Но он продолжал задавать мне дурацкие вопросы:
– У тебя есть телевизор?
На такие штучки не поведется даже двухлетний ребенок, но что мне оставалось ответить, кроме как:
– Антенна, что ли, упала? Или, может, сами зайдете и посмотрите?
За эти слова он еще больше взъелся на меня.
– Мы знаем, что ты не слушал телевизор в прошлую пятницу, и тебе это известно, так ведь?
– Может, и нет, но я его смотрел, потому что мы иногда для смеха вырубаем у него звук.
Я услышал из кухни мамин хохот и надеялся, что мамаша Майка поступит так же, если к нему тоже нагрянут легавые.
– Мы знаем, что тебя не было дома, – продолжил он, дергая дверную ручку и заводясь в такт своим словам.
Они всегда говорят «мы» и никогда «я». Как будто это прибавляет им храбрости и правоты, когда все они набрасываются на одного.
– У меня свидетели есть, – заявил я ему. – Мама – это раз. Кавалер ее – это два. Мало вам? Тогда подгоню еще дюжину и какого-нибудь черта лысого в придачу, раз уж булочную обокрали.
– Мне не нужна твоя ложь, – ответил он, так и не догнав насчет чертовой дюжины. И откуда они таких легавых набирают? – Все, что мне нужно у тебя узнать – куда ты спрятал деньги.
«Не кипятись, – повторял я себе, – не кипятись». Я слышал, как мама расставляет чашки и блюдца и ставит на плиту сковородку, чтобы зажарить бекон. Я отступил назад и широким, как у дворецкого, жестом пригласил его войти.
– Зайдите сами и обыщите дом. Если у вас ордер есть.
– Слушай, парень, – сказал этот грязный самодовольный урод, – ты особо язык-то не распускай, не то отвезем тебя в Гилдхолл и наставим тебе синяков и бланшей за твою борзость.
Я точно знал, что он не шутит, потому что слышал об этих их приемчиках. Вот только я надеялся, что как-то раз ему с его дружками наставят синяков и бланшей. Всяко бывает. Может, это случится скорее, чем вы думаете. Вроде как в Венгрии.
– Скажи мне, где деньги, и я отмажу тебя от реального срока.
– Какие деньги? – удивленно спросил я, потому что такие речи тоже уже слышал.
– Сам знаешь, какие.
– А я что, похож на того, кто знает, где деньги? – сказал я, просовывая кулак в дыру на рубахе.
– Деньги, которые сперли и о которых ты прекрасно знаешь, – ответил он. – Меня не проведешь, так что тебе лучше не пыжиться.
– Так вы о трех шиллингах и пяти с половиной пенсах? – переспросил я.
– Ах ты, ворюга! Мы тебе покажем, как красть чужие деньги.
Я повернул голову.
– Мам! – крикнул я. – Быстренько вызови-ка моего адвоката, ладно?
– Умничаешь, да? – прошипел он голосом, не обещающим ничего хорошего. – Но мы не успокоимся, пока не выведем тебя на чистую воду.
– Послушайте, – взмолился я, как будто вот-вот разревусь, потому как он меня не так понял, – это очень здорово вот так говорить, почти как играешь. Но вот скажите мне, в чем штука-то. Богом клянусь, я только что из кровати вылез, а вы тут стоите у дверей и начинаете мне про то, что я стянул деньги, о которых и знать-то не знаю.
Он резко повернулся, как будто поймал меня, хотя я и не врубался, с чего бы вдруг.
– А кто тут о деньгах-то речь ведет? Я ничего такого не говорил. Что это ты деньги приплел?
– Так это же вы начали, – ответил я, подумав, что он спятил и вот-вот лопнет. – Это у вас деньги на уме, как у всех полицейских. И булочная тоже.
У него аж лицо перекосилось.
– Мне от тебя нужен четкий ответ: где деньги?
Но мне все это уже осточертело.
– Ладно, договорились.
Судя по его раскрасневшейся роже, он подумал, что внезапно чего-то добился.
