Сергей Геннадьевич Бабаян
Свадьба
Моему бесценному другу, жене моей Наде, с любовью и благодарностью
Однажды – было это в конце семидесятых годов – сидели мы на даче у Славика в подмосковном поселке Н*. Поселок этот, в сотню домов на обширных, затененных старинными липами и дубами участках, был во многих отношениях замечателен. Возведенный пленными немцами вскоре после войны, он принадлежал недоброй памяти ведомству Лаврентия Берии; сам Берия неоднократно сюда наезжал и останавливался в двухэтажном, тяжеловесной постройки доме угрюмого землисто-желтого цвета, окруженном почерневшими от старости огромными елями и каменным, со старомодною крышей, забором. Поговаривали также, что в недалеком соседстве, в небесно-голубом, в два этажа с бельведером и с изящными лепными обводами особняке, жил одно время пленный фельдмаршал Паулюс.
Поселок был разбит на нескольких высоких холмах, вырезанных в лесистой равнине прихотливым течением Сходни и открывающимися в долину ее глубокими ручьевыми оврагами. На крутые склоны холмов навивались голубыми спиралями дорожные серпантины, вид с которых открывался столь живописный, что в свое время послужил к именованию Н* очередной
По слухам, земляные толщи холмов, как кротовыми норами, были пронизаны многочисленными подземными коммуникациями. Молва приписывала им особое назначение: из Н* Берия якобы намеревался руководить (и укрыться здесь в случае неудачи) давно лелеемым им захватом государственной власти. Еще во времена нашего школьного детства в кустистом склоне выходящего на плотину обрыва влажно чернел глубокий прямоугольный провал с растрескавшейся бревенчатой крепью. У нас достало отваги и безрассудства однажды войти в него: в рукотворное подземелье естественным образом пробился ручей, под ногами дышало болото, покрытые испариной стены источали подземный холод… но уже через десять – двенадцать метров свод оказался смят и раздавлен горою. Еще один выход из потаенного в глинистых недрах царства открывался на другом берегу реки, наводя на мысль о проходящем под ее руслом тоннеле: арочная полукруглая ниша в оплывающем срезе небольшого холма, забранная толстыми ржавыми прутьями и на моей памяти уже наглухо заваленная землею вперемешку с гранулированным шлаком и обломками кирпича. Наверное, можно было найти и другие выходы или входы; но облазить многие извилистые километры оврагов – местами глубиной в три десятка метров, дико заросших лесом, малиной, крапивой, циклопическим дудником, непроходимо заваленных вековым буреломом с острыми рогатками обломанных сучьев, – даже нам, не наблюдающим время мальчишкам, оказалось тогда не под силу… С годами бериевские катакомбы почти бесследно поглотила земля; но и сейчас в уже первобытно одичавших оврагах, под непролазным накатом павших стволов, в буйной глуши ощетинившегося костяными шипами малинника, истый грибник (в оврагах до сей поры, хотя столица уже взяла поселок в кольцо, родятся опята) может встретить кирпичные, подплывшие землею колодцы, иные и с железными ребристыми люками, и странно не поржавевшие – и наводящие на суеверную мысль о скрытой подземной жизни – вентиляционные трубы, защищенные островерхими жестяными грибками…
С падением Берии дачи перешли к Государственному плановому комитету, в котором работали мой дед и деды моих – тогда еще мне незнакомых – друзей: в большинстве своем это были именно деды, – потому что отцы наши тогда еще были молоды и не занимали (и не заняли, в сторону будет сказать) того положения, которое привилегировывалось государственной дачей. Почти с самого рождения – то есть с конца пятидесятых годов – на лето нас привозили в Н*: это было ежегодное, правильно повторявшееся, казалось, уже неотъемлемое (весну не отнимут) счастье – полнее, ярче которого я и сейчас, оглянувшись назад, себе не могу представить. Мы купались в запруженной Сходне, ходили на лодках до форелевого хозяйства, лазали по дебрям оврагов, строили шалаши на старых дубах, играли в войну, обстреливая друг друга из трубчатых коленец морковника, летали на велосипедах по головокружительным серпантинам (наверх пешком), взрывали в кострах набитые спичечной серой гильзы, ловили рыбу, брали грибы, охотились за жуками и бабочками, снимали кинофильмы с раздирающими душу сюжетами… С годами, с осмыслением жизни, я испытываю чувство смутной вины – перед теми моими сверстниками, которых судьба не то чтобы обделила (обделить детством, – когда выстреливший зловонной жидкостью жук, летящая в бездну обрыва
Впрочем, ко времени описываемых мною событий почти все старики наши вышли на пенсию – и естественным образом лишились государственных дач. Последним из могикан оставался дед Славика: когда-то он был министром и поэтому до сих пор (и, видно, уже пожизненно – к счастью для нас) подвизался в Госплане экспертом. Дача Славика – обыкновенно пустующая, потому что дед его был к ней вполне равнодушен (как, впрочем, почти ко всему, что не касалось его работы: уже уходившее поколение первых
В тот день на даче нас было четверо: Славик, Лика, Зоя и я. Славик, высоченный темноволосый молодой человек с голубыми глазами, встречался с Ликой – тонкой до полупрозрачности, зеленоглазой и чуть рыжеватой шатенкой – уже больше двух лет; их отношения – и наружно, и, насколько я знал их, в душе – были самыми нежными, хотя и отдавали уже привычкой. Впрочем, Славик – по ровности и мягкости своего характера – казался мне и природно не способным на сильное чувство. Лика Славика обожала – и, конечно, хотела замуж; родители ее – особенно (если не единственно) мать – уже выказывали свое неудовольствие упорным молчанием Славика; в то же время Славик жениться решительно не хотел (хотя слово
Что же касается меня и Зои… Зоя была очень красивая. Я очень любил ее. Но мой рассказ не об этом. Оставим.
