Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Институт благородных девиц (сборник) - Александра Ивановна Соколова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


«Курсистка». Художник Н.А. Ярошенко. 1883 г.

В феврале 1854 года мы были все заняты одним вопросом: кто поедет на выпуск к смольнянкам, а в 1855-м к патриоткам[103]. Выбирались лучшие ученицы, и обязательно ездили сестры. В назначенный день выпуска, обыкновенно в феврале, присылались придворные кареты, и девиц 20 избранниц, одетых в белые изящные платья с пунцовыми лентами и кушаками, отправлялись с начальницей, инспектрисой и классной дамою к ним в гости. После угощения чаем хозяйки приглашали нас в залу осматривать выставленные работы и подарки императорской фамилии, а равно и рисунки выпускных, назначенные также на подношение. На каждой работе и рисунке приколота была записка с фамилией, чья работа и кому назначалась. Эта выставка роскошных, дорогих работ и изящных рисунков повторялась во всех трех наших первоклассных институтах; весь порядок выпускных, публичных и царских экзаменов был один, с программой музыки, пения и танцев. Ведь подарки и рисунки готовились в продолжение трех лет. В Смольном нам и патриоткам любезно все показывали хозяйки-смольнянки, пока нас не усадили на скамейки за колонны в зале слушать музыку и пение выпускных девиц, смотреть на танцы, которые кончались традиционным pas de chale (Танец с шалью (фр.). – Прим. ред.), изображавшим громадную букву имени царствующей императрицы. По окончании торжества я просидела с сестрою, бывшею в голубом классе[104], до ужина и говорила с ее милыми подругами. То же самое повторялось и на выпуске патриоток и нашем.

Во все время пребывания моего в институте инспектор и учителя не позволяли себе делать никаких замечаний девицам; но зато выговоры и замечания слышали мы в изобилии от инспектрис, классных дам и пепиньерок, и иногда за такие пустяки, о которых не стоило и говорить, что только озлобляло виновную, а не исправляло ее. Все отделение провинившейся собирали в класс или дортуар, и начинались выговоры, укоризны и увещания. Если классную даму любили, ценили ее правдивость и беспристрастность, то ее слушали и стыдили девочку. Многие из воспитательниц делали великие ошибки и часто непоправимые: вместо того чтобы пожурить виновную наедине, они выставляли ее на посмешище подруг. Это делалось большею частью невольно, по беспечности, по незнанию характеров; но это не забывалось и не прощалось, в особенности если классную даму не любили, заподозривали в пристрастии, и тогда ее речи были для всех пустыми звуками и втихомолку подвергались насмешкам; провинившуюся девочку не наказывали презрением, а сожалели, и классная дама не могла приобрести прочного влияния на своих воспитанниц. Проступки были следующие: плохо причесана голова, говорила во время урока, сидела сгорбившись и в пелеринке, забыла ключ в дортуаре от стола, запачкала чернилами руки, опоздала встать и лежала после звонка на кровати и т. д. Наказывать без обеда и снимать передник с провинившейся было запрещено принцем Ольденбургским. За особенные дерзости или за какой-нибудь проступок, из ряда выходивший, не пускали к родным во время приема, или не пускали кататься на Масленицу, или исключали из числа обедающих у maman; но эти наказания были очень редки.

Кроме музыки и уроков рисования некоторые брали уроки английского и итальянского языков. Французский и немецкий языки проходили все девицы, за исключением Софи Трубецкой, которой разрешено было не знать по-немецки; но ее заставляли усиленно заниматься русским языком, так что к концу выпуска она выучилась говорить и писать, а приехала со знанием двух слов: мужик и розги. Эта прелестная девушка была вдобавок ласкова и сердечна; ее обожали десятками и большие, и маленькие институтки. После выпуска ее сделали фрейлиной, и она вышла замуж за герцога Морни, а по смерти его – вторично, за испанского гранда герцога Сесто. Кроме концертов, елок и масок дозволялось играть на театре, который находился в третьем этаже, на конце дортуаров маленького класса, всегда запертый. По разрешению начальства его убирали, ставили декорации между арок, очень удобно устроенных для постановки пьес, которые выбирались с дозволения начальства, вроде «Bosieres de la Salency» («Бозьер из Соленси» (фр.). – Прим. ред.) – в большом классе. Меня также выбрали играть в какой-то пьесе, не помню название, где высмеивали англичанку, говорившую по-французски. Эту роль играла наша первая ученица очень типично, так как она знала и по-английски. Декорации мы поправляли сами, т. е. разрисовывали их; сами шили костюмы или брали у родных; сами писали афиши и билеты, стараясь их получше разрисовать. На представление собиралось много родных, начальство, учителя, попечители института и очень редко принц Ольденбургский. В антрактах играли на фортепиано наши лучшие музыкантши. В старшем классе посылали нас, по приказанию императрицы, в образцовую кухню, по одной из отделения, и каждая из нас радовалась, когда приходила ее очередь. Чистая немка, в белом чепце и фартуке, готовила все сама, рассказывая нам, как что делать. Каждая из нас носила пробное кушанье к maman, изготовленное якобы нами; мы были очень счастливы, что могли помогать в стряпне, но не вынесли никакого существенного знания в кулинарном искусстве; мне пришлось там быть всего раза два. Иногда и в кухню заглядывали важные особы, недалеко ушедшие в знании по этому предмету.

Слух о Восточной войне давно беспокоил нас и тяготил: ведь у каждой из нас болело сердце за близких родных или знакомых. Неудачи огорчали и оскорбляли наши чувства, и мы старались по мере сил быть полезными: щипали корпию (нитки, нащипанные из полотняной мягкой ветоши; перевязочный материал, заменявший в XIX в. вату. – Прим. ред.), шили рубашки для раненых, устроили лотерею из своих работ и жертв и собрали до тысячи рублей, отосланных им в помощь. Слухи одни других печальнее доходили до нас. В особенности поражены мы были известием о выходе гвардии из Петербурга: значит, дела наши были плохи! Быть может, много распространялось прибавлений и неверных критических замечаний, но мы с жадностью ловили голословные заявления; верили безусловно многим родным и знакомым, близко стоявшим к высшей администрации, и г-ну Вержбиловичу, сообщавшему нам много интересного и называвшего Севастополь бойнею, куда посылаются наши молодые силы. Суждения его были резки и правдивы, я могла их впоследствии проверить с рассказами двух моих братьев, участвовавших в войне: один (младший) был переведен в Севастополь из улан, во Владимирский пехотный полк, отличился с охотниками, был контужен в голову и грудь, вследствие чего вскоре лишился рассудка и теперь живет у меня. Второй (старший) прошел туда из гвардии. Часто толковали они при мне о составлении правдивых сказаний о войне, и я знаю, что старшим были подробно написаны заметки о том; но когда он хотел их напечатать, то ему их возвратили с письмом его знакомого генерала Г., и теперь еще находящегося в живых, следующего содержания: «Любезный товарищ, ваши записки превосходны, но несовременны; много действующих лиц еще живо». А когда императору Александру III, тогда еще наследнику-цесаревичу, как и его святой покойной матери императрице, захотелось узнать одну правду, хотя и предосудительную, о Восточной войне и собрать все сведения о ней, а в особенности об обороне Севастополя, то старший брат умер, а куда девались его записки, неизвестно.