– Что значит – договорились?
И тут я ему выдал:
– Я отдам вам все свои деньги, шиллинг и четыре с половиной пенса, если вы перестанете меня пытать и отпустите позавтракать. Честно, жрать охота – сил нет. Со вчерашнего дня ни кусочка. Слышите, как у меня в брюхе урчит?
У него отвалилась челюсть, но он не отстал и промурыжил меня еще с полчаса. Рутинная проверка, как говорят в кино. Но я знал, что выигрываю по очкам.
Потом он ушел, но днем вернулся с обыском. Ничего не нашли, ни единого гроша. Он снова задавал мне вопросы, а я ему все врал и врал без перерыва, потому что могу делать это часами и глазом не моргнуть. Не было у него на меня ничегошеньки, и мы оба это знали, иначе меня враз бы увезли в Гилдхолл, но он все не отставал, потому что я уже сидел в предвариловке по мелкому делу. А Майка тоже пропустили через эту мясорубку, потому что все местные легавые знали, что он мой лучший друг.
Когда стемнело, мы с Майком расположились в большой комнате, приглушив свет и выключив телек. Майк развалился в кресле-качалке, а я пристроился на диванчике, и оба мы курили. Закрыв дверь и задернув шторы, мы говорили о деньгах, которые спрятали в трубе. Майк думал, что надо их вынуть, а потом вдвоем закатиться в Скегнесс или в Клиторпс и оторваться там в игровых автоматах, пожить, как короли, в пансионе у моря, а потом как следует гульнуть в ресторане, прежде чем нас повяжут.
– Слушай, ты, недоумок, – ответил я. – Нас вообще не поймают, а оторваться можно и попозже.
Мы так осторожничали, что даже не ходили в кино, а пойти очень хотелось.
Утром этот фашист снова меня допрашивал, на этот раз на пару с дружком своим. На следующий день они опять явились и из кожи вон лезли, чтобы что-то из меня вытянуть, но я не кололся. Я знаю, что выпендриваюсь, но во мне он увидел ровню, и я не прогнулся под градом вопросов, как бы он ни пыжился. Они еще пару раз обыскивали дом, и я вдруг подумал, что у них и вправду была какая-то зацепка, но теперь-то я знаю, что они просто хотели взять меня на испуг. Они перевернули дом вверх дном и вывернули его наизнанку, как старый носок, прочесали все вдоль и поперек, но, разумеется, ничегошеньки не нашли. Легавый даже засунул рожу в дымоход в прихожей (которым давным-давно не пользовались и не чистили) и вылез оттуда, похожий на темнокожего музыканта Эла Джонсона, так что ему пришлось умываться в чулане. Они все вертелись и крутились вокруг аспидистры, которую маме бабушка оставила в наследство, поднимали растение со стола, чтобы заглянуть под скатерть, переставляли стол, чтобы добраться до половых досок под ковром. Но эти высоколобые тупые уроды не додумались высыпать землю из горшка, где мы и спрятали пустую расплющенную коробку из-под денег, когда взяли булочную. Подозреваю, что она до сих пор там, и, похоже, мама время от времени удивляется, что аспидистра не так буйно растет, как раньше. Как будто она может спокойно расти, если у нее под корнями большая жестянка закопана.
В последний раз он постучался к нам в дверь дождливым утром без пяти девять, а я, как обычно, дрыхнул на своей разбитой кровати. В тот день мама ушла на работу, так что я крикнул, чтобы обождали, а потом спустился, чтобы глянуть, кого еще принесло. Там стоял этот легавый ростом метр восемьдесят, с которого лило ручьем. И тогда впервые в жизни я сделал гадость, которую никогда себе не прощу: я не пригласил его войти в дом, чтобы не мокнуть под дождем, потому что мне хотелось, чтобы он подхватил воспаление легких и помер. Похоже на то, что он мог бы меня отодвинуть и войти, если бы захотел, но, может, он привык задавать вопросы с порога и не хотел стушеваться, попав на чужую территорию, хотя на улице и лил дождь. Я не то чтобы люблю делать гадости из-за каких-то дурацких принципов, но эта гадость, как выяснилось, для меня добром не обернулась. Надо было принять его, как брата, которого не видел лет двадцать, затащить его в дом, угостить чаем и сигареткой, рассказать ему о киношке, которую я не смотрел вчера вечером, спросить, как его жена после операции и сбривали ли ей для этого усики, а потом проводить его, счастливого и довольного, до двери и отпустить прочь. «Но нет, – подумал я, – посмотрим, что он сейчас сможет сказать».
