомышленников среди кол–лег. Насколько я сейчас вспоминаю, просветительская ее деятельность особым успехом увенчана не была. Идея действенного добродушного коммунизма не прижилась в ни предгорьях Тянь — Шаня, ни в пойме Припяти, куда была перенесена в мамином чемодане. Студенты сельскохозяйственного техникума, в основном выпускники белорусских деревенских восьмилеток, мыслили больше практически, если не сказать приземленно. Фантастикой «хлопцы» особо не зачитывались. Больше думали о том, как бы в сентябре вырваться помочь «копать бульбу» на домашнем участке, да привезти оттуда сальца и цыбули, а в качестве культурного досуга предпочитали попить пивка в чайной «Елочка» и поплясать в клубе под радиолу. В известной степени, мамина проповедь коммунизма будущего была гласом вопиющего в Полесье. Студенты отлынивали, а преподаватели тихо посмеивались. Я их понимаю, инженеров и ветеринаров, выросших из числа тех же самых труженников частной бульбы. Странновато выглядела мамина устремленность в 22 век в сочетании с почти полной безбытностью, жизнью от зарплаты до зарплаты в крохотной общежитской комнатке, когда положение преподавателя техникума давало большие почти легальные возможности для солидного самообеспечения. «Люди как Боги» — название, как я потом сообразил, не случайное. Собственно, кто они такие эти счастливые и могучие жители будущего, поставившие себя на уро–вень богов? Если угодно, романтическая модификация человекобогов Достоевского. То есть, как это не забавно, мамуля моя участвовала, как умела в величайшей идейной битве нашей отечественной культуры, и кажется, не на той стороне. И не только словесно. Наш совхоз–техникум, где она преподавала уже не раз упоминавшийся, пролетавший мимо моего сознания, инглиш, располагался на территории и в помещениях известного Жировицкого православного монастыря, и в дни крупных церковных праздников, когда в единственном неотобранном у монахов соборе происходила служба, мама в компании других преподавателей, создавала оцепление у жарко и ярко пылающего храмового входа, дабы отсечь студентов, привлеченных ложной красотою богослужения. На пути юных душ к вере плечом к плечу стояли химия, физика, полеводство, электрические сети, детали машин, технология металлов, английский язык с фантастикой.

Самое смешное, что Идея Алексеевна дожила до победы своих инфантильных, но ярких идей. Собственно, что произошло у нас в стране с приходом к власти Гайдара? В постперестроечной реальности пришли к власти читатели фантастики, конкретнее — читатели братьев Стругацких. Раскрепощенные, остроумные насельники академ–городков, университетских общаг и комсомольско–молодежных редакций пестовали идею иного, честного и разумно устроенного мира среди мерзостей окружающей сов–действительности. Это было незримое, бездоговорное объединение людей, объединение почти религиозного свойства. Светская церковь. Двум случайно встретившимся МНСам достаточно было обменяться несколькими словечками, чтобы увидеть друг в друге братьев по духу. А если еще в кустах отыщется гитара… Можно даже допустить, что лучшие из них, (не приспособленцы, ставшие теперь банкирами), хотели хорошего не только для себя, но для всех. Для страны. Главная их ошибка этих «лучших» была в том, что они хотели этого быстро, сразу, не задумываясь о мерзостях переходного периода. «Понедельник начинается в субботу». Легко видеть, что в этой формуле пропу–щен главный член — воскресение. МНСы думали, что если они готовы жить по–новому, то и все остальные тоже готовы. Думали, только кинь клич, и люди воскреснут для но–вой жизни сами собой. Оказалось — никак нет. Косные народные массы не желали од–ним махом превращаться в жителей светлого будущего. Помню, году в 1990 киоск «Союзпечати» на автовокзале неподалеку от Краснодара, и там вянущие штабеля того самого «Огонька», из–за которого шла грызня в столицах. Каляканье Карякина про «Ждановскую жидкость», было глубоко по фигу местному хлеборобу. И «крепкие хозяйственники» довольно скоро это почуяли, сдули розовую пену и поделили страну с бывшими стройотрядовцами и комитетчиками.