Мы переносили все гонения за то, что в назначенный день не говорили по-французски, и с гордостью носили вырезанный из картона язык, надеваемый на шнурке на шею в наказание; наказывали презрением француза и англичанку Бендер и за их жалобы терпели выговоры и замечания. В один из таких печальных дней, когда m-lle Аралова поутру читала нам вслух реляции князя Горчакова[105] и со своею всегдашнею наивностью в числе убитых прочла имена двух братьев девушки первого садового отделения Нади Попандопуло[106], мы все обернулись в ее сторону и увидали ее горько плакавшею; она едва сквозь слезы проговорила: «Слава Богу, что они умерли за царя и отечество». Мы почти все бросились ее утешать, сознавая, что и мы не избегнем той же участи. В этот день за обедом у maman (где кроме двух нас, очередных, ежедневно обедали ее племянница, Соня Трубецкая и Наташа Черевина) были и важные особы; конечно, без разговоров о войне не обошлось. Дунечка Родзянко, более решительная и правдивая, вмешавшись в разговор, заметила: «Сколько в истории восхваляют героинь Греции и Рима, а в настоящее время сколько их найдется у нас по нашей пространной России; возьмите пример хотя в нашей подруге Попандопуло: у нее убито два брата, единственная поддержка семьи, горе ее безысходное, а с каким героизмом сказаны были ею слова: «Слава Богу, что братья умерли за царя и отечество! «». Наверно не знаю, кто (говорят, maman) довел об этом до сведения императрицы, пожелавшей увидеть Надю и наградившей ее подарком, а после наведенных справок оказалось, что остался у нее один старик-отец без средств; ему по высочайшему повелению выдали пенсию в тысячу рублей, которая после его смерти перешла к дочери. Maman всегда старалась быть полезною; к тому же она была очень добра и справедлива, ласкала и утешала, если у кого было горе или несчастие, и посылала в лазарет больным то одного, то другого лакомства. Это была исключительно русская барская натура. Она предлагала богатым родным платить за музыку или другие уроки, если девочка не имела средств, а имела желание или необходимость, и делала это так внушительно, что не получала отказа. Да и приглашение обедать к себе много помогло нам после выпуска в умении держать себя в обществе. С ее кончиной, говорят, в числе многих нововведений честь обедать у maman уже не выпадает более на долю институток.

В большом классе потрясло нас событие, из ряда выходящее: это смерть классной дамы Семеновой. Нас водили прощаться с ней в церковь, во время чтения псалтыря каким-то необыкновенно странным человеком, у которого одна сторона лица нервно дергалась; долго боялись мы его и ночью от страха будили одна другую. Говорят, что она умерла от огорчения; у нее пропали деньги, которые она скопила в Институте; кто их похитил, никак не могли открыть. Мы еще с переходом в старший класс стали замечать, что то у одной, то у другой из нас пропадают вещицы поценнее; хотя мы не смели иметь денег, но у большей части они были и тоже пропадали. В нашем классе была одна девочка, очень богатая, у которой была мания – присвоения чужой собственности: карандашей, тетрадей, наперстков; у кого что пропадало, прямо обращались к ней, она отдавала назад; или сами брали из ее ящиков. Но ценных вещей она никогда не трогала. Когда пропало у maman из столовой серебро (уже после нашего выпуска), открылось, что вором был наш институтский слесарь Штейн. Он поддельным ключом отпирал шкапы в классе и шкатулки девиц с хранившимися там ценными вещами, а также столы в дортуарах, и выбирал, что ему нравилось. У него во время обыска нашли много мелочей: колец, брошек, крестов, цепочек, черепаховых гребней, несессеров и проч. Я также поплатилась: у меня пропала в день выпуска золотая цепочка с крестиком и три золотых кольца. Скорее всего, они были украдены во время обеда.

С разрешения начальства бывшие институтки венчались у нас в церкви, и мы с любопытством поджидали прохода по коридору свадебного кортежа. Мне памятнее всего свадьба Веры Владимировны Панаевой с Толстым[107]; многие ее обожали. Это была чудная, красивая девушка и прелестна в своем белом свадебном платье.

В продолжение трех лет старшего класса нами приготовлялись работы для подношения царственным особам, нашим и иностранным, которые, посещая институт, всегда присылали гостинцы. Более всего мне памятны присылки конфект и мороженого от императриц, принца Ольденбургского и персидского шаха, приславшего несколько пудов конфект с чудными картинками и вещицами. Мне в числе конфект досталась одна с брошкой. Ему за это поднесли прелестно вышитую подушку. К концу нашего выпуска императрице Александре Феодоровне готовили прелестный серый капот из мягкой шерстяной материи, вышитый широким узором под цвет шелками, суташем (шелковый рельефный шнур или тесьма для отделки. – Прим. ред.) и тесемочками; императрице Марии Александровне – шитый белый батистовый капот, а более прелестно вышитое платье великой княжне Марии Александровне (broderie anglaise)[108]. Богатую из золотого глазета салфетку, с наложенными из бархата цветами, прикрепленными шелками и блестками, поднесли мы великой княгине Елене Павловне. Кроме этих подарков приготовлено было несколько пар изящно вышитых по бархату шелками и золотом туфель, подушек. В белошвейной мастерской, кроме тонкого белья, которое шилось нами и отдавалось неизвестно кому, в продолжение трех лет вышивался ковер в спальню императрицы; за составление узора для него было дорого заплачено одному знаменитому художнику; ковер состоял из 12 и более кусков, чтобы удобнее было вышивать нескольким девицам с обеих сторон. Из нарисованных картин лучшие выбирались и подносились в подарок высокопоставленным лицам, как светским, так и духовным. Мою картину (Христос в терновом венце) назначили митрополиту Никанору[109], а Св. Варфоломея – кому-то из архиереев. На каждой работе обозначалось на приклеенном билетике, кто работал или кто рисовал, и кому назначалось.

В 1855 году усиленно начались и научные занятия: мы сильно боялись инспекторских экзаменов, где производилась действительная оценка познаний, а публичные и царские экзамены были только исполнением торжественных обычаев, на коих присутствовали царские особы, родные и знакомые. Но репетиции к ним нас изводили: как встать, как подходить, отходить, брать билеты, делать ровно и грациозно реверанс и прочие мелочи. Репетиции начались с 8 января вскоре после окончания инспекторских экзаменов, на которые соединяли оба отделения. На этих экзаменах, продолжавшихся три дня, присутствовали только принц Ольденбургский, министр народного просвещения, генерал Броневский, граф Борх, а на Законе Божием – духовные светила церкви. Институток вызывали по алфавиту к столу по десяти в ряд, и они отвечали по вопросам или по билетам.

В феврале 1855 года стали говорить о болезни императора[110]. Зная его сильную натуру, мы ничего не подозревали, как 18 февраля утром было получено ужасное известие, что здоровье его плохо. В 10 1/2 час[ов] утра весь институт собрался в церковь слушать молебен и просить Всевышнего о ниспослании исцеления обожаемому монарху. Непритворные слезы лились у многих; не только мы, дети, любили и умели ценить его, но кто же не любил этого с виду сурового, но всегда справедливого государя за его нравственные качества? Даже у нас, таких юных и незрелых в деле житейском, потихоньку говорилось, что венценосный страдалец умер вследствие того, что узнал о многих злоупотреблениях своих приближенных, которые обманывали его, почти все мудрые распоряжения его или искажали, или не выполняли, а доносили ему все в превратном виде. Это поняли и мы, девочки, и еще более жалели государя. Эти вести доходили к нам от братьев и от многих знакомых и родных наших институток, которые прекрасно знали все, что делается в придворных сферах, а некоторые даже сами стояли высоко при дворе, но говорили тихо, опасаясь, чтобы их не коснулись подозрения.