Был ослепительно-яркий июльский день. Небо сияло; мелколистая зелень берез отливала чешуйчатым золотом; уже колосящийся покров типчака пестрел шафрановыми блестками лютиков; пчелы мерно жужжали в золотистом мареве буйно цветущих лип; вокруг смолисто поблескивающего вытекающим соком дуба попархивал, хрустко прядая крыльями, бархатно-черный, с пурпурными лампасами адмирал. Мы сидели за вкопанным в землю круглым столом под старым, с окряжевшими морщинистыми стволами орешником; солнце, пронизывая его рыхлую, с бледными гроздьями еще незрелых орехов листву, кропило горячими брызгами выбеленную дождями столешницу… Славик разлил по стаканам бесплотное
– Наверное, пора?…
Мы собрались в тот день, чтобы вместе ехать на свадьбу. Она обещала быть не совсем обычной – и поэтому, кроме естественного (в двадцать два года) легкого – радостного – возбуждения, я испытывал некоторое (впрочем, отчасти приятно даже щекочущее) беспокойство. Женился Алеша Тузов, наш Н*-ский приятель, – приятель, не друг: и потому, что был он на два года моложе нас (и еще слишком памятно было время, когда мы уже были студентами, а он школяром), и потому, что появился он в Н* лишь несколько лет назад, тогда как в землячестве все знали друг друга не менее десяти, и потому, что дача его отца, начальника отдела Госплана, была за рекой, на далеком отшибе… а более всего потому, что был он в общении человеком не очень приятным и даже отчасти странным. Для наших с ним отношений показательно уже то, что Тузов пригласил нас на свадьбу лишь неделю назад, при нечаянной встрече; и положа руку на сердце приняли мы его приглашение лишь потому, что в нашем возрасте еще ходят – для собственного развлечения – на все свадьбы, на которые вас приглашают…
Внешне Тузов был худощав, среднего роста, сутуловат, большеголов – и вообще фигурой и движениями довольно нескладен; черты лица его, в целом довольно правильные, страшно портило (как это часто бывает) постоянно присутствующее на нем какое-то малоосмысленное и вместе неуверенное выражение – которое придавали ему (по-видимому, более всего) сильно смазанный, почти отсутствующий подбородок и беспокойный и в то же время как будто затуманенный – и поэтому невыразительный, ускользающий – взгляд. Улыбка его тоже была нехороша – не то чтобы невесела или неискренна, а скорей маложизненна, – и голос у него был какого-то странного, металлически (но легким металлом) звенящего тембра. Говорил он неинтересно и порой непонятно о чем и зачем – невпопад, – и вообще разговаривать с ним было малоприятно и отчего-то неловко. (В описание это я не думал вложить ни грана неприязни и тем более осуждения – но, боюсь, это плохо мне удалось. Истины ради хочу подчеркнуть, что Тузов, представляется мне, вовсе не страдал эмоциональной или умственной тупостью – скорее наоборот: я думаю, что у него был богатейший внутренний мир – вероятно, весьма далекий от состояния, о котором для пушечного и производящего мяса мечтает всякая власть и которое называется
Основная причина нашего прохладного отношения к Тузову (что и наложило отпечаток на мое описание: я думаю, что незнакомые с Тузовым люди нашли бы его внешность даже приятной) коренилась, по-видимому, в том, что он был отталкивающе – причем как-то по-старчески, как будто бессильно – сластолюбив, а проще говоря – одержим казалось неутолимой и неразборчивой похотью. Это проявилось еще в его ранней молодости, в пятнадцать-шестнадцать лет: и в том, как он смотрел на девушек – совершенно обезмыслев и затуманясь глазами, и в том, как он с ними разговаривал – подрагивающим голосом, чуть не заплетающимся языком, с трудом соображая о чем (впрочем, безо всяких фривольностей и тем паче скабрезности: для этого он, при всем своем, казалось, неиссякаемом вожделении, был не только благовоспитан, но и слишком душевно вял; в этом не было противоречия: Тузова не отличал темперамент, желание его не пылало огнем – скорее, он им истекал, как болезненным потом); и в том, как, предположив в какой-нибудь девушке (как правило, воображенное им) участие, он целыми днями, с утра до вечера, неотступно и тупо ходил за ней, – с упорством, методичностью, душевной нечувствительностью к поражениям и двигательной однообразностью автомата каждые четверть часа пытаясь ее обнять и не обращая никакого внимания на безжалостно потешавшуюся над его носорожьим флиртом толпу малолеток; и в том, как однажды весной, когда дачный сезон еще не был открыт, напросился пойти с землячеством в двухдневный поход и привез с собою… не просто некрасивую, а фантасмагорически уродливую девицу, копию Фернанделя – страшно было смотреть, – прельстившую его, без сомнения, единственно своею доступностью… Впрочем, все это было давно; последние два года мы виделись редко. И вновь – я начинаю испытывать чувство вины за вышеприведенную характеристику: в сущности, Тузов был тихим, незлобивым и безобидным в общении человеком, который ни словом, ни делом – по крайней мере, на наших глазах – не причинил никому ни малейшего зла; даже тем девушкам, которых он в юности неотвязно, назойливо – но не грубо, а скорее обреченно-уныло – преследовал, поклонение Тузова – хотя он им и не нравился – по неразумности лет (или вообще по женской в этих делах неразумности) было даже, пожалуй, приятно: по крайней мере, я не помню ни одной (при его занудстве вполне заслуженной) резкости с их стороны… Чем же провинился передо мной человек, которого я наградил столь нелестным портретом? Неуклюжими проявлениями подросткового любострастия? ускользающим взглядом? или смазанным подбородком?…
Так вот, грядущая свадьба была не совсем обычной сразу по трем причинам: во-первых, потому, что женихом был не совсем ординарный Тузов; во-вторых, потому, что невестой его была продавщица из ГУМа; и, в-третьих, потому, что жила она под Москвою, в Подлескове, и свадебное торжество ожидалось в доме невесты… В наших глазах – невзирая на всю нашу молодость – союз этот выглядел чудовищным мезальянсом. Каким бы ни был наш Тузов, но он уже закончил третий курс инженерно-физического института; его дед и отец занимали в Госплане более чем значительные посты, а мать, по слухам, преподавала в консерватории скрипку; наконец, он просто был из интеллигентной семьи – и брак с продавщицей (а продавщица в наших глазах была хуже лимитчицы: последняя все же
Мы покурили, Славик накормил живущую на участке ручную ворону, девочки наши подкрасились, – и поехали.