Он стоял ближе к краешку двери, то ли потому, что там меньше лило, то ли потому, что хотел увидеть меня под другим углом. Наверное, он устал смотреть прямо в лицо парню, который все время ему врал.
– Тебя опознали, – сказал он, стряхивая с усов дождевые капли. – Одна женщина видела вчера тебя с твоим дружком, и она клянется, что вы – те самые типы, которых она видела залезающими в булочную.
Я был на все сто уверен, что он продолжает блефовать, потому что за день до этого мы с Майком не виделись, но сделал озабоченное лицо.
– Тогда она – угроза всем невинным людям, эта женщина, потому что единственная булочная, куда я недавно заходил – это на нашей улице. Я там хлеб для мамы в долг брал.
Он на это не купился.
– Так вот, мне нужно знать, где деньги, – заявил он.
– По-моему, мама взяла их сегодня утром на работу, чтобы чаю в столовке попить.
Дождь лил так, что мне показалось, что его смоет водой, если он не зайдет внутрь. Но я не очень-то из-за этого переживал и продолжил:
– Помню, вчера я положил их в вазу на телеке, мой единственный шиллинг и три пенса, которые я приберег наутро на пачку сигарет. Меня сейчас чуть кондрашка не хватила, когда я увидел, что их там нет. Я-то думал, что день на них протяну, потому как без курева и жизнь не жизнь, а?
Я начал расходиться, и мне стало лучше, потому как я понимал, что это будет моя последняя порция вранья, и если мне удастся надолго запудрить им мозги, я переиграю этих уродов. Мы с Майком смоемся на несколько недель на море, где можно оттянуться от души: играть в автоматах в футбол по пенсу за матч и подцепить пару девиц, чтобы по полной с ними оторваться.
– А в такую погоду без толку подбирать бычки на улице, – говорил я, – потому что они мокрые. Конечно, можно подсушить их у огня, но вкус тогда уже не тот, сами знаете. Под дождем они так размокают, что просто жуть – прямо навоз какой-то, только без вкуса.
И тут я начал раскидывать своими куриными мозгами, что это легавый меня не обрывает и не орет, что нет у него времени слушать мою болтовню, но он уже на меня не смотрел, и все мысли о Скегнессе разлетелись вдребезги в моей тупой башке. Мне захотелось сквозь землю провалиться, когда я увидел, на что он таращится.
А глядел он на нее, шикарную пятифунтовую бумажку, а я все мямлил:
– Другое дело, когда у тебя есть настоящее курево, потому что свежий табак куда лучше, чем мокрый и сушеный. Я знаю, как плохо, когда не можешь найти деньги, потому как шиллинг и три пенса – это хоть у кого шиллинг и три пенса. Естественно, если я увижу, куда они подевались, я завтра пулей к вам примчусь и скажу, где их можно найти.
Казалось, меня кондрашка хватит: водой смыло еще три зеленых однофунтовки, а деньги все падали. Сперва они лежали плашмя, а потом загибались по уголкам от ветра и дождя. Они были как живые и как будто хотели вернуться в уютную трубу, подальше от жуткой погоды. Вы представить себе не можете, как мне хотелось, чтобы они смогли там спрятаться. Старый фашист никак не мог врубиться, в чем дело, и все таращился себе под ноги, а я подумал, что лучше всего – не затыкаться, хотя и знал, что теперь это вряд ли поможет.