В половине второго часа maman сама пришла к нам сказать, что императора не стало[111]. Повсюду поднялись страшные рыдания, горе было всеобщее, потрясающее, неожиданное, единодушное и искреннее. Нас увели в дортуары, где мы, заливаясь слезами, рассказывали одна другой про все слухи о его болезни и про разные происшествия на театре войны. Письма, посылаемые оттуда, не отдавались нам и большей частью пропадали, что я испытала на себе; ведь нераспечатанное письмо никогда не отдавалось воспитаннице. Мы понимали, в какое время скончался император. К тому же ходили слухи, что фабричные и народ бунтуют, приписывая смерть такого здорового, полного сил монарха отраве, которую будто поднес ему лейб-медик Мандт[112], взяв за это огромную сумму с англичан; что толпа требовала выдачи Мандта, отправилась к его дому с целью его убить, но будто бы его спрятали в Зимнем дворце. Все находившиеся со мною в одно время в институте не откажутся в том, что это все говорилось и выдавалось за истину.

Нам сшили траур, передники из черного кашемира, дали черные платки и объявили, что пансионерок покойного императора повезут в крепость прощаться. А сколько из нас придумывали средства бежать из института, чтоб в последний раз посмотреть на незабвенные черты, помолиться и поклониться его праху! Конечно, это были одни мечты; была ли возможность уйти из института? И так только одни пансионерки его удостоились этого печального счастья. И опять, как всегда, в придворных каретах в назначенный час нас повезли в крепость. Мы были потрясены и горько плакали: торжественно-печальная обстановка сильно на нас действовала; тихое чтение священника, на возвышении гроб, покрытый белой кисеей, везде черный бархат с горностаями и глубокий траур. На ступеньках, ведущих к гробу, стояли офицеры с саблями наголо. Лицо его было закрыто кисеей или белым батистом; мы его не видали, целовали икону через покрывало и руку покойного. Стоявшая у изголовья графиня Баранова[113] нам указала, куда прикладываться. В изголовье на маленьких табуретках, покрытых золотою парчою, лежали регалии покойного, и здесь же стоял горько плакавший седой генерал; нам сказали, что это Ермолов[114]. Мы не успели даже оглянуться, как нас поспешили увести, так как начиналась придворная панихида.

В продолжение этого печального года мы кончили весь курс наук и готовились к выпускным экзаменам. В промежутках нас посещало много придворных лиц; более всех на меня сделала впечатление своим траурным костюмом графиня Баранова; ее прислала императрица Мария Александровна присутствовать на каком-то уроке. Одета она была в длинное с шлейфом черное суконное платье с белым полотняным воротничком и рукавчиками, а на голове батистовый белый чепец с широкой оборкою, нагофренною кругом лица. Моя бабушка всегда носила подобные, и я с умилением на нее смотрела.

Наконец, после Рождества, начались и самые экзамены. Экзамен Закона Божия продолжался три дня, и хорошо отвечавших maman звала к себе завтракать вместе с гостями. Это было верхом их счастья, потому что почти все обожали архиерея Макария (позднее митрополита Московского). Он дивно был божествен в службе, и его бледное, худое лицо, окруженное черною бородой, и выразительные глаза делали его святым. Сколько спрятано было у многих на память лоскутков бумажки, где он отмечал ответы девиц или брал в руки записки фамилий отвечавших или больных. Мне на экзамене досталось написать на тему: «Освящение храма и чувства каждого христианина в это время»; по-французски «Si j’etais petit oiseau»; по-немецки «Morgen im Dorfe» («Если бы я была птичкой» (фр.); «Утро в деревне» (нем.). – Прим. ред.).

Окончив инспекторские экзамены, мы были совсем покойны в ожидании царских и публичных: здесь уже не предстояло опасности провалиться; заранее каждая знала, у кого что будет отвечать. На это обыкновенно составлялись советы учителей, которые делили девиц, долженствовавших отвечать у каждого из них. Иногда не обходилось и без споров между ними: каждому учителю хотелось, чтоб у него отвечала лучшая. На публичных экзаменах посторонние вопросы редко предлагались, но на царских очень часто сама императрица или приехавшие с ней особы царской фамилии и другие почетные лица, с ее разрешения, делали вопросы, совсем неожиданные, на которые следовало отвечать с толком, чего сильно боялись учителя, так что они подчас старались нас задабривать, ставя лишний балл, а иногда как будто не замечая невнимания хорошей ученицы, занятой перепискою тетради или чтением книги, что строго запрещалось и наказывалось, если учитель приносил жалобу классной даме.

Все выставленные рукоделия и картины смотрели родители и посетители, которых не пускали иначе как по билетам, выдаваемым институткам по их просьбе с надписью, кому они назначаются. Всех выпускных было 145 девиц, но многие были взяты до экзамена больные или не желавшие экзаменоваться. Посетители сидели за колоннами; но так было много желающих смотреть и присутствовать на выпуске, что приемная зала была полна, и молодежь стояла большими толпами за лавочками. В нашем выпуске, скажу без прибавления, было много красавиц, и молодежи интересно было посмотреть на хорошенькие свежие лица, изящные фигуры, так стройно выполняющие танцы в своих белых, воздушных, одинаковых платьях с пунцовыми лентами. В особенности безукоризненно исполнили последний танец, финал, где самые большие ростом танцевали с белыми воздушными шарфами из газа, средние с овальными большими венками и самые маленькие, из четвертушек, с корзиночками цветов в руках. Все это окончилось изображением начальных букв имени императрицы.

Эти два месяца, январь и февраль, мы жили точно в чаду: приезды родных, примерка платьев, белья и прочих предметов; только и видишь портних, входящих со свертками в дортуары или комнаты дам и обратно выходящих. Везде движение, суета, хлопоты, что-то необыкновенное творилось в стенах спокойного и всегда чинного института, по всем коридорам слышались смех, говор, и никто уже не смел возвысить голос «Silence, mesdemoiselles». Мы, выпускные, как будто на свободе, все ждали, когда императрице угодно будет назначить выпуск и, главное, царский вечер.

Наконец получено уведомление от двора, что 18 февраля назначен приезд всех выпускных в Зимний дворец, где бала не будет по случаю годовщины смерти императора, а будут экзамены, потом музыка, пение и танцы, одинаково с программой публичного экзамена. 18 февраля еще только рассветало, а мы уже все поднялись, толкуя о предстоявшем счастии ехать во дворец. Все были страшно возбуждены: вдруг не поедем во дворец или выпуск отложат? С нетерпением ждали мы этого памятного дня; но когда он наступил, у большей части выпускных появилась на лицах задумчивость и даже грусть! Жаль было и родных институток, и классных дам, и начальство, и maman.


В дортуаре

Наконец горничные разложили наши выпускные платья, каждой по номерам на постель; зеленые мантошки на вате, теплые калоши и красные шарфы разложены были в зале. Фасон платьев выбирался всегда самою императрицею, для чего обыкновенно три или более девушки за несколько времени до выпуска, в сопровождении maman, ездили во дворец, где Ее Величество удостаивала сама осматривать фасоны платьев, которые всегда и у всех трех первоклассных институток[115] были белые с различными лентами. У нас были прелестные кисейные платья, с затканными внизу юбки полосами и с пунцовыми лентами на плечах и поясе, у смольнянок – голубые, у патриоток – белые. Платья, конечно, были decolletees et manches courtes (Декольте и с короткими рукавами (фр.). – Прим. ред.), на шее белый газовый шарф. За платье мы вносили в казну десять рублей.