Через час с небольшим мы были уже в Подлескове. Цветы мы купили в Химках – пять сливочно-белых, целомудренно не раскрывшихся роз для невесты. Подарки на малознакомых (и добавлю: филистерских) свадьбах было принято делать деньгами; по некотором размышлении – решающую роль здесь сыграло то, что торжества имели быть на половине невесты (у Тузовых, кстати, была четырехкомнатная квартира на Фрунзенской набережной и почти стометровая дача в Н*), – мы определили уровень свадьбы ожидаемым уровнем брачующейся – и в качестве подарка положили в два почтовых конверта по десять рублей.
Путь наш с платформы лежал к длинной унылой гряде желто-серых, обрешеченных сизыми межпанельными швами, пятиэтажных хрущевского типа домов. Вымощенная бетонными плитами уступчатая дорога была густо залеплена грязью поднимавшегося на горизонте строительства. По обеим сторонам ее торчали заросшие лохматой крапивой фундаменты разрушенных изб в окружении пониклых фруктовых садов; уцелевшая, но уже мельчающая сирень и костлявый редколистный шиповник кустились вдоль линии исчезнувшего забора. Канавы у отбортованных грязью обочин были завалены строительным мусором и разной житейской дрянью: обломками свай на ржавых костях арматуры, битым в труху кирпичом, гниющими тряпками… На углу уже беспросветно затканного подорожником переулка одиноко торчал островерхий домик колодца; дверца была вырвана с петлями – мертво чернел как-то даже зримо сухой провал под обмотанным рыжею цепью воротом. Кое-где на шестах висели скворечники: из одного, ярко крашенного стойкой (а может быть, заново?…) зеленою краской, выглядывала, крутя головой, какая-то долгоклювая птица… На одном из участков, распаханном судорожными зигзагами в мокро блестящее месиво, стоял под палящим солнцем растерзанный трактор – без стекол и дверец, с гнутой трубой, врубившийся в кирпичный фундаментный столб заросшим грязью отвалом; на водительском месте сидел некто красно-коричневый (голый по пояс), с тряпично поникшей, багровой с просинью – цвета несвежей говядины – головой…
На подъеме нас, задыхаясь, обогнал приземистый, рюкзачно набитый автобус; в пыльные задние стекла равнодушно смотрели на нас усталые блеклые лица. Автобус тяжко пополз к горизонту по растрескавшейся бетонногрязевой полосе, а мы повернули налево: большак ветвился залитой свежим асфальтом дорогой, с двух сторон от которой, метрах в трехстах впереди, начинались одинаковые, как панельные бордюрные камни, пятиэтажки. Слева от них, до побуревших под солнцем тополиных посадок вдоль насыпи железной дороги, расстилалась истерзанная в клочья равнина, лишь чуть обзелененная чахлой травой; справа – лениво постукивала каким-то одиноким, заработавшимся по пятничному времени механизмом поднявшаяся чуть выше фундамента стройка…
– Какой ужас, – с чувством сказала Лика; у нее был тонкий, лишь интонациями отличный от детского голос. – Я бы не смогла здесь жить.
– Гарлем, – сказала Зоя.
– Ну, а куда денешься, – сказал Славик.
Окна первого этажа были по-деревенски открыты; у одного из них, неотрывно глядя на улицу, сидела древняя – по-видимому, недостаточная ногами – старуха. Свадебная квартира легко угадывалась на предпоследнем, четвертом этаже: три окна и балконная дверь были настежь открыты, на улицу сыпался звонкий стеклянный и металлический стук, визгливо, с радостным
Мы остановились несколько в стороне, неподалеку от пары багроволицых, как редис, собеседников. Один из них – поменьше ростом и пожиже, но поосанистей и с вызывающим носом – держал второго за пуговицу и с несколько снисходительным видом слушал. Второй был рыхл, высок и грудаст – и по губам и глазам совершенная распустеха.
– …пилит, пилит изо дня в день. В пятницу выпьешь, так она тебе до среды устроит похмелье.
