После того, как состоялся ее выход в зал, я обратил внимание на ее спутника. В обычной обстановке это был бы обычный человечек, но соседство с такой красавицей делало его каким–то пронзительно жалким. Довольно молодой, лет тридцати или чуть более того, он сумел отрастить себе заметное пузцо, обрюзгшее, рыхлое лицо выдавало приязнь к различного рода алкогольным напиткам, а нечестная попытка втиснуться в тесные джинсы лишь подчеркивала отвисший зад да обнажала тоску по стройной юности.
Пара проследовала в тот же угол, где сидел я, и расположилась за соседним столиком прямо передо мной. Неуклюжая галантность мужчины сразу распределила роли, и я, заинтригованный, приготовился пронаблюдать действо, внимательно выпив еще одну рюмку коньяка. Я искренне надеюсь, что мое легкое любопытство к различным ситуациям не обижает людей, ведь я стараюсь делать это скрытно, участливо, к тому же сам я предельно застенчив и незаметен.
При первых же фразах моя успокоившаяся было душа неприятно и тревожно встрепенулась — речь шла о любви.
— Зачем вам это, я же предупреждала, что буду просто скучно сидеть и слушать, — говорила красавица.
— А я попытаюсь тебя все–таки развеселить, — беспомощно отвечал несчастный сангвиник и принимался рассказывать то о каких–то своих путешествиях, то о былых победах, но мне видна была вся тщета его усилий — девушка слушала равнодушно. Лишь иногда в скомканных речах человечка вдруг мелькало что–то, что заставляло ее прислушиваться к отдельным словам и мыслям.
Они пили красное вино, и я стал замечать, как оно удачно раскрепощает мужчину, как речь его с каждым глотком становится стройней, а доводы все более весомыми. Казалось, девушка тоже это почувствовала, заинтриговалась и одновременно ощутила опасность, напряглась. Он говорил о тропиках и о Севере, в речах его южные моря сменялись красиво–непонятными стихами — человек на глазах преобразился. Видимо, это все–таки была любовь, очень густо замешанная на страсти, то есть самая гремучая смесь. Мужчина витийствовал, он вдруг стал по–хорошему красноречив и в чем–то обаятелен, сам чувствовал это и, еще не смея верить, уже начинал надеяться.
Потом не случилось. Может быть, все было слишком сложно. Будь это одна голая страсть, красавице легче бы было решиться и понять. Но тут явно слышались нотки любви, и … зачем усложнять себе жизнь. Девушка как рыбка плеснула на прощанье, и их расставание оказалось куда более холодным, чем начало беседы. Она торопилась, он выглядел раздавленным собственным недавним красноречием. Они быстро вышли.
Меня взволновал этот случай, этот подсмотренный кусок чужой жизни. Умиротворение мое пропало, я опять был один на один с несправедливой, сложной, ужасной, но такой прекрасной жизнью. Девушка была очень красивой, но спутник ее вдруг стал мне братом. Я понимал его, сочувствовал и любил. Это ж надо так: решиться, бороться, проиграть и уйти. Я был искренне восхищен им.
Размышляя о высоком, я все–таки не забыл про физиологию, вышел в туалет, и, проходя по холлу, увидел своего знакомца. Теперь он был один, видимо, проводил свою спутницу и вернулся назад. Он стоял у зеркала и не заметил меня. Проходя мимо, я услышал горькие слова: «Я некрасив, свиноподобен». Я ничем не выдал себя и тихонько проскользнул по назначению, а там задумался — он был прав, тысячу раз прав, неприятный, рано располневший, с маленькими глазками и вторым подбородком. Но, брат мой, я давно не видел такого приглушенного и мощного взрыва страстей, я сам много раз бывал в такой же ситуации, я понимаю тебя и люблю за все: за твою свиноподобность, за то, что не пытался разлить вокруг себя свое отчаянье, не отомстил отвергнувшей тебя и не дал в морду кому–нибудь из окружающих, ведь так редка у нас сейчас эта пронзительная обращенность внутрь себя, которая есть противовес заполонившему все жлобству; я благодарен тебе за неуклюжую тонкость чувств, которая опять разбудила меня, опять заставила страдать, опять наполнила сердце томительным и сладким предвкушением неудач.
Когда я вернулся, человек пил водку большими рюмками. Я не стал к нему подходить — мы дружили заочно. Я закончил свой коньяк и вышел на улицу. Меня трясло. Меня несло. Я кружился в хороводе лиц и событий. Меня терзали забытые чувства и болезненные воспоминания. Я перемещался из одного бара в другой, и везде пил коньяк. Мне не было спасения от себя самого, я купался в черном океане любви и времени, я был Бог и червь, я был мир, я понимал свою смертность.
Утром я обращался с собой чрезвычайно бережно.
