— И все–таки судьба отдала выбор в ваши руки, — улыбнулась Софья Андреевна. — Стало быть, вы и есть проводник ее воли.
— Прошу отметить, что судьба действовала таки не сама собою, а посредством князя! — неуместно заметил офицер, но, поймав брезгливый взгляд князя, стушевался и замолчал.
— Я бы выбрал из государей, да боюсь, они не снизойдут со своего Олимпа, соизволив послать на сеанс чиновников… Политики станут нам лукавить, писатели поучать или жалеть… — мечтатель нервно коснулся пальцами лба, словно желая перекреститься. — Впрочем, была в нашей истории фигура… да нет, человек, который не станет нам ни врать, ни учить, и жалости от него ожидать тоже не стоит. Зато и будущее через него откроется таким, каким стоит его ожидать, а не тем, как мы предпочитаем о нем грезить…
Собравшиеся переглянулись и, не уславливаясь, произнесли возбужденной многоголосицей:
— Имя?!
Мечтатель оглядел собравшихся, затем торжественно и с нескрываемым сожалением произнес:
— Степан Тимофеевич… Стенька Разин!
Глава 9. Исповедь
«Снова пьют здесь, дерутся и плачут…» — в черном похоронном фраке, из–под которого выбивалась белая манишка, хулиган прочитал стихотворение, а затем, вместо того чтобы выпить, прилепил стаканом в стол. Вбил его в заляпанную скатерть, как опытный плотник одним ударом заколачивает в брус кованный гвоздь.
— Гуляет душа! На именинах ли, свадьбе ли, похоронах — того не знает… да и черт с ним, знанием…
Он преподнёс к губам кем–то снова угодливо наполненный до краев стакан, но пить не стал, а по–разбойничьи свистнул и ударил по дну так, что водка вылетела из стакана столбом.
— Лихо! — одобрительно крякнул гуляющий за соседним столом жиган.
— В тюрьме лихо, на кладбище тихо… а в кабаке окролилась крольчиха! — перекидывая стакан с грани на грань, дерзко ответил хулиган.
— Что так? — повел бровью жиган, и вся гулявшая вместе с ним компания мгновенно притихла.
— Да потому что у всех пьяниц глаза кроличьи… — усмехнулся хулиган. — Может слышал у Блока?
На этих словах жиган рассмеялся, а вместе с ним ожил и подгулявший народ.
— Люблю поэтов! Забавные, черти! — покровительственно бросил жиган человеку в военном кителе, перебиравшему гитарные струны. — Говорят складно и вроде по–русски, но что у них на уме, без водки не разобрать!
— Глаза, если б только глаза… — сокрушенно качал головой хулиган. — А то и душа… кроличьей стала осоловелая душа наша …
Жиган многозначительно подмигнул вальяжно курящей папироску размалеванной девице и она жеманно подсела к хулигану за столик.
— Про любовь можешь? Или только про водку, да про кролов!
Хулиган выпустил стакан из рук и, не следя, как он, сорвавшись, покатился под ноги, придвинулся к ней, глядя в глаза:
— Могу и о любви, если не побоишься сгореть со мною.
— Я не пугливая, — заметила молодая кокотка. — Только меня спичкою не подожжешь!
— Дуреха… красивая, вон глазища какие… — хулиган ласково убрал спавшую прядь с ее глаз. — Первою красавицей в деревне была бы. А теперь? Что стало с тобой здесь? В кого превратила тебя Москва?
Девушка вспыхнула и, выскочив из–за стола, встала позади жигана.
Жиган смял о блюдце папиросную гильзу:
— Уважь людей, коли довелось с живым тобой пересечься… Спой!
Он кивнул сидящему за столом дезертиру в кителе со споротыми погонами, и гитарные струны дрогнули, мучительно застонали, словно выпрашивая слова.