– Ну, и чего?
– Как чего… Уйду, говорит.
– Петя, слушай сюда. Баб ты не знаешь, вот что я тебе скажу. Никуда она не уйдет. Во-первых, нынче все пьют. Не пьют только кошки да собаки – они лакают.
Рыхлый вздохнул.
– И еще сова. – Носатый, знающий баб, помолчал. – Потому что днем она спит, а ночью магазины закрыты. Гы-ы!… Во-вторых, ну вот ты пришел домой на бровях и завалился… Знаешь, что твоя Люська думает?
– Кричит…
– Пусть кричит, бабье ее дело такое – кричать. А вот что она думает? Ты слушай сюда! А думает она вот что: «Хоть пьяненький, да сво-ой…» Так-то, Петя.
– …Пр-р-равильно!
Это встрял некто третий, из соседнего круга, – мелкий, живой и плотный, как кроль. Я вдруг заметил, что по цвету лица он приближается к собеседникам, – перевел взгляд на других мужиков… что за чертовщина? – на глазах наливались помидорными соками, а иных – по жаре – уже ударяло в свеклу… Потом понял: некто в заузленном лопатою галстуке и клетчатом пиджаке придерживает в наружном кармане бутылку.
– Пр-равильно, Витя!…
Этот третий уже почти криком кричал – видимо, минутной давности полстакана еще не отхлынули от его перегревшейся головы. Какая-то баба (я чувствую, что мне здесь естественней сказать
– Бабе без мужика никуда! Худ мой Устин, да лучше с ним!
– Слушайте, слушайте, что умные люди говорят, – прошептал Славик. Лика беззвучно хихикала. Зоя откровенно рассмеялась.
– …Анатолий!!
Начальственный женский окрик резанул приглушенный говор ножом: названный Анатолием дрогнул и, казалось, присел – как будто на плечи его упала какая-то мягкая тяжесть…
– Едут, едут!… – раздалось вдруг со всех сторон. Всё зашевелилось и посыпало на дорогу…
Со стороны бетонки к подъезду приближались гуськом две белые «Волги» – увитые разноцветными лентами, с парой скрещенных колец на крыше, передняя с растопыренной куклой на мысе капота, – и маренгового цвета (какие-то очень строгие, чопорные), безо всякого украшения «Жигули». Кучка мужиков, гомонивших перед соседним подъездом, торопливо рассыпалась в цепь и неуклюжими прыжками припустила машинам навстречу. Предводительствовал человек в подростковой кепочке с цапельным козырьком; последним, вихляя из стороны в сторону бедрами и катапультно отмахивая рукой, спешил некто с палкой, коричневолысый, с нежно просвечивающими на солнце крыловидно оттопыренными ушами. Кортеж отчаянно засигналил – и остановился. Человек в детской кепочке с абордажными криками бросился к правой дверце; другой – без кепки, но с пластмассовым козырьком, прихваченным к грибообразно всклокоченной голове бельевою резинкой, – навис над капотом растопыренной пятерней, раскинув крючковато присогнутые руки и ноги. Остальные четверо или пятеро возбужденно зароились вокруг… Из открытого окна правой дверцы высунулась загорелая, голая по локоть рука (сахарной белизной сверкнула завернутая манжета) с короткогорлой – дешевой – бутылкой водки. Предводитель цепко ее схватил – толпа его загалдела – и не отходя замотал головой; из последних сил доковыливающий инвалид, ощерясь сильно прореженными стальными зубами, остановился и застучал, разгораясь, палкой; человек с козырьком, стерегущий капот, замахал руками как крыльями… После минутного промедления в окне появилась вторая бутылка; воздух дрогнул от радостных кряков и криков; человек с козырьком, видимо, не утерпев, оставил свой поет и бросился к дверце, жестикулируя с частотой вентилятора; за ним, выбрасывая шатунами колени, заспешил инвалид; еще несколько осаждавших, сломавши строй, облепили машину как мухи… Наконец,
Сначала открылась дверца второй машины; из нее торопливо вышагнул – Тузов… Он был в темно-сером (явно уже не однажды надеванном – чуть лоснились карманы) двубортном костюме (пиджак был расстегнут, отчего – как это неизбежно при двойном ряде пуговиц – выглядел неопрятно), в белой рубашке и пестром каком-то галстуке; глаза его ярко блестели и бегали как будто быстрее обычного, полуоткрытый рот расплывался в кривоватой улыбке; лицо его было бледно, возбуждено, – одновременно тревожно, смущенно, радостно, – и вместе с тем было в его выражении что-то затравленное… Вслед за Тузовым выскочил – стремительно нырнув головою – наверно, свидетель: высокий парень лет двадцати, с красной шелковой лентой через плечо, с радостным и глупым лицом, – неожиданно встреченный приветственным гулом толпы подлесковской молодежи
Тузов одиноко стоял у машины – левой рукой держась за открытую дверцу, а правой пощипывая редкие сосульчатые усы. Вид у него был немного растерянный: скорее всего, из, наверное, полусотенной встречавшей толпы он почти никого не знал – по крайней мере, я не видел ни одного человека, который бы внешностью и повадкой походил на знакомого Тузова. Я невольно шагнул к нему… тут свидетель – по сути, преграждавший Тузову путь передней открытой дверцей и своею спиной, – потянул его за рукав и поспешил к головной машине.