МУХА В ЯНТАРЕ
Ранним утром в иды квинтилия 87 года, когда солнце еще только обозначило лучами свой царственный выход из моря, когда легкий плеск волн о борт тяжелого авианесущего крейсера лишь оттенял лежащую кругом тишину и умиротворенность, внезапно затарахтел мотор баркаса, до этого мирно спавшего у правого борта, и клочья разорванного покоя повисли на леерах корабля. Вслед за тарахтеньем проснулись другие звуки: легкое, как колокольчик, позвякивание цепей, мягкий неровный шорох кранцев, скользящих по влажному от росы железному подбрюшью, потом глухой удар интимно ткнувшегося щекой катера, топот ног, отрывистые и как всегда бессмысленные слова команды. А на деревянную палубу спрыгнули с трапа пять матросов и младший офицер медицинской службы в чине молодого лейтенанта.
Матросам всем было по двадцать лет, и вид у них был самый заспанный и недовольный. В темных робах, нахохлившись как воробьи, они хмуро сидели на корточках у теплой переборки машинного отделения и курили.
— Военные билеты, проскрипции взяли с собой? — голос лейтенанта был по–утреннему бодр.
— Да на кой хер они нужны, мы ведь не в увольнение идем, товарищ лейтенант. — ответил за всех единственный из матросов облеченный минимальной властью в виде двух желтых лычек на погонах и поэтому обязанный первым вступать в переговоры с начальством старшина второй статьи Кротиков. Обладая явно карельской внешностью: топорные черты лица, белесые ресницы, светлые жидковатые волосы, он за глаза был прозван товарищами Пекой, однако из–за упрямого и непредсказуемо злобного норова впрямую называть его так они побаивались — мог и ответить обидно.
— И вообще, взяли бы лучше молодых грузы грузить, мы–то уже натаскались за службу, полгода до приказа осталось, — лениво вступил в беседу матрос Турта, в просторечии Туртенок, выбрасывая хапчик за борт и потягиваясь.
— Да молодые поразбегаются тут же, не уследишь за ними. А вы же опытные воины, — неумело польстил лейтенант, но увидел, что энтузиазма его слова не прибавили. Было ему двадцать пять с небольшим лет и фамилию он носил вывернутую — Миренков. Каждый раз, когда кто–нибудь из матросов называл его Меринковым, он обижался и заставлял исписывать несколько страниц единственным словом — Миренков, Миренков, Миренков …, но тем самым еще больше закреплял свою обоснованную кличку: Мерин.
Беседа умерла. Матросы хмуро смотрели на темную полоску приближающегося берега и молчали. Целых девять месяцев они были в море, и теперь земля одновременно манила и отталкивала их. Очень хотелось ступить ногами, лучше босыми, на неровную, бугристую живую поверхность, так отличающуюся от бездушной гладости seu гадости железной палубы, посмотреть на лица людей, не находящихся в узком кругу корабельного общения, и потому красивые и таинственные. Но одновременно берег пугал, как наверно когда–то пугал он экипаж Колумба, своим разнообразием, своими полузабытыми законами и отношениями, непредсказуемостью действий своих обитателей. Они знали множество легенд про трехголовое, недружелюбное чудовище: Патруль, с передней головой офицера и двумя охраняющими тыл придатками: головами мичманов или курсантов. В любую минуту нахождения на берегу он мог подкрасться незаметно и наброситься сладострастно на неуспевших вовремя и добровольно отдать честь, растерянных и потому слабых морежителей. По слухам, местный вид Патруля особенно любил измерять спичечным коробком расстояние от нижнего края брюк до асфальта и безошибочно, с опытом бывалого кутюрье, отличал сшитые на кораблях клеши от уставных straightes. В этих печальных случаях моряков, уже обесчещенных, он лишал еще и свободы суток на трое и отправлял в каменные лабиринты Губы. И удивительно, насколько каждая новая степень несвободы делает предыдущую желанной волей со всеми ее атрибутами: мягкой шконкой в знакомом кубрике, навсегда затвержденным распорядком дня, неизменным меню камбуза. Это ли не та самая осознанная необходимость, по сравнению с которой мрачная и холодная неизвестность гауптвахты становится необходимостью не только неосознанной, но и неосознаваемой. В этом, видимо, и есть тот принцип недостижимости счастья и всех состояний, с ним связанных: свободы, любви, ощущения полноты жизни — лишите человека того, что он имеет сейчас, и в эту же минуту он поймет, что еще минуту, еще секунду назад он был более счастлив, чем сейчас, пусть даже то, что у него отобрали — лишь установившийся годами образ жизни…
Баркас подошел к новому бетонному причалу, когда уже совсем рассвело. Матросы со своим предводителем сошли на берег и расположились неподалеку в ожидании грузовика. Им предстояла тяжелая и неприятная работа — получать на складах имущество для медицинской службы, все эти отвратительные и дурно пахнущие двухсотлитровые бочки с карбофосом и хлоркой, и в предвкушении этого они наслаждались каждой минутой покоя. Лейтенант же, в новой наглаженной желтой рубашке и в неуставной шитой фуражке с высокой тульей поглядывал вокруг молодым петушком. Всего год назад закончил он институт, сразу попал на новый корабль, и каждому повседневному заданию отдавался, преисполненный служебного рвения. Вот и сейчас он беспокойно бегал по причалу, нетерпеливо поглядывал вдаль и ежеминутно поправлял на боку свой новый блестящий меч. Подчиненные же его служили уже в два раза больше, чем он, и хорошо усвоили несколько пронзительных в своей немудрености истин типа «Матрос спит, служба идет», — а поэтому со вкусом предались утренней неге.