Придя в 1982 году на преддипломную практику в журнал «Литературная учеба», я оказался в двадцатиэтажной стекляшке населенной комсомольскими журналами, где очень скоро обнаружил интересную вещь — среди нескольких сотен журналистов, что там подвизались, не было ни одного человека, который бы честно, не в условном пространстве партсобрания, стоял бы за Советскую Власть. Все рассказывали всем анекдоты про Брежнева, шутили насчет «загнивания Запада» и допив кофеек, шли сочинять передовицу для «Молодого коммуниста». Искренне не видя, кстати, ничего противоестественного в таком своем поведении. Я пришел туда из Литинститута, где царили схожие настроения, где прямо в коридоре общежития я менял «Лолиту» на «Архипе–лаг» совершенно не опасаясь, что это станет известно институтскому начальству. Что же, я сделал вывод, что таково мнение всего народа. Собственно, исходя из этого опыта я и принуждал маму бросить парткомство. Это уж много позднее мне стало ясно, что мои опасения насчет того, что коммуняк в один ужасный момент начнут вешать на столбах были более чем смехотворны. Это значит, коммуняки должны были вешать сами себя, или быть повешенными своими детьми, приехавшими на каникулы из Оксфорда.

Впервые некоторые сомнения на этот счет у меня появились как раз в момент объединения наших с мамой жилплощадей. В ее трехкомнатной коммуналке умерла старушка Марья Герасимовна, оказалось, что комнатку свою она не приватизировала, и тогда я решился на страшную, как мне казалось авантюру — затеял поменять свою однокомнатную квартирку на комнату третьего соседа. Ну, поменял, но для надежного присоединения третьей комнаты нужна была сильная бумага. И мне ее дали в бюро обслуживания нашего писательского Союза. Там было жирным черным по белому написано, что «По постановлению Совета Народных Комиссаров от такого–то числа 1930 года, член творческого союза имеет право…» С робким сердцем нес я эту бумагу куда следует. Чувствовал себя как офицер СС, идущий с запиской от Гиммлера в секретари–ат Нюрнбергского трибунала. Но при виде документа все чуть не встали по стойке смирно. Это была что называется «настоящая бумажка, фактическая, броня». Я обрадовался, но и удивился. С одной стороны все идет к тому, чтобы забрасывать веревки на фонари для активистов советского режима, с другой неотразимо действуют постановления Совета Народных Комиссаров.

Наступили лихие 90‑е, и Идея Алексеевна не распознала в забавно чмокающем премьере–реформаторе гостя из предвкушавшегося светлого будущего, героя прогрессивной саэнс фикш. Однажды я услыхал, что из маминой комнаты доносятся странные, ни на что не похожие звуки. Я осторожно заглянул. И увидел, что бывшая преподавательница иностранных языков сидит перед телевизором и плюется в экран. На экране был зять Аркадия Стругацкого Егор Гайдар.

Увидев меня, она сказала.

— Ты купи мне эти щетки?

— Какие щетки?

— Ты же читал мне сегодня.

Я ей и Лене прочел утром шуточную заметку из «Московского комсомольца», о том, что в Москве в продаже поступили телевизоры с установленными на экране авто–мобильными дворниками, ибо в последнее время зрители стали часто плеваться при просмотре телепередач.

Вообще–то по маминым рассказам, она была в молодости заядлая «капустница», любила пошутить–похохотать, но чувство юмора куда–то исчезает с годами. Может быть, это и к лучшему.

Кстати телевизор у мамы был как бы немного бесноватый. Временами ни с того, ни с сего, он сам в себе переключал громкость и начинал орать в самых неожиданных местах, как бы подчеркивая некоторые слова. Когда это случалось посреди нейтрально–го теста, это воспринималось просто как имитация скверного человеческого характера. «В Волгограде ноль плюс пять, В Краснодаре плюс два, плюс четыре, В Астрахани плюс три, плюс пять, ВОЗМОЖНЫ ОСАДКИ!» Мама вздрагивала и морщилась, одна–жды сказала: «Ну, он прямо как Николай». Я попытался выяснить о ком речь, но она только махнула рукой. Забавнее выходило, когда телевизор принимался редактировать политические тексты. Особенно мне запомнилось заявление Примакова: «Я возмущен СООБЩЕНИЕМ об убийстве Галины Старовойтовой!» Бездушный прибор выделил смысл и так уже вложенный политиком в свое высказывание. Он возмущен не столько самим убийством, сколько фактом сообщения о нем. Несколько раз я предлагал вздрагивающей телезрительнице — давай, купим новый, но она категорически отказывалась, трата представлялась ей просто безумной. Приходили телемастера, что–то там подпаивали, но лечения хватало не надолго. Но однажды она сама завела об этом речь, когда ей показалось, что телевизор ее предал. Он внезапно закричал вместе с уже упоминав–шимся выше политиком: «РОССИЯ, ТЫ ОДУРЕЛА!» Но поскольку это мамино на–строение продержалось недолго, наверно прибор одумался и подкорректировал свои высказывания.