В «Волге» с распятой на радиаторе куклою, по-видимому, сидела невеста – но ее пока не было видно: чемто разноцветно искрящимся – с преобладанием снежнобелого – был иллюминован салон над задним сиденьем… Свидетель, сияя улыбкой, рванул за ручку заднюю дверь; из машины – как из включенного вдруг динамика – кнопочно грянул пронзительный визг и смех; коротко высветилось чье-то распяленное в жизнерадостном крике красногубое, раскрашенное матрешкой лицо; тонкие женские руки с малиновыми каплями чудовищно длинных – стручками – ногтей замелькали, отмахиваясь, перед носом свидетеля… Свидетель, улыбаясь до петлистых ушей (кажется, я увидел, где у него кончаются зубы), повернулся к неловко стоявшему рядом Тузову (тот привычно ссутулился и перенес тяжесть тела на правую ногу, выгнув левую по-женски немного внутрь: вышло беспомощно и неуклюже) и что-то ему сказал; Тузов, конфузливо улыбаясь, угловатыми порывистыми движениями суетливо побежал по карманам – и начал поспешно вытаскивать из них и совать в хищные красно-когтистые руки смятые в тряпку рубли, трояки… После каждой бумажки из салона раздавался как будто протестующий визг.
– Что они там делают?… – шепотом спросил Славик.
– По-моему, выкупают невесту, – сказал я, немного знакомый с обычаем.
– Ужас какой-то, – сказала Лика.
– Все это напоминает сумасшедший дом, – сказала Зоя, скептически улыбаясь.
Наконец (Тузов вывернул уродливо вздыбившиеся пустые карманы: на асфальт высыпались, звеня, и покатились пять или шесть монет; он проводил их глазами и сделал движение – но не стал поднимать), – наконец, свидетель, пригнувшись, нырнул рукою в салон и буквально выволок из него (уши при этом резал просто какой-то нечеловеческий – электрический – визг) паукообразную, всклокоченную горгоной девицу – и запанибратски отпихнул ее на обочину. Тузов, помаргивая, наклонился, подал руку ладонью вверх – ему ответила тонкая, бледная, с голубоватой жилкой рука…
Вышла невеста.
– М-да, – прошептал Славик. – Как сказала бы тетя Миля,
Лика ласково и немного укоризненно на него посмотрела. Она была… ну, во всяком случае никак не толще невесты.
– Ни рожи ни кожи, – сказала Зоя, взглянув на меня. У Зои была изумительная фигура.
Невеста была действительно худа, черна, смугла – и по первому впечатлению более всего походила на раскрашенную ворону. Ее маленькое лицо было угловатым и несколько даже асимметричным – быть может, благодаря (хотя этот союз здесь более чем неудачен) искривляющей ее ярко-красные губы какой-то хищноватой гримасе; нос и подбородок ее были длинны и остры (я вдруг вспомнил Эдгара По:
Невеста медленно подняла через стороны тонкие, казалось, странно длинные руки – и вдруг с каким-то залихватским, чуть хрипловатым, протяжным выкрикомвзвизгом: «Иэ-э-эх!…» – крутнулась на одной – поджавши другую – ноге: вспенилась заброшенная на смолисточерный
– Платье-то какое шикарное, – тихо сказала Лика.
– Фата, – язвительно сказала Зоя.
Все зашумели, задвигались, захрустели букетами – и толкотливой гурьбой полезли поздравлять и целовать молодых… Мы тоже подошли – в последнем числе; при виде нас Тузов ожил – как-то по-живому обрадовался, глаза его пояснели, – и сказал: «Спасибо, спасибо, ребята» (все время до этого он, по-моему, лишь шевелил неопределенно губами; да и друзья и родные невесты поздравляли большей частью ее, единственно – средневозрастные краснолицые мужики, движимые, наверное, сочувственной мужской солидарностью, от души прихлопывали его по плечам, а спугнутый незадолго перед этим женой, похожий на жизнерадостного кроля Анатолий (видимо, находясь под впечатлением исполненного невестою пируэта), выкатывая глаза, закричал: «Муж пашет, а жена пляшет!…» – и толстыми красными пальцами сделал невесте
Шумно – с топотом, криком, смехом, щипковым ойканьем, басовитыми стонами «Бонн М» – гости поднялись на четвертый этаж.