Еще не все были одеты, как пришла инспектриса осмотреть наш туалет и объявить, что пора собираться в залу, где каждой выпускной, ехавшей за даму, вручен был листок с фамилиями девиц, которые отправлялись во дворец в одной карете с нею. Наконец в пятом часу кареты с придворными лакеями присланы. Вызвали по фамилиям девиц, ехавших с начальницей в первой карете, с инспектрисами, с классными дамами, а потом девиц, ехавших позади. Все по очереди выходили в швейцарскую, где после данного знака нашим институтским полицеймейстером, что все уселись, двинулись ко дворцу. По указанию камер-лакея, я со вверенными мне девицами взошла в назначенную нам комнату, довольно обширную и ярко освещенную, во всю длину которой стояли столы, накрытые белою скатертью, и на них множество маленьких и больших серебряных чайников с чаем и кипятком, с грудой различных печений, с молочником сливок и блюдцами с лимоном. Каждая девица наливала себе сама и кушала что и как хотела; но все были в таком возбуждении, что было не до еды. Здесь перед зеркалами разложено было все, что могло потребоваться из принадлежностей туалета. Когда мы поправили свои прически и платья, то нас отвели в залу, где мы ожидали в страшном волнении раздачи наград. Нас заранее учили, как подходить, как становиться на левое колено, чтоб императрице было удобнее приколоть шифр к левому плечу. В семь часов раздался голос инспектрисы: «Mesdemoiselles les chiffrees, avancez. Sa Majeste l’lmperatrice vous demande» («Барышни, награждаемые шифром, проходите. Вас требует Ее Величество Императрица» (фр.). – Прим. ред.). Десять шиферниц вышли со всех концов залы и пошли за нею; проходили много комнат, но шли так скоро, и от волнения и ожидания я не могла ничего вспомнить: все смешалось в голове. Но вот остановились мы в большой зале, где находились начальница и инспектор. Вся мебель золотая была обита красным бархатом или какой-то материей; комната была разделена на две половины золотыми столбами, задрапированными красною материей, не доходившею до потолка. Посредине стояла огромная ваза из малахита с тропическими растениями, около окна на возвышении столик с золотыми ножками, на котором лежал альбом, поднесенный Ее Величеству кавалергардами, в числе которых были два сына maman[116], и она обратила наше внимание на этот альбом, почему это и осталось у меня в памяти. Во всю длину комнаты лежал пушистый ковер, на который после раздачи наград споткнулась maman, падая, ударилась о малахитовую вазу или стол и сломала себе руку, так что ее немедленно отвезли домой. Это случилось в то время, когда десять шиферниц оставались еще на половине императрицы Александры Феодоровны; поэтому я не была свидетельницей происшествия, а пишу понаслышке.

Императрица Мария Александровна взошла в залу вся в белом и с белыми цветами на голове, величественная, обожаемая нами; мы все с восторгом ее приветствовали. Она передала нам, что императрица Александра Феодоровна как начала свое царствование раздачей шифров институткам Екатерининского института, то и хочет окончить нашим выпуском, а потому нас десять и повели в апартаменты императрицы-матери. Остальные же девицы получили золотые и серебряные медали из рук Марии Александровны.

Нас привели в комнату, сравнительно небольшую; в глубине стоял диван, обитый синим, перед ним овальный стол, с правой стороны было два окна, спинами к которым нас поставили, и мы сделали низкий реверанс всем присутствующим. Александра Феодоровна сидела на кресле, выдвинутом вперед стола, на котором на серебряном подносе лежали шифры; под ее ногами стояла скамеечка, мягкая, обитая синим же, и кругом масса цветов и растений; на диване сидела великая княгиня Мария Николаевна с дочерью Мариею Максимилиановною, и стояли дамы, а также и великие князья Михаил и Николай Николаевичи[117]. Мне показалось, что это была та же гостиная, в которой я была прежде с княжною Трубецкою. По своему обыкновению, императрица нас обычным образом приветствовала: «Bonjour, mes enfants». Мы не имели счастия ее видеть более года и нашли Ее Величество сильно изменившеюся: глаза были тусклые, голова заметно тряслась, и она сильно похудела. Обратившись к нашему инспектору, она приказала читать фамилии награжденных девиц, а принц подавал шифры, и каждая из десяти по очереди подходила, становилась на левое колено на скамеечку и подставляла левое плечо императрице, которая прикалывала собственноручно булавкой, подаваемой ей фрейлиной; после чего каждая, поцеловав ручку Ее Величества, отвечала на вопросы, а потом, сделав низкий реверанс, отходила задом на свое место к окну, где и была удостаиваема милостивыми разговорами присутствующих особ царской фамилии. А великие князья, как ученики нашего инспектора Ободовского[118], изволили благосклонно обращаться к нам с вопросами о нем, об его преподавании, строгости, и, несмотря на присутствие иИмператрицы и этикета, мы не могли не улыбаться шуткам Их Высочеств.

Начальница и инспектор классов удалились по раздаче шифров, чтобы продолжать раздачу наград прочим девицам императрицею Марией Александровной. Великие князья подвинули кресло с императрицей к окнам, т. е. к нам, и она изволила милостиво говорить с нами, спрашивать про семейства, куда кто уедет жить и пр. Мы оставались несколько времени с одною императрицею и фрейлиною, пока она не обратилась к нам: «Adieu, mes enfants; tа faiblesse ne me permet pas d’assister a votre soiree et voir vos succes» («Прощайте, дети. Слабость здоровья не позволяет мне присутствовать на вашем вечере и видеть ваши успехи» (фр.). – Прим. ред.). Мы поцеловали протянутую руку с большою грустью, вполне уверенные, что более ее не увидим.

Раздача наград окончилась. Десять получили золотые, десять серебряные медали и две браслеты, которые давались девицам, поступившим в старший класс, учившимся прекрасно, наравне с шиферницами, но бывшим менее трех лет в институте, а потому не имевшим права на шифр. Нас отвели в залу, уставленную рядами стульев; посредине стояли рояли, на которых исполнялись те же пьесы и теми же воспитанницами, что и на публичном экзамене, а равно и пение и танцы, после которых надлежало быть балу, отложенному по случаю дня кончины императора Николая.

Здесь присутствовала почти вся царская фамилия. Наследник-цесаревич и великий князь Александр были в кадетских мундирчиках, как мы часто их видели и прежде, а великие князья Владимир и Алексей Александровичи были одеты по-русски, в белых шелковых рубашках, подпоясанных серебряным поясом. Было множество генералов и придворных обоего пола. Здесь мы удостоились видеть в первый раз великую княгиню Александру Петровну[119]. Потом нас угостили роскошным ужином; сидели только за одним столом и ужинали одни институтки, осчастливленные присутствием великой княжны Марии Максимилиановны, которая также сидела с нами за ужином, а великая княгиня Мария Николаевна изволила долго разговаривать с княжною Трубецкой. Потом нас угощали различными фруктами, разносимыми в огромных вазах в конце ужина камер-лакеями, и заставляли брать больше тех, которые стеснялись; но масса бутылок с винами на столе так и осталась нетронутой, в пользу придворной прислуги.