В то время она была наиболее готова к тому, чтобы войти в двери церкви. Помешала, как ни странно, биография. Мы, алтайское ответвление чугуевских Шевяковых, испокон веку староверы. И в известный момент своей душевной смуты мама от–правилась именно в староверскую церковь, что было, в общем, логично, откуда вышел туда и возвращайся. Нашла такую где–то возле Таганской площади. Что уж там про–изошло в деталях осталось мне неизвестным, только вернулась она оттуда в ярости. Я спросил в чем дело. «Какие, невнимательные». На ее языке это был просто мат. Потом, по мелким деталям, проскальзывавшим в разговоре, я понял, что ее, задав несколько наводящих вопросов, элементарно грубейшим образом выставили вон из староверской церкви. Так получилось, что столкновение с сектантским угрюмством, бросило тень и на всю церковную тему. Мама однажды мягко, даже смущенно попросила меня поговорить с Сашей Кондрашовым, чтобы он больше не называл ее Аграфеной, все–таки, как ни говори, у нее ведь даже по паспорту совсем другое имя. На лице у меня выразилось, видимо, столь заметное неудовольствие, что она сразу же замахала руками.

— Ладно, ладно, если ему хочется, то пусть уж называет, как хочет.

Один раз зачерпнув из колодца путанной старушечьей памяти, я вижу, что слишком много упустил. Вообще, возможно ли хоть какую–нибудь жизнь рассказать вместе и полно, и связно. Уж за такой вещью как хронологическая последовательность событий, я и не гонюсь. Было бы хоть общее ощущение единого течения. И как выверить в какой степени должен присутствовать я сам в этом повествовании. Единственный любимый сын, «свет в окошке», «главный мучитель», но, вместе с тем, рассказ все–таки не обо мне.

Зачерпнем еще раз.

Пожалуй что, все самое интересное и, может быть, важное в жизни Идеи Алексеевны случилось еще до моего появления на свет. Протекала она, жизнь, частью на Алтае, потом в Чугуеве, потом в Харькове. В Чугуеве умерла моя бабушка Елена Ивановна, в молодые годы соратница дедапереименователя, между прочим, первого секретаря Алтайского Губкома ВКПб, сама член этого Губкома, потом почему–то сразу, без объясненного толком перехода, повариха правительственного вагона–ресторана в поезде Алма — Ата — Москва. Часть плохо мне известного человеческого объединения, которую можно было бы назвать «нашим родом», была выброшена из под Харькова на Алтай в годы Столыпинской реформы. Земли, лошади, гражданская война, дядя Тихон за красных, дядя Григорий за атамана Мамонтова. Или наоборот. Всю свою литературную молодость я считал, что у меня есть в запасе «тема», родовой клад, специально сберегаемый, до появленья того, кто сможет им, как следует, распорядиться. Как–то не–давно открыл я этот сундучок, потянул носом, «тема» истлела. Или я сам истлел для нее.

Мама разъезжала часто вместе с бабушкой–поварихой, и однажды, хорошо накормленный Ворошилов даже подержал маленькую Идочку на руках. Ворошилов подражал Сталину, маленькая моя мама невольно копировала артистку Аросеву.

В Чугуеве же произошел и расстрел.

Об этом эпизоде мама рассказывала мне больше всего, и, вместе с тем, он остался наиболее затуманенным в моей памяти. Случилось так, что немцы схватили де–вушку Идею, за что именно, ей Богу, выпало из головы. Или не было толком объяснено. Может быть, уклонение от отправки в Германию. Была некая подруга Сима, работавшая в комендатуре и предупреждавшая когда надо, что нужно на время схорониться, а тут вдруг не предупредившая. Лепится сюда и версия с теми же самыми листовками, упоминавшимися выше, наградой за которые впоследствии был наградой этап и гигиеничная казанская тюрьма. То ли их у девушки Идеи случайно обнаружил патруль, то ли кто–то донес, что их можно у нее обнаружить. В общем, оказалась мама в пустом станционном сарае вместе с кучей другого задержанного народу. Там были школьники, деповские рабочие, торговки с рынка, почему–то бригада маляров, и прочие всякие люди. Когда мама отсидела в страшной неизвестности часов пять, пригнали очередную партию задержанных. Среди них оказалась мамина соседка по улице Мартемьяновна, увидев знакомое лицо, она в голос, на весь сарай: «Ида! Ида!» Тут же возник из–за двери оказавшийся там офицер, и тоже кричать: «Юде!? Юде!?» Маму выволокли из сарая, она, благо сразу сообразила в чем дело, и благо, что в школе учила, и хорошо учила дойч, начала яростно, и на хорошем немецком открещиваться от своего имени. На свету ее рассмотрели, и принуждены были согласиться, что она, скорее Лида, чем то, что они подумали. Кстати белорусские неучи никогда не узнали, что это не они прилепили своей «англичанке» это обтекаемое прозвание, что оно родилось в драматический момент ее жизни и с помощью немецкого языка.