Два года назад они были такими же студентами, как и недавно обращенный Мерин, служить начинали с задором, свойственным юности в любом деле, кое–кто был даже замечен в постыдном желании стать «Отличником боевой и политической подготовки», но служба быстро расставила все на свои места, и наказуемая инициатива плавно перешла во внешне безразличную покорность. Им, насильно призванным, было непонятно только одно — как могут неглупые в общем–то люди добровольно выбирать военную службу, ведь даже сладкая возможность скоропостижной пенсии не могла перевесить восторга свободной штатской жизни. «Раз–два, левой, выше ногу,» — радостно орал порой Мерин на строевой подготовке, но в ответ мог легко получить ленивое: «Да пошел ты», и они продолжали шаркать котурнами по полетной палубе.
Поэтому трудно было переоценить радость молодого лейтенанта, когда на корабль пригнали тучные отары новобранцев. Мерин самозабвенно ходил среди них, испуганных и беспомощных, и выбирал себе персонажей с красивым почерком, чтобы писать плакаты, и беспрекословно послушных, чтобы панически боялись его громкого командного голоса. Видимо, в этом и есть разница между человеком военным и штатским — военный всегда хочет подчинять и в обмен согласен сам подчиняться. Штатский же по сути стремится как можно дальше уйти от этих отношений.
Да о чем здесь говорить. Было южное утро, нагретый ласковым солнцем причал, пять живописных фигур на нем, которые, казалось, само небо обнимало, лаская своей синевой, и строгий, подтянутый Мерин, отринувший благолепие хрупкого момента и канонически марширующий вдоль бетонной кромки, сам себе командуя различные команды.
Меж тем картина мгновенно переменилась. Виной тому был Компа, самый аккуратный и отглаженный из эпикурейцев. Извечная хохляцкая беспокойность не дала ему долго находиться в бездействии, и, побегав немного по ближайшим окрестностям, он вернулся с новостью, которая моментально согнала ленивую негу с его сослуживцев. Оказалось, что вблизи от причала, совсем рядом, находится местный маленький пляжик, уютно примостившийся за каменным парапетом. И, несмотря на ранний час, он уже полон местными любительницами раннего солнца различных возрастов и расцветок. Куда подевалась недавняя лень и вялость. Через секунду пять молодых, поджарых гончих псов уже мчались к парапету и остановились там, замерев и приняв стойку, неподвижные, только слюна капала с восторженно свесившихся языков да бока вздымались взволнованно. Они стояли, обжигая и лаская взглядами прекрасные, живые формы, волнующиеся под цветными тряпочками перси, округлые животы и стройные золотистые спины, тонкие щиколотки и запястья, ладони, которые, нежа и лаская, втирали крема в самую прекрасную на свете ткань — молодую женскую кожу, да, и особенно там, на внутренней стороне бедер, так близко к лону, где нежность ее становится настолько тонка и елеуловима, что легко переходит в противоположность свою — силу и страсть. Так, вожделея и наслаждаясь своим вожделением, смотрели матросы, а жеманницы смущались под их взглядами и принимали самые волнующие позы, наклоняясь в удачных ракурсах, потягиваясь, прогибая спинку и приподнимая задок, с грацией вот–вот готовой сорваться пружины…
Никто не знает, каким словом можно назвать это чувство — чувством памяти ли, физическим ощущением проходящего сквозь тебя времени, «остановисьмгновеньем». Почему некоторые, порой самые незначительные моменты жизни запечатлеваются в мельчайших подробностях, вплоть до ощущения теплого морского ветерка на коже лица, и дарят потом, через много лет, ощущения счастья и полноты, незряшности жизни. И происходит это на уровне даже не подсознания, а низших рефлексов, присущих даже насекомым. Так доисторическая муха, сев на каплю солнечной смолы после наслаждения легкостью своего полета под древним, юным небом, избегнув жадных клювов, не озабоченная временно продолжением рода, внезапно понимает, что увязла лапками и не сможет больше взлететь. Но одновременно со страхом и жаждой жить любой ценой, чувствует всю вязкую сладость внезапной обездвиженности, одуряющий запах смолы, воздух теребит еще живые крылья, и, после отчаянных попыток освободиться, замирает она в предчувствии погружения в жидкий кусок солнца, умиротворенно оглядывая свой мир. Уже приятно и горячо слипаются волоски на брюшке, и, наконец, последний вздох, последнее судорожное движение еще сильного тела, блики света, оранжевая, рыжая, коричневато–красная прозрачность будущего янтаря и выражение неосознанного счастья на мушином лице, потому что в последний момент всегда появляется знание — смерти нет, а есть лишь окружающий тебя, невыразимо прекрасный мир, и ты в нем пребудешь вовеки, совсем не важно в каком качестве.