Каждая из нас получила по бомбоньерке с конфектами, и мы тем же порядком возвратились в институт. Рядом, в другой зале, ужинали все начальствующие лица и учителя института.

Наконец настал и день выпуска, день желанный и памятный всем. После молебна мы все переоделись в собственные платья и ходили прощаться с maman, инспектрисами, классными дамами и со своими обожательницами в младший класс. Но когда началось уже окончательное прощание друг с другом, тогда повсеместно послышались рыдания и уверения в дружбе, обещания не забывать друзей, писать и пр.

Одно скажу, и скажу истину, что где и когда бы мне ни случалось встретиться с институтками моего выпуска, я, кроме радости, внимания и участия, ничего не встречала с их стороны. Хотя многие по своему общественному положению стояли очень высоко, но всегда старались помочь и советом, и ходатайством своим товаркам, а многим помогали и деньгами и отысканием мест.

Елизавета Николаевна Водовозова

(1844–1923)

Водовозова Елизавета Николаевна (урожд. Цевловская; 1844–1923) – детская писательница, педагог. Дочь небогатого смоленского помещика Н.Г. Цевловского, умершего, когда Елизавете было 4 года.

В 1855–1861 гг. обучалась в Смольном институте. Ее пребывание здесь совпало с реформой женских учебных заведений, которую в Смольном осуществлял известный педагог К.Д. Ушинский. Еще в институте Елизавета Николаевна стала невестой своего учителя словесности В.И. Водовозова (1825–1886), а сразу по выпуске вышла за него замуж.

Журфиксы («вторники») Водовозовых в 1860–1880-х гг. посещали многие народнически настроенные педагоги, литераторы, журналисты (А.В. Слепцов, П.И. Якушкин, С.В. Максимов, К.Д. Ушинский, Г.З. Елисеев и др.).

С 1863 г. Водовозова регулярно писала для детей и на педагогические темы, сотрудничала с журналами «Детское чтение», «Народная школа», «Голос учителя» и др. Овдовев в 1886 г., вновь вышла замуж за известного историка В.И. Семевского (1848–1916). С 1880-х гг. часто обращалась к мемуаристике (К.Д. Ушинский и В.И. Водовозов. Из воспоминаний институтки // Рус. старина. 1887. № 2; Дореформенный институт и преобразования К.Д. Ушинского // Рус. богатство. 1908. № 7–11, и др.), составила в итоге книгу «На заре жизни» (СПб., 1911). Вторая часть мемуаров Е.Н. Водовозовой «На заре жизни», включенная в сборник, печатается по этому изданию.

На заре жизни

Избранные главы

Дореформенный институт[120]

Смольный монастырь. – Прием «новеньких». – Начальница Леонтьева. – Ратманова. – Бегство Голембиовской

Институт в прежнее время играл весьма важную роль в жизни нашего общества. Институтки в качестве воспитательниц и учительниц, как своих, так и чужих детей, очень долго имели огромное влияние на умственное и нравственное развитие целого ряда поколений. Однако, несмотря на это, правдивое изображение института долго было немыслимо. В прежнее время в печати можно было либо говорить только о внешней стороне жизни в институте, либо восхвалять воспитание в нем. Это тем более странно, что цензура уже давно начала довольно снисходительно относиться к статьям, указывающим недостатки учебных заведений других ведомств. Но лишь только касались закрытых женских учебных заведений и в них указывались какие-нибудь несовершенства, такие статьи пропускали только в том случае, когда выражения «классные дамы», «начальница», «инспектриса», «институтка» были заменены словами «гувернантки», «мадам», «пансион», «пансионерка» и т. п.

В этом очерке я говорю исключительно о Смольном, этом древнейшем и самом огромном из всех подобных образовательных учреждений. Он долго служил образцом для устройства не только остальных институтов, но и многих пансионов и различных женских учебных заведений. Мне кажется, небезынтересно познакомиться с результатами воспитания в Смольном, в основу принципов которого его основателями (Екатериною II и Бецким) были положены передовые идеи Западной Европы.

В числе способов обучения устав этого воспитательного среднеучебного заведения требует ««паче всего возбуждать в воспитываемых охоту к чтению книг, как для собственного увеселения, так и для происходящей от того пользы». Он вменяет в обязанность «вперять в них (детей) охоту к чтению» и ставит непременным условием иметь в заведении библиотеку. Кроме того, устав возлагает на воспитателей обязанность «возбуждать в детях охоту к трудолюбию, дабы они страшились праздности, как источника всякого зла и заблуждения». Он указывает на необходимость научить детей «соболезнованию о бедных, несчастливых и отвращению от всяких продерзостей». Мало того, для сохранения здоровья предписывается увеселять юношество «невинными забавами», чтобы искоренять все то, что «скукою, задумчивостью и прискорбием назваться может». Путем такого гуманного воспитания императрица Екатерина II думала создать в России новую породу людей.

Что эти мечты Екатерины II не могли осуществиться в ее царствование, когда Россия была погружена в беспросветный мрак невежества, – это понятно, но посмотрим, что представлял собой институт почти через сто лет после своего основания.

В одно ясное, солнечное, но холодное октябрьское утро я подъезжала с моею матерью[121] к Александровской половине Смольного (Смольный институт, основан в 1764 году): до начала в нем нововведений, то есть до 1860 года, он состоял из двух учебных заведений – Общества благородных девиц, или Николаевской половины, и Александровского училища, или Александровской половины. На Николаевскую половину принимали дочерей лиц, имеющих чин не ниже полковника или статского советника, и потомственных дворян; на Александровскую половину – дочерей лиц с чином штабс-капитана или титулярного советника до полковника или коллежского советника, а также детей протоиереев, священников, евангелических пасторов и дочерей дворян, внесенных в третью часть дворянской книги[122]. Оба эти огромные заведения состояли под главенством одной начальницы и одного инспектора. Лишь через сто лет после основания Смольного состоялось отделение Александровской половины от Николаевской, то есть полное обособление одного института от другого. С этого времени Александровская половина Смольного получила особую начальницу и своего инспектора. Это разделение произошло по желанию императрицы Марии Александровны, обратившей внимание на неудобства совместного существования двух огромных институтов. Я описываю преимущественно воспитание на Александровской половине Смольного перед эпохой реформ и во время ее (прим. Е. Н. Водовозовой.) с тем, чтобы вступив в него, оставаться в нем до окончания курса. Но высокие монастырские стены, которые с этой минуты должны были изолировать меня на продолжительное время не только от родной семьи, но, так сказать, от всех впечатлений бытия, от свободы и приволья деревенского захолустья, откуда меня только что вывезли, не смущали меня. Матушка много рассказывала мне об институте, но, не желая, вероятно, волновать меня, недостаточно останавливалась на его монастырской замкнутости: все ее рассказы оканчивались обыкновенно тем, что у меня будет много-много подруг, что с ними мне будет очень весело. В детстве я страдала от недостатка общества сверстниц, и это известие приводило меня в восторг. Мое настроение было такое бодрое, что меня не смутил и величественный швейцар в красной ливрее, который распахнул перед нами двери института.

Не успели мы еще снять верхнюю одежду, как в переднюю вошли дама с девочкой приблизительно моего возраста. Как только мы привели себя в порядок, к нам подошла дежурная классная дама, m-lle Тюфяева, по внешности особа весьма антипатичная, очень старая и полная, и заявила нам, что инспектриса, m-me Сент-Илер[123], не может нас принять в данную минуту: «Вы не только опоздали на три месяца привезти ваших дочерей, но и сегодня вас ожидали к девяти часам утра, как вы об этом писали. К этому времени приглашены были и экзаменаторы. Теперь одиннадцать часов, и учителя заняты…».