– На самом деле я знаю, как тяжело даются деньги, а полукроны просто так не валяются в автобусах и на помойках, и в кровати у себя прошлой ночью я их тоже не видел, потому как сразу же нашел бы, так ведь? На них не очень-то поспишь, твердые они, но ведь сначала…
Фашист долго кумекал, что к чему. Купюры уже растеклись по двору, подкрепленные сиреневой десятишиллинговой бумажкой, прежде чем сыскарь обрушил мне на плечо свою тяжелую пятерню.
3
Лупоглазый пузатый начальник колонии сказал лупоглазому пузатому депутату парламента, сидевшему рядом со своей лупоглазой пузатой шлюхой-женой, что я – его единственная надежда выиграть синюю призовую ленту и всеанглийский кубок по бегу на длинные дистанции среди исправительных учреждений для несовершеннолетних. Чем я и был, и потому хохотал в душе и не сказал никому из лупоглазых пузатых уродов ни слова, которое могло бы вселить в них надежду. Хотя и знал, что начальник воспринимает то, что я веду себя тихо, как тот факт, что он уже заполучил этот кубок и поставил его на книжную полку рядом с другими заплесневелыми трофеями.
– Он вполне может профессионально заняться бегом, – изрек начальник колонии.
И вот когда он это сказал, а я уловил собственными ушами, я врубился, что очень даже можно жить вот так. Бегать за деньги, сдельно трусить по шиллингу за вдох, а потом поднять до гинеи за выдох. Выйти на пенсию по старости в тридцать два года из-за того, что легкие сделаются, как кружевные занавески, сердце – как футбольный мяч, а ноги – с варикозными пузырями, как бобы в стручке. Но будет у меня и жена, и машина, и широкозубые портреты во всех газетах, и симпатюшка-секретарша, которая отвечала бы на мешки писем от девчонок, толпа окружала бы меня, заметив, что я направляюсь в «Вулворт» купить пачку лезвий и попить чайку. Конечно, об этом стоило подумать, и начальник, разумеется, знал, что зацепил меня, когда сказал, повернувшись ко мне, как будто со мной кто-то собирался советоваться:
– Как тебе такой расклад, Смит? А?
Целый ряд пузатых типов вылупил на меня зенки, раскрыв пасти, как серебряные караси, двигая челюстями с золотыми зубами. И я ответил то, что они хотели услышать, потому что главный козырь приберег на потом.
– В самый раз, сэр, – сказал я.
– Молодец. Прекрасно. Верно мыслишь. Превосходно.
– Ну-с, – продолжал начальник, – выиграй нам сегодня кубок, и я сделаю для тебя все, что смогу. Натренирую тебя так, что ты обставишь любого в свободном мире.
И тут я себе представил, как бегу и обставляю всех на свете, всех обгоняю, а потом совсем один бегу себе раз-два по широкой вересковой пустоши, где разгоняюсь еще быстрее и лечу мимо валунов и тростниковых зарослей, как вдруг… Бах! Бах! Пули, что летят быстрее любого бегуна, выпущенные из винтовки сидящего на дереве легавого, настигают меня, разрывают мне глотку, несмотря на мой безупречный бег, и я валюсь на землю.
Пузатые типы ждали, что я еще что-то скажу.
– Спасибо, сэр, – добавил я.
Мне сказали идти, и я сбежал по ступенькам небольшого шатра прямо на поле, потому что вот-вот должен был начаться забег, и два участника из Ганторпа уже пристроились на стартовой черте, готовые рвануться вперед, как белые кенгуру. Спортивная площадка выглядела просто шикарно: везде чайные палатки, развевающиеся флаги и семейные места. Места пустые, потому как мамаши и папаши не знали, что такое день открытия. Ребята все еще бежали отборочные стометровки, дамы-господа прогуливались от киоска к киоску, играл оркестр исправительной колонии в синей униформе. На трибунах виднелись коричневые пиджаки Хакналла и наши серые блейзеры, а рядом сидел народ из Ганторпа в рубашках с засученными рукавами. В синем небе ярко светило солнце, погода стояла, как по заказу, и вся обстановка напоминала фильм «Айвенго», который нам показывали несколько дней назад.