Так и странные моменты в жизни человека, когда все — молодость, здоровье, любовь, легкая обездоленность, которая придает остроты всем прочим чувствам, пронзительное осознание того, насколько это непрочно и быстротечно — сплавляются в золотистую смолу и застывают в Pons Varolii, постоянно тревожа и помогая жить в периоды серой озлобленности, истощающей своим постоянным знобким жжением.
— Машина пришла, быстро в машину, бегом марш, я кому сказал, матрос Турта — ко мне, — истошные вопли с трудом прорезались сквозь ежевичное варенье захмелевшего сознания.
— Быстро, быстро, ребята, опаздываем, суки вы, — метался раскрасневшийся и вспотевший офицер, за руку отводя каждого от парапета к грузовику, податливых, но непослушных, с размягченным туманным взором.
Наконец погрузились и поехали. Потряхивало на ухабах, и постепенно проходил хмель, а на его место поднималась темная злоба на лейтенантишку:
— Мерин поганый, весь кайф сломал, — волновался Туртенок, потрясая кулаком в сторону кабины и аккуратного затылка под фуражкой.
— Сука, пидор, выебон хуев, — он не стеснялся в выражениях, зная свою неслышимость за ревом двигателя, а остальные сидели вдоль борта и согласно слушали, все еще улыбаясь растревоженно.
— Классные телки были, — подал мечтательный голос матрос Холмских, в хрониках упоминаемый как Лягуш, крепкий уральский молодой мужчина, степенный и правильный, всегда знающий как поступить. Был он однако слишком незлобив, иначе ни за что обладатель зеленого пояса по каратэ не стал бы отзываться на кличку Лягуш. Получил же он ее вполне случайно, как впрочем всегда рождаются клички. Стояли как–то матросы на полетной палубе корабля на построении, и, ежась от морской осенней промозглости, мечтали о том, как минут через десять залягут в полном составе в свои уютные шконки, ибо была такая привилегия у них — вместо различных судовых работ, чтобы не повредить нежные руки, вонзающие шприцы в просоленные военно–морские задницы, отсыпаться в свое удовольствие, за что и не любил их весь остальной экипаж. Холмских предвкушал сладостный миг активнее других, переступал с ноги на ногу в строю, вертелся, а затем повернулся к Туртенку и сделал самую роковую в своей жизни ошибку. Так бывает, когда несколько мыслей вертятся в голове, хочешь их побыстрее высказать, нужно бы одну за одной, а получается все вместе, в одном предложении, даже некоторые слова сплавляются в странных сочетаниях. Хотел он спросить: «Ты сейчас ляжешь?» — и одновременно поделиться заслуженной радостью: «А я лягу». В итоге в тишине прозвучало громко и с достоинством: «А я лягуш!» Строй на мгновение замер от неожиданности, а затем дрогнул от хохота: «Вовчик — лягуш». И уже было не отшутиться, не отмыться — пришлось ему навеки стать самопровозглашенным Лягушем.
— Да, телки будь здоров, вот бы впердолить, — заюлил Туртенок.
— Впердолить, впендюрить, вдуть, замочить шнягу, запарить шляпу, — затараторил Компа, чья миловидность и аккуратность внушали мысль о скрытых порочных наклонностях.
— Взнуздать сих киммерийских кобылиц, — внес свою лепту матрос Слонов, субтильный, но жилистый питерский прохиндей, любитель Гомера и словоблуд.
— Да ладно, парни, ведь не голым же сексом жив человек, — не вытерпел Пека, помаргивая белесыми ресницами.
— Чего ты гонишь, чем же еще, — взвился Туртенок.
— Я думаю, страсть нужна, чувство какое–то, чтобы искра проскочила.
— Чайник ты, какая еще искра? — не унимался Турта.