Моя матушка и m-me Голембиовская начали извиняться, но m-lle Тюфяева, не слушая их, попросила нас всех следовать за нею в приемную; при этом она, не переставая, ворчала на наших матерей, и ее однообразная воркотня раздавалась в огромных пустых коридорах как скрип неподмазанных колес.

Когда классная дама вышла из комнаты, мне захотелось поболтать с новою подругою, но это не удавалось: она стояла около своей матери, то прижимаясь к ней, то нервно хватая ее за руки, то припадая к ее плечу и жалобно выкрикивая: «Мама, мама!», а слезы так и лились из ее глаз.

Мать и дочь Голембиовские были чрезвычайно похожи друг на друга, но так, конечно, как может походить тридцатипятилетняя женщина на десятилетнюю девочку. Обе они были брюнетки, с большими черными глазами, бледные, худощавые, с подвижными лицами и правильными, красивыми чертами лица, обе одеты были в глубокий траур, то есть в черные платья, обшитые белыми полосами, называемыми тогда плерезами.

Не получив поощрения со стороны моей будущей подруги Фанни для сближения с нею, я стала прислушиваться к разговору старших. Вот что я узнала. M-me Голембиовская была полька-католичка, как и ее муж, который умер несколько недель тому назад. Оставшись с дочерью Фанни без всяких средств, она переехала из провинции в Петербург и поселилась в семье своего родного брата, который зарабатывал хорошие средства, но имел большую семью. Г-жа Голембиовская занималась у него хозяйством и обучала его детей иностранным языкам, которые она хорошо знала. Ее брат выхлопотал для Фанни, своей племянницы, стипендию у какого-то магната, которая и дала возможность поместить ее в институт.

Прозвонил колокол, и к нам вошли пепиньерка (воспитанницы педагогического класса назывались пепиньерками. Кроме слушания лекций в институте, они должны были дежурить в кофейном, то есть младшем, классе во время болезни классных дам и спрашивать в это время уроки у маленьких. Пепиньерки одевались лучше и красивее всех остальных воспитанниц: их форменное платье – серое с черным передником, с кисейною, а по праздникам и с кружевною пелеринкою. В праздничные дни они пользовались правом уезжать по очереди домой. – Прим. Е. Н. Водовозовой) и учитель русского языка: первая должна была заставить меня ответить молитвы и проэкзаменовать нас обеих из французского языка, а учитель – из русского. Экзамен был совершенно пустой и благополучно сошел для нас обеих. Через несколько минут m-lle Тюфяева повела нас, новеньких, одеваться в переднюю. Мы должны были явиться к начальнице вместе с нею и отправились по бесконечным холодным и длинным коридорам. Туда же обязаны были явиться и наши матери, но им приходилось сделать эту дорогу не коридорами, которыми ходили лишь люди, так или иначе прикосновенные к институту, а по улице, и войти к начальнице с подъезда Николаевской половины.

Мне так хотелось увидеть поскорее моих будущих подруг, что у меня моментально вылетел из головы грубый прием m-lle Тюфяевой; не обратила я внимания и на официальное выражение ее лица и непринужденно начала засыпать ее вопросами:

– Где же девочки, тетя?

– Я тебе не тетя! Ты должна называть классных дам – mademoiselle…

Сердитый окрик заставил меня замолчать. Но вот и приемная.


Елизавета Николаевна Водовозова (урожденная Цевловская, по второму мужу Семевская; 1844—1923) – русская детская писательница, педагог, мемуаристка; в первом браке жена педагога В.И. Водовозова

Начальница Смольного, Мария Павловна Леонтьева[124] (урожденная Шилова, Мария Павловна получила образование в Смольном. Вскоре после окончания ею курса императрица Мария Федоровна назначила ее фрейлиной к своей дочери, великой княгине Екатерине Павловне, вышедшей впоследствии замуж за принца Георгия Ольденбургского. Затем Мария Павловна Шилова вышла замуж за генерала Леонтьева, но когда ей было 45 лет, она овдовела и была пожалована императрицей Александрой Федоровной гофмейстериной ко двору своей дочери, великой княгини Марии Николаевны, бывшей замужем за герцогом Лейхтенбергским. В 1839 году Леонтьеву назначили начальницею в Смольный, где она прослужила тридцать шесть лет и умерла на своем посту восьмидесятидвухлетней старухою. Таким образом, сорок пять лет своей жизни Леонтьева провела в институте, из них девять лет как воспитанница, а тридцать шесть лет как его начальница. – Прим. Е. Н. Водовозовой), была в это время уже старухой с обрюзгшими и отвисшими щеками, с совершенно выцветшими глазами без выражения и мысли. Ее внешний вид красноречиво говорил о том, что она прожила свою долгую жизнь без глубоких дум, без борьбы, страданий и разочарований. Держала она себя чрезвычайно важно, как королева первостепенного государства, давая чувствовать каждому смертному, какую честь оказывает она ему, снисходя до разговора с ним.

Она действительно была немаловажною особой: начальница старейшего и самого большого из всех институтов России, она и помимо этого имела большое значение по своей прежней придворной службе, а также и вследствие покровительства, оказываемого ей последовательно тремя государынями; она имела право вести переписку с их величествами и при желании получать у них аудиенцию. К тому же Леонтьева имела огромные связи не только при нескольких царственных дворах, но и вела знакомство с высокопоставленными лицами светского и духовного звания. Своего значения она никогда не забывала: этому сильно помогали огромное население двух институтов и большой штат классных дам и всевозможных служащих той и другой половины Смольного, которые раболепно пресмыкались перед нею. Забыть о своем значении она не могла уже и потому, что была особою весьма невежественною, неумною от природы, а на старости лет почти выжившею из ума. От учащихся она прежде всего требовала смирения, послушания и точного выполнения предписанного этикета, а классные дамы, согласно ее инструкциям, должны были все свои педагогические способности направить на поддержание суровой дисциплины и на строгое наблюдение за тем, чтобы никакое влияние извне не проникало в стены института. Порядок и дух заведения строго поддерживались ею; перемен и нововведений она боялась как огня и ревниво охраняла неизменность институтского строя, установившегося испокон века. Нашею непосредственною начальницею была инспектриса, m-me Сент-Илер, которую мы называли «maman», но мы часто видели и нашу главную начальницу, Леонтьеву: ежедневно, по очереди, двое из каждого класса носили ей рапорт о больных, каждый большой праздник воспитанницы должны были являться в ее апартаменты с поздравлениями, она присутствовала на всех наших экзаменах, от времени до времени приходила на наши уроки или в столовую во время обеда, и, кроме всего этого, мы каждую субботу и воскресенье видели ее в церкви. За все время моего пребывания в институте я никогда не слыхала, чтобы она кому-нибудь из нас сказала ласковое, сердечное слово, задала бы вопрос, показывающий ее заботу о нас, чтобы она проявила хотя малейшее участие к больной, которая, как ей было известно из ежедневно подаваемых рапортов, пролежала в лазарете несколько месяцев в тяжелой болезни. Она посещала и лазарет, но разговаривала c воспитанницами не иначе, как строго официально. Являясь к нам на экзамены, Леонтьева никогда не интересовалась ни умственными способностями той или другой ученицы, ни отсутствием их у нее. Принимая от нас рапорты, она спрашивала, какое Евангелие читали в церкви в последнее воскресенье или по поводу какого события установлен тот или другой праздник. На экзаменах она поправляла только произношение отдельных слов, и не потому, что оно было неправильно, а потому, что у нее было несколько излюбленных слов, произношением которых ей никто не мог угодить. Как бы воспитанница ни произнесла «святый боже», ««божественный», «тысяча», «человек», она сейчас заставляла ее повторять эти слова за собою. Когда мы отвешивали ей реверанс при ее появлении, она непременно замечала по-французски: «Вы должны делать глубже ваш реверанс!». А когда мы сидели, она каждый раз считала долгом сказать: «Держитесь прямо!».