Двери всех выходящих на лестничную площадку квартир были открыты настежь. Взад и вперед сновали полногрудые, налитые в ягодицах и бедрах женщины с пустой и занятой столовой посудой; под одинаково полупрозрачными светлыми блузками топорщились – от натяжения встав на дыбы – пластмассовые разрезные застежки шипогрудых нейлоновых лифчиков; на верхней приоконной площадке курилась голосистая клумба длинноногих, мучнистолицых от пудры девиц; в конце коридора, в квартире напротив, стояла, опершись на палку, высохшая старуха в завязанном вокруг шеи чистом платке – и, прищурившись и помаргивая, тянула по-птичьи любопытную голову; разобщенные за теснотой краснолицые мужики бестолково тыкались по углам, ядовито дымя папиросами; носатый (учивший уму-разуму третируемого женою Петра) уже выпивал с ним в соседней квартире; какой-то дядя, потея бугристой лысиной, выдирался с тремя венскими стульями из плена дверных косяков; гомон стоял – как на птичьем дворе во время раздачи корма; теплый сквозняк с трудом перемешивал густые запахи пота, спирта, духов, табака, подгоревшего масла и несвежего куриного жира…
Квартира невесты оказалась трехкомнатной, маленькой, современной невразумительной планировки: супротивные двери, открываясь, бились друг в друга ручками, кухня была так мала, что уже три поварихи теснились (не только характерами, но и боками); игрушечный коридор был к тому же изломан двумя коленами, каждое в метр с небольшим, отчего вливающийся в квартиру поток гостей периодически сбивался в тугие пульсирующие пробки; потолки были низки; до притолоки, поднявшись на цыпочки, я мог дотянуться макушкой; вместо подоконников чуть выступали нелепо покатые брусья шириною в ладонь; под ними, субститутом отопительных батарей, тянулись ледащие трубки с частыми ярусами слегка пригофренных ребер… Во внутренней отделке и в интерьере, впрочем, чувствовался достаток – достаток нечистого на руку обывателя (напомню: все это происходило в конце семидесятых годов, когда практически любую выделявшуюся из серого ряда собратьев вещь очень трудно было
Ее почти всю занимали составленные в цепочку столы, накрытые (я подсмотрел) постельными простынями и сверху прозрачной полиэтиленовой пленкой. Стол по тем недостаточным деликатесами временам был очень хорош – впрочем, более своим содержанием, нежели формой: красная и даже черная икры в белочных половинках яиц, багрово-коричневые, в лоснистых перламутровых зернах, кружки копченых колбас (сорта три; на профессорском столе был бы один – ну, как тут после этого не запрезирать и не возненавидеть?…); бледно-, едва уловимо лиловые с желтизной – и белоснежные, с бледно-лиловым отливом – ломтики копченной в горячем и холодном дымах осетрины; лепесточно-розовые, в янтарной оторочке желе пласты югославской консервированной ветчины (российский, доморощенный окорок был по вкусу намного тоньше; но – четвертьсвет: самонадеянные крылья его безжалостно подрезает отсутствие вкуса); вообще свинина была представлена практически во всех своих гастрономических ипостасях: запеченная, посоленная, копченная сырой и вареной, на холодке и в жару, – сало, буженина, грудинка, шейка, рулет, карбонат… впрочем, всего (кроме сала) немного – по закусочной тарелке, не более. В изобилии же были традиционные – и более близкие если не желудку, то сердцу – блюда: домашнего по виду маринада грибы, усыпанные еще не успевшими потускнеть серебристыми кольцами лука; зеркально отливающий студень с оранжевыми зубчатыми островками моркови; рядом с ним хрен – похоже, самотертый, даже по виду злой (впрочем, бездарно подкрашенный свеклой); красно-фиолетовые крутобокие луковицы маринованного чеснока; перцы, огурцы, помидоры, зелень – буйство огородных цветов: от оливкового и бурого, съеденного рассолом, до нежно(распустившейся почки)-зеленого и обжигающе красного, еще не остывшего от горячего дыхания солнца; разумеется, были салаты – всех составов и резок, в посуде всех размеров и форм, – и почти все, к сожалению, обезжизненные чудовищным – январским – количеством майонеза и розовой с тусклой прозеленью, нарезанной мелкими кубиками колбасой… Наконец – была водка (вина было очень мало), для любителей и знатоков – упоительно много водки: полтора десятка бутылок уже мерцали золочеными крышками на столе, в углу же громоздились еще два нетронутых, поставленных один на другой водочных ящика. Гостей я насчитал примерно душ сорок; среди них женщины преобладали; в одном ящике было двадцать бутылок…
Пока гости угнёздывались в семечковой тесноте, укладывая ноги и ляская ножками стульев, я оглядел украдкой застолье. В первую очередь я поискал родителей Тузова, но никого похожего не было видно; впрочем, еще несколько мест пустовало… Я обратился к другим гостям. Сначала, естественным образом, в глаза бросались хоть чем-то знакомые лица. Первой слева за короткой стороною стола сидела и что-то безостановочно говорила невесте вымогавшая у Тузова деньги свидетельница: нельзя было даже понять, миловидна она или нет, – так лицо ее было затушевано, нарумянено и напудрено… «как мышь из муки выскочила», – сказала бы бабушка. После нее – я шел взглядом слева направо – сидела невеста: она радостно (я бы сказал – победительно; пусть это очень прозрачно, но это вернее всего) улыбалась; у нее были мелкие острые зубы (один, за левым клыком, золотой), и казалось, что их замечательно много. Дальше сидел наш Тузов, с уже привычным глазу немного растерянным видом, и смотрел, помаргивая, куда-то в безопасную середину стола; если к нему обращались – что, впрочем, случалось редко, – он осторожно, с опущенными глазами повертывал голову к говорящему и с медленной слабой улыбкой чуть исподлобья взглядывал на него. Оживал он (конечно, ровно настолько, насколько был способен ожить по своей меланхоличной природе) лишь когда что-нибудь говорил и улыбался невесте (в лице его при этом даже теплилась нежность), – но и тогда улыбка его совершенно терялась рядом с ее брызжущим жизненной силой инфернальным оскалом… Дальше сидел и сиял огромными белыми зубами свидетель; он с первого раза почему-то мне не понравился; пока, не тратя попусту слов, процитирую Ильфа:
– Все сели?! – радостно выплеснулся свидетель.