— Ну вот, помните, я полгода назад был в «дубовке». Притопали мы туда, человек пятьдесят с нашей коробки, все уже послужили, слава богу, а нам опять — строевая подготовка, уставы, борьба за живучесть, техника безопасности ебаная. Да я еще когда «карасем» был, всю эту науку за неделю выучил, благо учителя были хорошие: чуть ошибешься — по морде. Ну народ и стал сбегать с занятий, шхериться где попало. А мест–то шхерных не очень много: или на угольном складе отсыпаться, или на камбузе с поварихами пиздеть. Там их мичманюги и отлавливали, и обратно на занятия — херню слушать. И была там библиотека, правда, матросов туда не пускали, а гансы сами не ходили, так и пустовала постоянно. Я подошел к одному кап 3, мол, люблю книжки читать, отрекомендуйте пожалуйста. Он и познакомил меня с библиотекаршей, дал разрешение посещать в свободное время. А я, естественно, с занятий туда сбегал, там меня никто искать не догадался, это же редкость великая — читающий матрос. А библиотекарша оказалась дамой лет 30, очень симпатичная и неглупая. Ну и пошли у нас разговоры про Фолкнера, Кэндзабуро и Хэма. А она мне все больше про Феллини рассказывала, у нас ведь не посмотреть, блядь, нигде, всякую херню в кино показывают, а классики — шиш. И вот «Амаркорд» она мне практически в лицах пересказала. Ходил я туда недели две, смотрю — что–то у нас завязывается, она моим шуткам улыбается, сама шутит, про жизнь свою рассказывает. А мне она тоже очень понравилась, и я ее подначиваю, ни о чем как бы не догадываюсь. И вот однажды позвала она меня в гости…
— Выебал? — выдохнули все разом
— Да то–то и оно, что нет. Я ж тогда год всего как женился, помните, и все носился с мыслью о Великой любви и верности до гроба.
— Дурак ты, прости господи, такую бабу упустил, — сказал Туртенок.
— В том то и дело, что сам теперь жалею. Но с другой стороны, знаете, эдакая незаконченность, недосказанность, чувство навсегдашней утраты, взгляд ее последний и мои переживания об этом — есть ведь какой–то особый кайф. А иначе потрахались и все — разбежались. Впрочем, может и не прав я, кто знает.
Слон на секунду задумался и выебнулся, по своему обыкновению:
— Это как у Басе, кто помнит
Есть особая прелесть
В этих, бурей измятых,
Сломанных хризантемах.
— Красиво говорите, собаки, — мечтательно пожевал губами Лягуш.
— Что, Вовчик, задело за живое, — засмеялся Компа, — вот у меня был случай, другое дело. Гуляю я как–то во дворе, а мне лет тринадцать всего было… — но тут вдруг грузовик резко дернулся и остановился.
— Вылезай, приехали, — лейтенант по дороге остыл и опять светился юношеским задором.
Машина стояла где–то за городом у проходной, маленькой каменной будки, а за забором тянулись склады, склады, склады. «Стойте здесь, я быстренько,» — сказал Мерин и гарцующей походкой направился внутрь. Но через пять минут он вышел назад понурый: «Ну вот, опоздали, кладовщица на обеде, придется час ждать». Шофер в кабине немедленно заснул на руле. «Далеко не уходите, вот магазин продовольственный, я буду пока оформляться, и чтоб через час как штыки, как штыки!»
Выбор в магазине был по–советски небогат.
— Возьмите тюльки копченой, ребятки, — пожилая продавщица глядела ласково.
— Да–да, тюльки два килограмма, две буханки черного и три бутылки Крымского портвейну, — решил за всех Туртенок.
— Блин, ебать–то меня будут, если что, — пытался заныть старшина, но демос быстро стал охлосом и подавил сопротивление сомневающихся.
Расположились они за углом, на каких–то ящиках: и недалеко, и от злого глаза скрыты. Разложили газеты, на них горой — тюльку, хлеб наломали кусками, а портвейн спрятали и отхлебывали потихоньку.
Копченая тюлька!!! И через десять лет каждого из них преследовал в воспоминаниях этот божественный вкус, этот вид маслянисто лоснящейся горки маленьких рыбешек, которых можно есть целиком, не чистя, и облизывать потом жирные, соленые пальцы. А после тюльки пресновато–родное ощущение черняшки во рту, и сверху полный сладкий глоток Крымского белого, а еще выше — палящее севастопольское солнце. У портвейна был вкрадчивый, успокаивающий вкус, сахару немного, а алкоголя ровно столько, чтобы сделать тебя счастливым через пять минут после первого глотка, а затем вести дальше по дороге блаженства, не отпуская, не понуждая особо к закуске, отвергая разносолы, но уж если есть под рукой копченая тюлька, черный хлеб и компания во всех отношениях приятных тебе людей, и все это таинство происходит в обстановке южного лета со всеми его атрибутами: запахом степи и моря, свежим порывистым ветром, шумом прибоя, ревущего вдали, да добавить ко всему еще и то, что вам по двадцать лет, вы здоровы и веселы, полны надежд и упований, и печень выплескивает алкогольдегидрогеназу в кровь огромными дозами и не дает впасть в прострацию, оставляя опьянение на уровне философских бесед, то стоит ли удивляться популярности этого дешевого нектара на Эвксинском, Северном и всех других флотах.
Отобедали они с удовольствием. Покурили, кто курил. Постояли немного у машины, а лейтенанта все не было.
— Пойдем, к морю сходим, — предложил Слон.