В церкви мы стояли стройными рядами, но как только входила начальница, она начинала все перестраивать по-своему: воспитанниц маленького роста ставила в проходах, а более высоких – к клиросу (место для певчих в церкви: возвышение перед алтарем по правую и левую руку от царских врат. – Прим. ред.); в другой же раз вытягивала на средину больших ростом, а маленьких выставляла у проходов, и так далее до бесконечности. Если на следующий раз дежурная дама ставила в церкви воспитанниц так, как угодно было начальнице поставить их в последний раз, та все-таки переставляла их по-своему. Этим и ограничивались все «материнские» заботы начальницы Леонтьевой относительно воспитанниц Александровской половины. Одним словом, нашею начальницею, без преувеличения можно сказать, была не женщина, а просто какой-то каменный истукан, даже в то рабское, крепостническое время поражавшая всех своим бездушным, деревянным отношением к воспитанницам. Однако эта особа умела превосходно втирать очки кому следует. Ее письма и отчеты государыне дышат необыкновенною добротой к детям, снисхождением и всепрощением ее любвеобильного сердца. В 1851 году Леонтьева пишет императрице: «Дети всегда послушны, за редкими исключениями, когда их волнует живость, простительная в их возрасте». Через несколько лет, возвращаясь после летнего отдыха из деревни, она пишет: «Велика моя радость снова увидеть мою милую, многочисленную семью!».

По установившимся традициям и кодексу весьма своеобразной институтской морали, нередко, впрочем, не имевшей ничего общего с здравым смыслом, начальница, несмотря на свой престарелый возраст, должна была иметь величественный вид, даже и в том случае, если природа не наделила ее для этого никакими данными. Для достижения этой цели Леонтьева прибегала к незамысловатым средствам: она всегда туго зашнуровывалась в корсет, ходила в форменном синем платье и в высоком модном чепце. Разговаривая с подчиненными, она смотрела не на них, а поверх их голов, до смешного растягивала каждое слово, все произносила необыкновенно торжественно, не давала возможности представлявшимся ей лицам вдаваться в какие бы то ни было объяснения, а тем более подробности, и допускала лишь лаконический ответ: «да» или «нет, ваше превосходительство», имела всегда крайне надменный вид и застывшую улыбку или, точнее сказать, гримасу на старческих губах, точно она проглотила что-нибудь горькое.

Когда мы, новенькие, в первый раз подходили к приемной начальницы, мы встретили здесь наших матерей и вошли вместе с ними в сопровождении m-lle Тюфяевой. В огромной приемной, обставленной на казенный лад, у стены против входной двери сидела на диване начальница Леонтьева, а подле нее на стуле ее компаньонка Оленкина[125].

– Мама! Мама! – вдруг закричала Фанни, бросаясь в объятия матери. Этот крик раздался совершенным диссонансом среди гробовой тишины.

Начальница чуть-чуть приподняла голову, что для Оленкиной, видимо, послужило сигналом узнать фамилии новоприбывших, так как она быстро подошла к нашим матерям, а затем начала что-то шептать на ухо начальнице.

– Потрудитесь подойти! Сюда! Ближе! Я прежде всего попрошу вас покончить с этою сценой… Можете садиться! – И Леонтьева величественным жестом указала Голембиовской на стул против своего стола. Фанни подбежала к матери и крепко вцепилась в ее юбку.

– Видите ли, – снова обратилась начальница к Голембиовской, – каких недисциплинированных, испорченных детей вручаете вы нам!

– Испорченных? – переспросила Голембиовская с изумлением, в своей провинциальной простоте не понимавшая ни величия начальницы, ни того, как с нею следует разговаривать. – Уверяю вас, сударыня, что моя Фанни послушная, ласковая, привязчивая девочка!.. А то вдруг «испорченная»! Как же это можно сказать, не зная ребенка!

В ту же минуту над ее стулом наклонилась компаньонка Оленкина и шепотом, который был слышен во всей комнате, произнесла, отчеканивая каждое слово:

– Должны называть начальницу – Ваше превосходительство. Вы не имеете права так вольно разговаривать с ее превосходительством! Извольте это запомнить!

– Извините, ваше превосходительство, – заговорила переконфуженная Голембиовская. – Я вас назвала не по титулу… Я ведь провинциалка! Всех этих тонкостей не разумею… Все же о своей девочке опять скажу вам: золотое у нее сердечко! Будьте ей матерью, ваше превосходительство! Она ведь у меня сиротка! – И слезы полились из глаз бедной женщины.

– Мне страшно, мама! – вдруг со слезами в голосе завопила ее дочь.

– Сударыня! Моя приемная не для семейных сцен! Извольте выйти в другую комнату с вашей дочерью и ждать классную даму.

Тогда к начальнице подошла моя мать и начала рекомендовать себя на французском языке, которым Голембиовская не сумела воспользоваться, хотя свободно говорила на нем. В то время знание французского языка облагораживало и возвышало каждого во мнении общества, тем более громадное значение оно имело в институте. Вероятно, вследствие этого начальница благосклонно кивнула ей головой, но когда моя мать выразила свое удовольствие по поводу того, что ее дочь принята на казенный счет и получит образование, которого она за отсутствием материальных средств не могла бы дать сама, Леонтьева возразила ей не без иронии: «Если бы вы понимали, какое это счастие для вашей дочери, вы могли бы в назначенное время доставить ее сюда!» – и, кивнув головой в сторону m-lle Тюфяевой, она показала этим, что аудиенция окончена.

Мы шли обратно так же, как и пришли: матери отдельно, мы – в сопровождении Тюфяевой. Общее молчание нарушалось на этот раз только всхлипываниями Фанни. Когда мы вошли в комнату, в которой экзаменовались, наши матери уже сидели в ней. Фанни не замедлила броситься со слезами в объятия своей матери. М-lle Тюфяева резко заметила:

– Прошу прекратить этот рев!.. Через несколько минут, когда я приду за девочками, мы уже сами позаботимся об этом, а теперь это еще ваша обязанность!

– Ах, милая mademoiselle Тюфяева, – с мольбой обратилась к ней Голембиовская, – скажите ей хоть одно ласковое словечко… хоть самое маленькое!.. Ведь у нее от всех этих приемов сердчишко, точно у пойманной птички, трепыхает…

– Трепыхает! Это еще что за выражение! «Молчать!» – вот что вы должны сказать вашей дочери! Вы своими телячьими нежностями и начальницу осмелились обеспокоить, а тут опять начинаете ту же историю! – И она направилась к двери.

– Покорись, дитятко! Перестань плакать, сердце мое! – покрывая дочь страстными поцелуями, приговаривала Голембиовская, не обращая внимания на то, что классная дама остановилась и смотрит на них. – Что же делать, дитятко! Тут уж, видно, и люди так же суровы, как эти каменные стены!