– Все!!! – оглушительно рявкнул стол. Свидетель на вдохе приоткрыл было рот…
– Н-наливай!!! – все покрыв, заревел не дождавшись носатый…
Свидетель сомкнул фортепианные зубы в неподвижной улыбке – и остался стоять. Появилось шампанское: его принесла и поставила – четыре бутылки на стол – сильно косящая (бросалось в глаза), худая черноволосая женщина, которой я раньше не видел. Мужики дружно рвали фольгу на водках – шампанское никто не хотел открывать… На стороне жениха и невесты бутылку распечатал свидетель; за второй потянулся Славик; с третьей замешкались: сидевший поблизости Петя с видимым удовольствием, не спеша, надламывал водочный козырек; соседствующий с ним длинноголовый молодой человек сидел опустив глаза – верно, не умел открывать шампанское; жена Анатолия скрежетнула (ножом по сковороде): «Анатолий!…» – тот крупно сморгнул и суетливо полез через водочный частокол к шампанской бутылке… Слева от нас, на четвертушке носатого, разрастался кокетливый женский повизг: там собрались
– У всех налито?! – застоявшись, нетерпеливо крикнул свидетель.
Стол, торопливо дозвякивая салатными ложками и горлышками бутылок, согласно затих – и общим, растянувшимся на четверть минуты движением однообразился поворотившимися к молодоженному центру лицами… Свидетель – на струнно вытянутой руке – поднял перед собою бокал с шампанским. (Посуда, по многочисленности гостей, была самая разная: толстоногие конусные бокалы простого стекла перемежались тонкими и даже гранеными (кто-то ласково сказал на конце краснолицых: «Граненыч…») стаканами – по бокалу (стакану) на душу; сколько я мог увидеть, наша сторона была сервирована тарелками с синими надписями
– Митька, выруби своих негров! – крикнул носатый. «Бонн М» захлебнулись.
– Дорогие друзья, – сочно сказал свидетель, даже против света полыхая зубами, – сегодня у нас радостный день. Мы празднуем законное бракосочетание Алексея и Марины! Давайте поздравим их и пожелаем им заоблачного счастья, сибирского здоровья и кавказского долголетия! Леша, Марина… поздравляю!
Он повернулся к молодоженам, прогнувшись слегка в пояснице и высоко поднявши бокал (поднеся его почемуто к уху – как будто вслушиваясь в угасающий бег пузырьков), и расширил улыбку – совершив, казалось, уже невозможное… (Вообще говоря, если бы свидетеля чутьчуть подтесать, из него вышел бы не последний (на вкус миллионов) ведущий какой-нибудь конкурсной телепрограммы – с семейным бегом в мешках, скоростным надуванием шариков и отгадыванием столицы Новой Зеландии; из него прямо били самодовольство, радость и наглость, но лицо его было даже приятно; ей-богу, хотелось подойти к нему, хлопнуть его по плечу и сказать: «Ах ты, улыба моя…», – а после этого хорошо обругать…) Правая от меня – ближняя к жениху и невесте – четверть стола взрывчато, с обеих сторон поднялась и волной потянулась чокаться; комната вздрогнула от бокально-стаканного звона и стука – как будто с высоты на асфальт сыпанули пустые бутылки; многие бросились вкруг стола к молодым, животами пригнетая сидящих; смачно захлюпали поцелуи – иные со звуком отрываемой от раковинного слива прокачки; некто слезящийся, цихлидно губастый, с суворовским хохолком, в броске всосался Тузову в губы – прихвативши усы, каким-то чудом не дотянувшись до носа; невеста крутила вправо и влево (нескончаемо шли с двух сторон) угольно-черной, в серебристой фате головой – шутихой сверкала фикса…
– Поздравляю… поздравляю…
– Мариша!… Мариночка!…
– Здоровья вам, счастья…
– …помню тебя вот с таких…
– Чм-му! Чм-му! Чм-му!…
– …любите, берегите друг друга…
– Баб Насть, да отходи уже!
– …Ну и публика, – неожиданно сухо сказала Зоя. Я болезненно напрягся: не верил я, чтобы из-за
– Ну почему, – сказал я, чтобы что-то сказать. – Помоему, славно…
Мы (я и Славик) тоже дотянулись наконец своими стаканами до Тузова и невесты – пришлось, конечно, выйти из-за стола… Тузов немного ожил: улыбался более энергично, сутулая спина его распрямилась, серые глаза пояснели, и двигался он – поворачивался, наклонялся, протягивал руку – намного вольнее, чем прежде – когда ежесекундно как будто боялся напороться на гвоздь… И все равно: глядя на осторожное и оттого несколько беззащитное выражение тузовского лица, на его белую, бледную, казалось, слабую руку (хотя не деле он был человеком обычной физической силы), которую дружески плющили дочерна загорелые, жилистые, с каменными ногтями и кирзово задубевшей кожею руки, – глядя на его одежду, по фасону мало отличную (он снял пиджак) от той, в которую были одеты все – Петя, Толя, бугристоголовый, носатый, но со своими скрупулезно застегнутыми воротничковыми, манжетными и карманными пуговицами сидевшую на его угловатом, по-интеллигентски деликатном в движениях теле как-то чужеродно малозаметно для этой свадьбы, естественно, –
Увидел еще и потому, что стол вдруг как будто упорядочился и затих – только краснолицые, и то угасающе, еще воркотали что-то в своем углу. Рой суетливых голов вокруг жениха и невесты распался – отхлынул к балкону… Перед невестой (свидетельница, отодвинув поспешно стул, тоже отступила к окну) стояли рука об руку немолодые мужчина и женщина. На вид им было немногим за пятьдесят; мужчина – высокий, статный (что называется, представительный), с темными волосами (лишь едва заметною паутиною плелась седина), с породистым твердым лицом с тяжеловатым подбородком и энергичной линией рта (уголки которого, впрочем, были крутым изломом опущены), одетый в темно-синюю пиджачную пару на белой рубашке с синим же в темно-красную искру галстуке, – стоял неподвижно и очень прямо и – спокойно и доброжелательно (как-то безжизненно спокойно и доброжелательно) – смотрел на невесту. Женщина – в шерстяном светло-сером костюме с двойной черно-белой оторочкой бортов – уже сильно седела; волосы ее, высоко подвитые надо лбом, были по-старомодному уложены сзади в плетенный толстыми жгутами пучок; ее худощавое, очень правильное, с уже чуть обвисающей кожей лицо было густо напудрено, но и под пудрой, казалось, проступали красные пятна; тонкие, с уже полустершейся, морковного цвета помадой губы подрагивали в слабой, не касавшейся глаз улыбке; руки она держала под грудью, обхвативши (а скорее, напряженно схватив) одной тонкой кистью другую…
Конечно, это были родители Тузова. Алексей был неудавшейся копиею отца: кое-где искаженной, кое-где незаконченной, – размытой, ослабленной, обедненной неверным подбором красок… Даже странно, что я сразу их не заметил.