— А Мерин как же, вдруг вернется?
— Ничего, подождет, не барин.
Это был какой–то странный порыв. Идти было далеко, жарко, но всем вдруг нестерпимо захотелось к морю. И они пошли.
Степь была настоящей, такой, какой она обычно представляется жителям северных провинций империи. Сухая глинистая земля, множество каких–то колючек, которые нещадно цеплялись за одежду и мешали идти, сусличьи норы, желтая, выжженная солнцем трава. Мимо проносились шары перекати–поле, то большие, величиной с бурдюк вина в пятнадцать хой, то поменьше, бледно–серым цветом своим напоминая лунные глобусы. Все они мчались в одном направлении, высоко подпрыгивая на пригорках, целеустремленно и неумолимо, как марсианская конница, и, докатившись до обрыва, с мрачной решимостью бросались в море.
Так же бесцельно и решительно шли по степи пять матросов. Пронзительный ветер трепал синие робы, сек лица песчинками и старался сбить с ног. Он был плотный и по–настоящему твердый, подобно кнуту, который, изгибаясь в воздухе, кажется таким мягко–эластичным, но в момент удара как будто застывает мгновенно и превращается в карающую сталь. А ветер был кнутом шириной во всю поверхность тела. После удара он расслаивался, рассыпался на мелкие осколки и со свистом уносился прочь, чтобы через несколько секунд вернуться и ударить с другой стороны. Иногда он принимался дуть ровно, без порывов, навстречу, тогда воздух густел и становился вязким, и приходилось идти, словно разгребая кисель. В любом случае, ветер пронизывал насквозь, несмотря на палящее солнце, и внезапно им показалось, что это и есть Время, которое мчится мимо и сквозь тебя с огромной скоростью, безостановочно, пробивая в телах и душах миллиарды дыр и унося с собой отлетающие обломки. И с каждой секундой тебя становится все меньше и меньше, и ты знаешь и постоянно чувствуешь это — пожизненные страх и боль, а за все этим — черное небытие, и больше никогда, никогда, никогда…
Но в ответ ласково шумело море и переливалась волнами вечная юная земля: нет смерти, нет. Ведь миллионы раз проходили они здесь, так же, как сейчас, здесь и везде, мучаясь теми же вопросами и наслаждаясь такими же чувствами, проходили, когда были рядовыми римскими манипуляриями и мечтали о черной похлебке и отдыхе на берегу после долгого перехода, оторванные от родины и молодые, полные радостных чувственных ожиданий, тревожась от неизвестности неизведанного. Так же цеплялись колючки за стремена, когда они скакали к морю на своих быстроногих скифских лошадях, и Туртенок перепил кумысу и рассыпал стрелы по степи, а все остальные потешались над его нетвердой посадкой и бессвязными восторженными речами. Так же шли они к морю, забросив «шмайсеры» за спину, чтобы смыть с себя копоть многодневных боев, стараясь не думать об убитых своих и чужих, взяв наконец этот упорный проклятый город, и Пека все гладил пальцами в расстегнутом кармане кителя фотографию своей молодой жены, а Слон пытался вспомнить, где он читал про Херсонес — не у Плутарха ли.
«Нет смерти, нет,» — стрекотали кузнечики. «Нет времени, ничто никуда не несется,» — вторили им раскаленные, струящие жар камни. «Великая Мать качает нас в своих нежных руках и ни за что не даст нам упасть,» — радостно пела какая–то степная пичуга, и белые облака согласно кивали своими крутолобыми головами.
Матросы дошли до обрыва и встали над морем строго и торжественно. Лягуш прочитал очистительную молитву и принес жертву Посейдону. «А вдруг смерти вообще нет, или, если есть, она какая–нибудь не мрачная и ужасная, а смешная и незначительная,» — сказал внезапно, ни к кому не обращаясь, Компа, и они разом оглянулись назад, где на другом конце поля комично подпрыгивала, размахивала руками и кричала что–то злобное маленькая фигурка в белой фуражке.
Прошел этот день, прошли многие другие. Парки пряли свои нити, каждому по одной. Самое большое достижение в жизни Лягуша — это то, что он стал примерным семьянином. Теперь самое яркое событие в его жизни — выезд с семьей на шашлыки. Правда, к вящему неудовольствию жены, он иногда покупает с собой банку тюльки в томатном соусе и съедает ее один в какой–то непонятной задумчивости. Слон достиг вершин медицины, теперь он профессор и умница, единственная его странность — необъяснимая страсть к рисованию школьными акварельными красками, причем рисует он в основном степные пейзажи в блекло–зеленых тонах. Компа дослужился до начальника аптеки, что–то хитрит по–прежнему, не женился, не родил детей, так и есть — одинокий хитрец. По вечерам старательно пишет книгу, никому не рассказывает, о чем она, но название хорошее уже придумал — «Город солнца». Туртенок после службы довольно быстро спился в своем Выборге, теперь бомжует, есть большой шанс умереть под забором. Среди соратников осуждаем за барскую привычку пить белый крымский портвейн, как только появляется чуть побольше денег. Пека же метался по жизни отчаянно, все искал какую–то истину, потом однажды, после второго развода, повесил веревку на крюк люстры, наступил на спинку стула, и когда уже кровь бросилась в глаза красной пеленой и поплыло сознание, в памяти вдруг всплыл яркий солнечный отпечаток обычного летнего дня, похожий на доисторическую муху, застывшую в куске янтаря с блестящими от счастья последнего знания глазами — смерти нет.