«Вот так, сынок, как одна буква может сыграть, а ты все пишешь, пишешь». — Сказала мне мама, причем, без всякой подковырки, а с печалью безрадостной констатации в голосе. Но я, помниться, тогда (не печатали совершенно, и даже надежда на то ниоткуда не поблескивала), обиделся, и ехидно напомнил ей, что своевременное принятие псевдонима, от больших неприятностей ее не избавило. Мама замкнулась, и впоследствии на эту тему со мной говорить отказывалась. Пересказываю то, что запомни–лось по прежним рассказам, запомнившимся кое как.

Вечером того же дня, явился вдруг в сарай другой фриц в плетеном погоне и с толстым ручным фонариком, и, руководствуясь своими соображениями, выбрал из сидячей толпы пятерых человек. Четверо — рабочие железнодорожники, пятая — девушка по имени Лидия. Впрочем, этот имен не спрашивал, велел всем выходить. На улице поджидала шестерка солдат с винтовками. Мама особенно настаивала, что с винтовка–ми. Офицер приказал — вперед, туда идти, за железнодорожное полотно, в ковыли. Отошли метров на сто пятьдесят, а там уже вырытая могила. Вернее какой–то ров, но всем стало понятно, что будет он могилой. Вечерело. Густой, дымно–красный закат. Теплый ветер, облеплял платьем колени. Офицер построил осужденных на краю рва, шагах в пятнадцати встали его стрелки. Ахтунг! Стволы смотрят в глаза. Вскрик офицера. И, как утверждает мама, дальше ничего. Очнулась от непонятного тявканья справа от себя в кустах. Наконец, разобрала, что голоса человеческие. «Титку, титку, ты живая, ползи сюда»!» Какие–то пацаны, как потом выяснилось, подсматривали за расстрелом, и сообщили девушке Лидии много интересного. Оказывается один из рабочих, «той що с чупром», в самый последний момент перед залпом, сделал шаг чуть вправо, как бы закрывая своим плечом стоящую рядом девушку. Он, кроме того, пока их строили, пока щелкали затворами, все утешал ее «не бойсь дочка, не кручиньсь». Мама напрочь не помнила никаких слов. «Тай, зря ен», сказал другой парнишка. «Почему?» Выяснилось, что один из солдатиков, молоденький, белобрысый, что стоял напротив нее, стрелял заведомо поверх маминой головы. Ничего особенно удивительного в этом факте не вижу — молоденькому пареньку, хотя бы и фрицу, трудно вбить пулю в симпатичную девушку, и если есть возможность увильнуть от такого задания, постарается увильнуть. Значительно большее мое любопытство вызывал всегда этот пожилой же–лезнодорожник, какое самообладание на краю могилы, степень не думанья о себе, вы–считывал ведь момент, когда шагнуть вперед, да еще, небось, так, чтобы выглядело не–преднамеренно.

Когда пришла команда по засыпанию рва недостреленная девушка Идея уже далеко отползла по ночным кустам. Утром у нее отнялись ноги, и два месяца она не могла встать с кровати, но это все мелочи.

Надо понимать, ей было не суждено умереть тем теплым вечером. Ни в качестве еврейки, ни в качестве русской.

В еврейском звучании ее имени заключалась не только опасность, но и польза. В послевоенном Харькове самым лучшим клубным коллективом обладал, конечно, Дом Милиции. Это был Олимп художественной самодеятельности города. Там происходили сочные вечера под новый год, в первомай, и в День министерского праздника, а в другие дни ставились скетчи, оперетки, и прочее в том же роде. Мама попала на эту вершину не снизу, а сверху, из профессиональных сфер: ее отчислили из Театрального института, где она училась, между прочим, одновременно с самой Людмилой Гурченко. Знакома, правда, не была. О причине отчисления мама распространятся не любила, что понятно, но, вместе с тем, чувствовалось, что и какого–то жгучего горевания по этому поводу у нее не было. Кажется, причиной было что–то объективное. Непорядок с голосом. Голос у мамы был замечательный, породистый, сопранистый, но гулял по ритму. То есть в хоре она держалась уверенно, как кирпич в стене, а, оказавшись в самостоятельном плавании в каком–нибудь дуэте, начинала торопиться дергая аккомпанемент. Вот с отделения музкомедии, на котором она пыталась подвизаться, маму и попросили, объяснив, что перспективы у нее нет.



Поделиться книгой:

На главную
Назад