– А! – прошипела Тюфяева. – Я сейчас доложу инспектрисе, какие наставления вы даете вашей дочери!

Моя мать, испуганная за Голембиовскую и понимая, как это может повредить ее дочери, подбежала к Тюфяевой и начала умолять ее:

– Сжальтесь… Сжальтесь над несчастной женщиной! Она в таком нервном состоянии!

М-lle Тюфяева грубо отстранила мою мать рукой; в эту минуту Фанни вскрикнула и без чувств упала на пол. Тюфяева быстро вышла за дверь, а затем к нам вбежало несколько горничных и бесчувственную Фанни понесли в лазарет. За ними последовала и ее мать. Я наскоро простилась с моею матерью, и так как передо мной уже выросла Тюфяева, я отправилась за нею. Она привела меня на урок рисования. Я как-то машинально проделывала все, что мне приказывали, и очнулась от рассеянности только тогда, когда прозвонил колокол. Девочки задвигались и стали подбегать ко мне с вопросами.

– Молчать! Становиться по парам! – кричит классная дама Петрова и устанавливает воспитанниц по росту пару за парой – маленьких впереди, девочек более высокого роста – позади. То одна воспитанница выдвинется несколько вбок, то другая подастся вперед, – классная дама сейчас же равняет таких: немедленно подбегает к ним, одну толкает назад, ее соседку двигает вперед, кого ставит правее, некоторых дергает влево и, наконец, в строгом порядке ведет в столовую, выступая впереди своего отряда. По институтским правилам требовалось, чтобы воспитанницы, куда бы они ни отправлялись, выступали как солдаты, представляя стройную колонну, и двигались без шума. Если предводительница этой женской армии прибавит шагу, – и воспитанницы должны идти скорее, не расстраивая колонны; при этом они обязаны молчать; если одна из воспитанниц произносила хотя слово, такое преступление редко оставалось безнаказанным, особенно в кофейном классе.

Трудно представить, как много времени уходило на установку по парам. В столовую водили четыре раза в день (на утренний и вечерний чай, к обеду и завтраку), следовательно, туда и назад по парам строились восемь раз; то же делали, когда отправлялись на прогулку и возвращались после нее; таким образом, тратили более часу времени, а по субботам и праздникам, когда приходилось отправляться в церковь, и еще того больше.

В то время, которое я описываю, начальство института уже не имело права давать волю рукам: оттрепать по щекам или избить чем попало по голове, высечь розгами, как это бывало раньше, в мое время не практиковалось даже и в младшем классе, но толчки, пинки, весьма чувствительное обдергивание со всех сторон, брань, бесчисленные наказания, особенно в младшем классе, были обычными педагогическими воздействиями.

К молчанию и безусловному повиновению институток приучали весьма систематично. Впрочем, на женщину в то время вообще смотрели как на существо, вполне подчиненное и подвластное родителям или мужу, – институт стремился подготовить ее к выполнению этого назначения, но чаще всего достигали совершенно противоположных результатов. От нас требовалось или молчание, или разговор полушепотом, и так в продолжение всего дня, кроме перемен между уроками, когда громкий разговор не вызывал ни окрика, ни кары. Наиболее суровые классные дамы ограничивали и суживали даже ничтожные привилегии «кофулек» (воспитанниц младшего класса), которым по праздничным дням вечером дозволялось бегать, играть и танцевать. Как только они поднимали шум и возню даже в такие дни, классные дамы кричали: «По местам! Вы не умеете благопристойно держать себя!». Дети послушно садились на скамейки и, получая постоянно нагоняй за резвость, все реже предавались веселью.

Как ни была жива и шаловлива девочка при поступлении в институт, суровая дисциплина и вечная муштровка, которым она подвергалась, а также полное отсутствие сердечного участия и ласки быстро изменяли характер ребенка. Если девочка свыкалась с институтским режимом, а наклонность к шаловливости еще не совсем пропадала в ней, ее неудержимо влекли к себе глупые и пошлые шалости.

Когда я в первый раз вошла в столовую, меня удивило огромное число наказанных: некоторые из них стояли в простенках, другие сидели «за черным столом», третьи были без передника, четвертые, вместо того чтобы сидеть у стола, стояли за скамейкой, но мое любопытство особенно возбудили две девочки: у одной из них к плечу была приколота какая-то бумажка, у другой – чулок. Когда после пения молитвы мы уселись за завтрак, я больше уже не могла выносить молчания и стала расспрашивать соседку, можно ли разговаривать; та отвечала, что можно, но только тихонько. И меня с двух сторон шепотом начали просвещать насчет институтских дел. Когда у девочки приколота бумажка, это означает, что она возилась с нею во время урока; прикрепленный чулок показывал, что воспитанница или плохо заштопала его или не сделала этого вовсе, а за что наказаны старшие воспитанницы (белого класса) – нам, кофейным, неизвестно.

После завтрака нас повели в дортуар, где мы должны были надеть гарусные капоры[126] и камлотовые салопчики, чтобы отправиться в сад на прогулку. Институтский туалет в дореформенный период отличался необыкновенным безобразием: только платья шили более или менее по фигуре, а верхнею одеждою и бельем воспитанницы должны были довольствоваться что кому попадало. Нередко девочке весьма полной доставался салоп от худенькой, и она еле натягивала его на себя. Воспитанницы старших и младших классов, одетые в салопы допотопного фасона и в гарусные капоры, скорее походили на богадельных старушонок, чем на детей и молоденьких девушек.

Воспитанницы гуляли в саду по получасу, и притом только по мосткам, как всегда, по парам, под предводительством классной дамы и нередко под аккомпанемент ее воркотни и распеканий. Она находила для этого много поводов: то ей досаждал «дурацкий смех» кого-нибудь из воспитанниц, то пилила она тех, которые отставали от других или чуть-чуть выходили из пары, то за то, что кто-нибудь на минуту соскакивал с мостков. Воспитанницы ненавидели эти прогулки и были бесконечно счастливы, когда их находчивость помогала им сослаться то на ту, то на другую несуществующую болезнь, чтобы избавить себя от этой неприятной повинности. Через полчаса после прогулки мы возвращались в том же порядке.

Меня, как новенькую, отправили к кастелянше, которая оказалась женщиною добрейшей души. Вообще нельзя сказать, чтобы в институте совсем не было хороших людей. Кроме нее, обе лазаретные дамы, а также и доктор[127] были весьма добрые существа. Но замечательно, что все эти личности не играли ни малейшей роли в институте и только в экстренных случаях сталкивались с воспитанницами. К тому же все они жили своею особою жизнью, обособленною от институтского мира, что и давало им возможность сохранить душу живу.

– Что же ты так грустна, милая девочка? – ласково спросила меня кастелянша. Это было первое ласковое слово, которое я услыхала в стенах института, и вместо ответа я припала к ее плечу и залилась слезами. Она дала мне выплакаться, напоила меня кофеем и усадила к столу.

– Жаль, что тебя не привезли к общему приему, тремя месяцами раньше: тебе было бы легче привыкать вместе с другими новенькими.

На мой вопрос, почему классные дамы такие сердитые, она отвечала:

– Потому что у них своих крошек не было. Запомни, детка: как можно меньше с ними разговаривай, – они и придираться меньше будут к тебе.



Поделиться книгой:

На главную
Назад