СКАЗКА ДЛЯ ВЗРОСЛЫХ
День начинался неудачно. Мрачная жена минут сорок занимала ванную, плескалась в душе, что–то себе подкрашивала, накручивала бигуди. Потом вышла, похожая на недружелюбного марсианского разведчика, и сказала:
— Когда ты починишь раковину?
Я предчувствовал этот вопрос, поэтому не медитировал на диване в утренней, приятной истоме, а старался обозначить вид какой–нибудь общеполезной деятельности. Однако чаша не минула.
— Ты просто издеваешься. Сколько месяцев я должна твердить одно и тоже. Вот и плинтуса до сих пор не прибиты, а мы здесь уже пять лет живем.
Спорить с женщинами бесполезно ввиду нашей полной, в том числе и физиологической, несовместимости. Лишь в редкие минуты мы бываем с ними конгруэнтны, в остальное же время — разные виды вроде бы разумных существ. Поскольку никаких позывных и паролей я не помню, то предпочитаю думать, что это именно женщины — передовой отряд засланцев с Марса к нам, незлобивым и чувствительным обитателям Земли. Поэтому лучшая стратегия в общении с ними, как и со всеми, от кого мы зависим и чьей неукротимой воле подвластны, — молчаливо делать вид, что послушно подчиняемся нелогичным командам и буквально через полчаса начнем выполнять достаточно абсурдные, с точки зрения любого землянина, требования. Однако в этот раз отмолчаться не удалось. Раковина и плинтуса оказались очень важны в шкале инопланетных ценностей.
— Ответь хоть что–нибудь. Когда, наконец, ты станешь думать о доме. Почему я одна должна крутиться, как белка, — в голосе жены зазвучали слезы. Это — очень важный момент, который ни в коем случае нельзя пропустить. Тут нужно срочно менять тактику. Существует три способа обращения с женщинами, когда они готовятся заплакать. Их можно удивить, рассмешить, или, в крайнем случае, взять в руки молоток и большой гвоздь, и попытаться прибить плинтус. Я выбрал второй, достал с полки любимую книгу и процитировал: «Всегда нужно все бросать, если тебя посетило вдохновение, понимаешь, а оно меня сейчас посетило. «Ла–ла–ла,“ — поет что–то во мне, и я знаю, что это вдохновение».
Жена взглянула на меня так, что пришлось срочно переходить к третьему способу.
Наконец она ушла по делам. Я полюбовался одиноким прибитым плинтусом и готов был перейти ко второму, как вдруг раздался телефонный звонок. «Это Вы продаете линию по разливу жидких продуктов?» — спросил незнакомый мужской голос…
Иногда случается так, что недвижимость, к удивлению ее владельцев, опять становится движи — мостью. То есть начинает продаваться, с ней происходят какие–то обменные процессы, опять появляется мифическая, ни на чем не основанная стоимость. Сейчас речь шла об оборудовании, которое я когда–то сдуру приобрел за большие деньги, вдохновленный радужными перспективами свободного рынка. С тех пор оно ржавело в сыром складе, новое, но практически сразу ставшее бесполезным из–за русских качелей, сменивших плановую экономику. А я все никак не мог собраться с духом и с деньгами, чтобы вывезти его в металлолом.