— Не стоит, не стоит в пустую терзать серебряные струны… Звуки гитары благословенны, да слова моей песни прокляты…
Ясным протрезвевшим взглядом обвел хулиган разношерстную компанию:
— О чем же спеть вам, дорогие мои, хорошие? О жизни? Мне пишут из дома, что деревню нашу заели волки, а я им отвечаю, что Москву доедают крысы… О вере? Я бы помолился, как в детстве, припадая к Спасу, да не осталось слов у меня для молитвы. Веру… если веру в Него растерял, в ладони ее уже не соберешь… Может, вам спеть о Руси? Смотрите, вот я напялил похоронный фрак, чтобы уместнее выглядеть на ее тризне, чтобы видом своим не оскорблять ее светлую память… А как же все хорошо начиналось… как свято верилось, легко мечталось! Кем же мы стали теперь? Что же стало со всеми нами, дорогие мои… дорогие… хор–рошие…
Глава 10. Казнь
— Господи, если это Ты, если только позволишь быть с Тобою, не усомнюсь и пойду по воде…
— Иди.
Он переступает через истлевший борт рыбацкой лодки, медленно опускает босую ногу на бьющиеся о дерево волны. Пальцы обжигает холодная вода, и он чувствует, как от морской соли саднит проколотая тернием пятка. Затем так же неспешно переносит вторую ногу и, Бог мой, уже стоит на волнуемой ветрами морской зыби…
Тот, стоящий в дали, протягивает к нему руку, словно отец, приглашающий дитя к первому шагу.
Он бы и рад сделать этот шаг, но как же можно в такую бурю оторваться от спасительной кормы? Там, впереди, посреди бушующей грозы лишь сумрачная надежда, да в минуты затишья, призрачная дорожка лунного света.
Так в замешательстве он стоит несколько минут, а может, часов, потому что время для него исчезает, как истончается под его ногами морская твердь. Потом море, бескрайнее холодное море, раскалывается скорлупой и рассыпается складками сбившейся постели. Догорающая луна проявляется невыносимым дежурным светильником, а из приоткрытой форточки просачивается приглушенный шум ночной Москвы. Бог исчезает и на Его место приходит боль…
Писатель умирал третий месяц и не надеялся обмануть смерть. Он понимал, что пьеса его жизни окончена, и мучительные часы пребывания здесь подобны заминке с получением пальто в гардеробной.
«Зачем я так нерешителен и неловок, — в сердцах укорял себя писатель. — Почему продолжаю цепляться за жизнь, а не иду? За что пытаюсь удержаться? Все, что мог сказать — сказано… Тогда какие счеты ты сводишь со мной, жизнь? Или мне как Иешуа на кресте следует возопить: «Для чего Ты оставил меня?»
Писатель почувствовал, как солоны от крови его пересохшие губы, потянулся к стоящему на тумбочке стакану с водой, но не хватило сил. Тело беспомощно соскользнуло с подушки, неуклюже завалившись на бок.
Через полчаса отлучавшаяся ночная сиделка уложила писателя, обтерла пересохшие губы, поправила подушки. Пытка, которая могла лишь закончится смертью, продолжилась…
Под утро боль улеглась и он вновь задремал, и увидел себя на холме, разносящим куски хлеба и рыбы собравшимся людям. И Его, проповедующего народу в лучах восходящего солнца.
«Почему не море? — удивленно подумал писатель. — Теперь бы наверняка, пренепременно пошел. И чем сильнее бушевала буря, тем стало бы радостнее.» Но утро на удивление выдалось тихим и ясным, таким, что обветренная кожа лица ощущала трепет стремительно проскользнувшей стрекозы.
«Подойти к Нему? Кинуться к Его ногам и умолять о покое?»
Но взамен покоя, прогоняя видение, явился свет. Пришедший доктор бесцеремонно светил в глаза лампой и, поочередно оттягивая веки, цокал языком, неразборчиво отпуская латинские фразы.
«Я знаю латынь, знаю, добрый человек, о чем ты говоришь, — подумал писатель, но не желая отвечать, лишь простонал. — Все суета… И что было раньше, будет и после нас…»
Только на смертном одре писатель осознал то главное и подобно имени Бога непроизносимое вслух чувство, в котором пребывает человек, терзаемый неизбежной смертью. Его постигает не попавший в передрягу бедолага, а распятый и замученный жизнью, зависший в небытие мученик.
Это чувство он называл «вечным покоем», но не тем, который торжественно поют над усопшим, а выходящей за рамки человеческого ума, точкой опоры всего сущего, на которой зиждутся сами первоосновы бытия. И в этой точке «вечного покоя» он был причастным Тому, о ком писал умиляясь и заблуждаясь, и Кого он в сущности никогда не знал. А вот теперь пребывал с Ним и разделял Его крест.