– Смит, давай сюда! – крикнул мне тренер. – Мы не хотим, чтобы ты опоздал к старту. Хотя, честно сказать, ты их все равно сделаешь, даже если и припозднишься.
Остальные встретили его слова свистом и фырканьем, но я плюнул на них на всех и пристроился между парнем из Ганторпа и бегуном из Эйлшема, встал на одно колено и сунул в рот несколько травинок, чтобы пожевать на бегу. Да, для «них» намечался большой забег, они смотрели на нас с гостевой трибуны под трещавшим на ветру британским флагом. Этого кросса так ждал начальник колонии, и я надеялся, что он и его лупоглазая банда лихорадочно делали на меня ставки, сто к одному, что я выиграю. Выворачивали все деньги из карманов, ставили всю зарплату на пять лет вперед, и чем больше они ставили, тем лучше мне становилось. Потому как они на все сто были уверены в том, что кто-то помрет за звание, которое ему присвоили, помрет от смеха, если смехом этим не подавится. Коленкой я чувствовал холодную землю, а краем глаза увидел, как тренер поднял руку. Парень из Ганторпа рыпнулся чуть раньше сигнала, кто-то крикнул не ко времени, бегун из Медвея подался вперед, грохнул стартовый пистолет, и я рванулся бежать.
Мы обежали поле и двинулись по обсаженной вязами полукилометровой дорожке, где нам все время кричали. Походило на то, что я вырвался вперед, когда мы прошли ворота и вышли на тропинку, хотя я не очень-то интересовался. Пятикилометровая дистанция была размечена белой краской, сиявшей на воротных столбах, стволах деревьев, перекладинах и валунах, и через каждые пятьсот метров стоял мальчишка с бутылкой воды и аптечкой на случай, если кто-то сойдет с дистанции или рухнет в обморок. Почти без напряга пройдя первую перекладину, я обогнал почти всех, кроме одного. Если хотите знать, то в беге никогда не надо торопиться и подавать вида, что торопишься, даже если это так. На длинных дистанциях всегда можно выиграть, если не дать остальным почуять твою спешку. И если с помощью этого приема нагонишь двоих-троих впереди, потом можно сделать большой рывок, который перечеркнет спешку всех остальных, потому как до этого тебе не приходилось рвать вперед. Я бежал в мерном ритме раз-два и скоро пошел так плавно, что забыл, что вообще бегу. Я едва чуял, что мои ноги поднимались и опускались, что я мерно махал руками, что легкие мои, похоже, почти отключились, а сердце перестало колотиться, как обычно в начале забега. Потому как я никогда не несусь вперед, а просто бегу и знаю, что если забуду, что несусь, и двигаюсь раз-два, пока сам не перестаю ощущать, что бегу, то я всегда выигрываю. Ведь когда мои глаза видят, что я приближаюсь к концу дистанции, заметив перекладину или угол дома, я ускоряюсь, и очень сильно, потому как чувствую себя так, будто до этого вообще не бежал и не тратил энергию. Я смог все это проделать потому, что думал, один ли я среди бегунов, которые забывают, что бегут, потому что заняты своими мыслями, и делает ли кто-нибудь из ребят так же, как я, хотя точно знаю, что не делает. Я ветром летел по мощеной тропинке и изъеденной вмятинами дорожке, более гладкой, чем травяная дорожка, на которой лучше думается, потому что она не такая вылизанная, и в тот день я точно знал, что никто меня не обгонит, и намеревался превзойти самого себя. Ведь когда начальник колонии в мой первый день там говорил со мной о честности, он не знал, что это слово значит, иначе он не поставил бы меня на этот кросс, где я бегу в майке и трусах в солнечном свете. Он послал бы меня туда, куда я бы послал его, будь я на его месте: в каменоломню ворочать камни, пока не свернешь себе спину или шею. В любом случае похожий на Гитлера сыскарь в штатском был честнее начальника, потому как мы с ним оба знали, что почем. А когда в суде слушалось мое дело, легавый постучал к нам в дверь в четыре часа утра и поднял с постели мою до смерти уставшую маму, чтобы напомнить, что в суд ей надо явиться ровно в половине десятого. Это была самая жуткая гадость на моей памяти, но я бы назвал ее честной, как и те слова, что мама высказала тому легавому, когда она с полчаса ругала его на чем свет стоит, хоть и перебудила всю округу.