Сделка свершилась быстро, за один день, и я, вчера еще собиравший мелочь по карманам, чтобы купить бутылку пива, стал обладателем толстой пачки иностранных денег. «Опа–опа!» — душа плясала вприсядку, но внешне я старался сохранить вид крупного и степенного бизнесмена, каковым уже давно не был. Отпраздновать было решено в любимом ресторане. Машенька, улыбчивая и обаятельная администратор, сама провела меня к столику и ласково пожурила за редкие посещения. Я ловко отшутился в ответ — мне не терпелось остаться одному и начать делить шкуру убитого медведя. «Себе — машину, жене — шубу, детям — мороженое,» — расклад казался справедливым. Подошел знакомый официант со смешной фамилией Лепеха,
— Борща с пампушками, салат «Шопский», шашлык из семги и двести граммов водки хорошей, в общем КГБычно, — Лепеха улыбнулся обветшалой шутке и бодро убежал на кухню. А я позволил себе наконец расслабиться, стряхнуть с плеч волглый груз былых неудач и отдаться обозрению материальных перспектив. Есть большой психологический смысл в том, что в ресторанах всегда приносят алкоголь вначале, до основных блюд. Издревле заведенный порядок дает возможность вовремя отрешиться от мирских забот и быстренько полюбить всех окружающих. Первую рюмку я выпил за удачу. Вторую, дождавшись борща и предвкушая горячую жирную отраду первой ложки — за себя. За себя. За себя теперяшнего, который так глупо радуется тому, что удалось наконец схватить Маммону за ее скользкий хвостик. За себя вчерашнего, пьющего «горькую», жалкого, уставшего слушать постоянные напоминания жены о грядущем, неотвратимом и необходимом летнем отдыхе на море. За себя прошлого, подающего надежды и вынашивающего замыслы. За себя будущего, когда необходимо будет с усталой мудростью смиряться с тем, что твои дети станут считать тебя все более и более неинтересным, как сам когда–то поступил со своими родителями. Потом, под конец борща, я выпил третью рюмку, и придумал сказку, и заплакал. Тучный господин за столиком напротив с удивлением посмотрел не меня, и я притворился, что болею гриппом. Лепеха понятливо унес полную влажных салфеток тарелку…
После праздника, схватив такси, я помчался в детский сад. На утренник, посвященный проводам осени, опаздывать было нельзя. А за окном престарелой «Волги» проносилась эта самая осень, умирающая, но полная тех тонких ниточек, которые сплетаются в неповторимую, изменчивую, не зависящую ни от каких потрясений и мнений ткань жизни. На ветках нагого дерева висел, трепеща, пустой полиэтиленовый пакет, издалека похожий на зацепившегося ушами зайца — Авессалом, Авессалом. По тротуару шла женщина с хозяйственной сумкой, из которой торчала яркая детская вертушка. При каждом порыве ветра вертушка начинала крутиться, а женщина всякий раз тревожно оглядывалась, и затем улыбалась своему испугу, На троллейбусной остановке печально смотрел вдаль пьяный, потертый мужичонка небольшого роста, и во взгляде его было грустное знание о жизни, недоступное молодым, двухметровым гигантам. Прохожие с явным удовольствием хрустели первым ледком, покрывшим темные лужи, крепко настоянные на мертвых листьях…
Расплатившись с таксистом, я вбежал в приземистое серое здание детского сада, чем–то неуловимо напоминающее казарму. В актовом зале чинно сидели родители. Основную массу составляли женщины в меховых шапках, не успевшие сделать прическу. Они тревожно смотрели на дверь, ожидая появления своих отпрысков. Царила праздничная атмосфера. Наконец заиграла музыка и попарно ввели детей. Рассаживаясь на своих местах, они приветственно махали руками родителям. Те расслабились, заулыбались, зашептались. Дождавшись, когда установится тишина, в зал вплыла воспитательница в наряде осени. В длинном и широком желтом платье, украшенном разноцветными бумажными листьями, зардевшаяся и веселая, она была по–настоящему хороша и действительно похожа на добрую лесную волшебницу,
— Здравствуйте, дети!
— Здравствуйте, — раздался нестройный хор детских голосов.
— Я — Золотая Осень. Я знаю, что вы любите и уважаете природу, заботитесь о ней. Спасибо вам за это, ребята.
— Пожалуйста, — чей–то одинокий ответ вызвал смешки среди гостей. Осень чуть заметно напряглась.
— Сегодня у нас праздник. Будут игры, викторины, песни, танцы. Начнем? — дети захлопали в ладоши. Праздник развивался динамично. Мальчишки и девчонки ловко и заученно отвечали на вопросы о живой и неживой природе, читали заготовленные стихи.
— А теперь викторина для взрослых, — радостно возвестила Осень.
— Не буду участвовать, — подумал я, — потом скажут, что папа у Ани лучше всех отвечал на вопросы в детском саду. Но первое же задание поставило в тупик не только меня, но и всех прочих.
— Где зимуют тритоны? — задорно спросила Осень. Взрослые тревожно заозирались. На них с любопытством смотрели дети,
— А действительно, где они зимуют, — судорожно стал вспоминать я, — нет, не помню, не знаю, знал да забыл. Воцарилась гнетущая тишина.
— Ну, дети, поможем родителям.
— На суше, — детская толпа не могла скрыть своего восторженного превосходства.
— А ведь действительно — на суше. Вылезают осенью из воды и в норах зимуют, — облегченно зашептались взрослые. Напряжение спало.
— Теперь мы споем вам нашу любимую песню.
Дети выстроились в неровный полукруг. Девчонкам, как всегда, не хватило места, и большинство из них оказалось за спинами юных джельтменов. А те гордо выпячивали грудь и готовились каждый к сольному выступлению. Опять заиграло фортепиано, и нестройный, но азартный детский хор заголосил:
Где ты бегал, где ты бегал, где ты бегал
Лягушо–о–онок.