Мать Тузова порывисто, как будто решившись, шагнула к невесте – и обняла ее за плечи заметно подрагивающими руками. На ее правой кисти, рядом с тонким обручальным кольцом (да: у невесты кольцо было шириной чуть не больше диаметра), попыхивал разноцветными искрами крупный брильянт… Лицо невесты вдруг изменилось: исчезла казалось перманентная – гуинпленовская – улыбка, чуть опустились бесплотные дуги бровей, глаза помягчели – погасли острые огоньки; она осторожно взяла свекровь своими красно-когтистыми руками за локти и – не сухо, но бережно – поцеловала три раза крест-накрест. Мать Тузова поцеловала ее один раз (както заметно было, что целоваться троекратно ей не в привычку), ступила в сторону, влажно блестя глазами, – и подалась к сыну, которого обхватила за шею и не разбирая места горячо поцеловала несколько раз: Тузов моргал и часто гладил мать по плечу… Отец наклонился к невесте, что-то сказал, улыбаясь одними губами, и коротко поцеловал ее в щеку; невеста, потупясь, возвратила ему поцелуй (робкий, бесплотный; три раза целовать не решилась; кроме того, он сразу же после первого выпрямился – а он был много выше ее) и глядя чуть исподлобья осталась стоять, теребя тонкими пальцами полупрозрачный рюш шемизетки… Сыну отец коротко пожал руку – и одновременно потрепал его по плечу.
Поздравления кончились. (Родителей невесты я пока не нашел – не определил по лицу; вероятно, они поздравили новобрачных вместе со всеми, в гуще гостей. Впрочем, рядом со свидетелем сидела какая-то несколько странного вида пара: женщина была та, что разносила шампанское, с косыми глазами и в красном платье, муж – мужчина, сидевший рядом, – по типу ханыга, но мало чем примечательный. В том, что это родители невесты, я не был уверен, а спросить было некого: мне не хотелось обнаруживать перед соседями своей вопиющей неосведомленности.)
Поздравления кончились. Стол радостно зашумел, застучал и забулькал. Родители Тузова и сгрудившиеся у балкона несколько человек поздравлявших пошли на свои места. Славик потянулся к бутылке ординарного «Рислинга» (вина было мало, бутылок пять или шесть: впрочем, все женщины охотно подставляли бокалы под водку) и налил Зое и Лике; я разлил водку – граммов по пятьдесят (нам четверым достались стаканы; Зое и Лике мы уступили тонкие, себе взяли массивные, граненые, с ободком: чокались они зычно, как литровые банки). Молодоженам налили шампанского… Тостировала свидетельница.
– Дорогие гости! Я знаю невесту… ой, я дико извиняюсь – жену!… жену!… – с радостным испугом пронзительно закричала она; она вообще похожа была на невесту, только еще худее, со светлыми волосами и казалось вовсе без царя в голове, – …очень давно, мы вместе учились в школе, с первого класса. Все мы знаем, что Марина очень хорошая девушка и настоящая подруга. Жениха… мужа, мужа!… – но это уже явно нарочно, – …я знаю совсем недавно, но он тоже мне очень нравится…
– Но-но-но-но-но!… – тенористо завелся кто-то из краснолицых. Стол одобрительно засмеялся.
– На чужой каравай рот не разевай!
– Опоздала!
– Ох-хо-хо!…
Свидетельница игриво (а надо было б сказать,
– Нет, пра-авда, – детским голосом пропела свидетельница. – И я очень рада, что Алеша и Марина теперь законные муж и жена. Я хочу поздравить их с этим замечательным событием в их жизни и пожелать им здоровья, счастья… и много-много детей! Хи-хи… Давайте выпьем за это!
Свидетельница поцеловала невесту и потянулась к Тузову. Невеста, страшновато смеясь, ее оттолкнула. Над столом замелькали стаканы, бокалы, – мы тоже не глядя чокались, улыбались незнакомым радостным лицам… Холодец был неплох – правда, по-общепитовеки провернутый в мясорубке; хрен действительно самотертый, злой – только свекла его немного глушила. Полуяйца с икрой грозили исчезнуть быстрее шампанского: я изловчился и ухватил Зое и Лике по два…
– Иван Иваныч! Стюдню!
– Анатолий, рыбу подай.
– Нет, ну какой вы…