Я бежал вдоль края поля, окаймленного тропинкой, вдыхая запах травы и жимолости, и мне казалось, что я из древнего рода борзых, натасканных бегать на двух ногах, вот только впереди не видел муляжа зайца, а сзади меня никто не подстегивал, чтобы я не сбивался с ритма. Я обошел бегуна из Ганторпа, чья майка уже почернела от пота, и впереди уже видел огороженную рощицу, где к метке половины дистанции во весь опор мчался последний участник, которого мне надо было обогнать, чтобы выиграть кросс. Затем он свернул в тонкую полоску деревьев и кустов, и я потерял его из виду. Я вообще никого не видел и понял, что такое одиночество бегуна на длинные дистанции. Осознал, что для меня они были единственной честностью и реальностью на свете и что они никогда не изменятся, что бы я временами ни чувствовал и что бы мне ни старались внушить. Бежавший сзади парень, наверное, сильно отстал, потому что сделалось очень тихо, куда тише, чем даже в пять часов морозным зимним утром. Я с трудом это понимал и знал только, что надо бежать, бежать и бежать, не понимая, зачем бежишь, но двигаться вперед по полям, которых не понимал, в лес, которого боялся, на пригорки, не осознавая, что движешься вверх-вниз, через ручьи, где можно свернуть себе шею, если упадешь. И на финишной черте бег не кончается, даже если толпа подбадривает тебя криками, потому что надо успеть прежде, чем вернешь дыхалку. А по-настоящему остановишься тогда, когда споткнешься об упавшее дерево и сломаешь себе хребет или провалишься в заброшенный колодец и навеки сгинешь в темноте. И вот что я подумал: они не выведут меня на беговую дорожку, не заставят бежать и стремиться к победе, трусить раз-два за огрызок синей ленты, потому что так жить нельзя, хоть они и клянутся, что жить нужно только так. Не надо ни о ком думать, нужно идти своим путем, а не маршрутом, который тебе разметят люди с бутылками воды и пузырьками йода на тот случай, если ты упадешь и поранишься, чтобы поднять тебя и снова отправить бежать, даже если ты хочешь остаться на месте.
Я бежал дальше, выскочив из леса и обойдя лидера забега, сам не зная, что хочу это сделать. Раз-два, раз-два, топ-топ, топ-топ, скрип-скрип – опять напрямик через поле, бегу ритмично и без напряга, как борзая, и знаю, что выиграл кросс, хотя еще и половины не пробежал, выиграл, если бы хотел, мог бы, если надо, трусить еще десять, пятнадцать или двадцать километров и рухнуть замертво на финише. Что, в конечном итоге, то же самое, как прожить честную жизнь, чего хотел от меня начальник колонии. Все сводилось вот к чему: выиграй кросс и будь честным, и я побежал, наслаждаясь жизнью и своими успехами, потому что мне становилось хорошо, и я начал думать, что к этой минуте полюбил. Но мне стало все равно, когда я вспомнил, что мне не только нужно выиграть кросс, но и пробежать его. Одно из двух: мне нужно было выиграть забег или пробежать его, и я знал, что могу сделать и то, и то, потому что ноги вынесли меня вперед всех (срезая путь по заросшему ежевикой откосу и через лощину) и понесут дальше, потому как казалось, что они у меня из электрических проводов и по ним бежит ток, отчего я весело топаю по ложбинкам и корням. Но я не выиграю, потому как единственный способ для меня выиграть и прийти первым – это слинять от легавых, когда я возьму самый большой в своей жизни банк. Но победа значит прямо противоположное, как бы меня ни убивали и ни дурили – это прибежать прямиком в их ручки в белых перчатках, за решетку и к их осклабившимся рожам, и остаться там до конца жизни, чтобы тесать камни, но тесать их так, как мне захочется, а не так, как мне скажут. Мне в голову приходит еще одна честная мысль. Можно рвануть влево у следующей живой изгороди на краю поля и под ее прикрытием медленно уйти подальше от финишной черты. По такой местности я мог бы пробежать пяток-десяток километров, пересекая несколько проезжих дорог, так что они никогда бы не узнали, по какой из них я подался. Может, когда стемнеет, я на одной из них стал бы голосовать и подался бы на север с каким-нибудь дальнобойщиком, который бы меня не выдал. «Но нет, – сказал я себе, – я же не полный идиот, так ведь?» Я не стану линять, когда мне осталось всего полгода, к тому же мне нечего бросать и не от чего бежать. Я просто хочу врезать всем этим «правильным» и толстопузым, когда они станут сидеть, развалившись в шикарных креслах, и глядеть, как я проигрываю забег, хотя Богом клянусь, я знаю, что когда действительно его проиграю, то меня ждет жуткая кормежка и самая грязная работа на кухне, пока я отсиживаю оставшиеся до конца срока месяцы. Никто меня и в грош не будет ставить, и это награда за то, что я был честным на единственный ведомый мне манер. Ведь когда начальник сказал мне быть честным, это значило быть честным по-его, а не по-моему, и если бы я проявил ту честность, о которой он говорил, и выиграл бы для него забег, он бы устроил все так, что оставшиеся полгода я бы как сыр в масле катался. Но по моим понятиям так нельзя, и если я поступлю так же, как хочу поступить сейчас, то тогда он выместит на мне свое зло так, что мало мне не покажется. А если посмотреть на это с моей колокольни, то кто его может винить? Ведь идет война – разве я этого не говорил? – и когда я его ударю по больному месту, он обязательно устроит мне жизнь веселую за то, что я не взял кубок. А он ведь спал и видел, как на закате дня встает и хлопает меня по спине, когда я получаю кубок из рук лорда Уховёрта или еще какого-нибудь толстомордого чудика с фамилией типа этой. Так что я ударю его в самое больное место, а он сделает все, что сможет, чтобы насолить мне, око за око, но я получу больше удовольствия, потому как ударю первым и потому, что долго готовил удар. Не знаю, почему эти мысли кажутся мне лучше всех, что приходили мне в голову, но это так, и мне наплевать, почему это так. Похоже, у меня много ушло времени на то, чтобы вот так разойтись, потому что в бандитской жизни времени и покоя у меня не было, а теперь мои мысли попадают в самую точку. Одна беда – я частенько не могу остановиться, даже тогда, когда у меня в башке колика, обморожение и ползучий паралич одновременно, и надо дать башке отдохнуть, прорываясь по откосу через заросли ежевики. И это еще один удар, который я нанесу людишкам вроде начальника, чтобы – если смогу – показать, что в его забегах никогда не бывает победителей, хотя какой-нибудь парень всегда приходит первым, сам того не зная. Что, в конечном итоге, начальник обречен, а ребята вроде меня соберут остатки его обугленных костей и станут плясать, как сумасшедшие, на развалинах его колонии. Так что эта история похожа на забег, и я не выйду в ней победителем в угоду начальнику. Нет, я честен, как он мне и сказал, не зная смысла своих слов, хотя, похоже, он никогда не напишет свою историю, даже если прочтет мою и догадается, о ком я веду речь. Я только что выбрался из лощины, с разбитыми коленями и локтями, в ссадинах и царапинах от ежевики. Кросс пройден на две трети, а в голове у меня говорит какой-то голос, как по радио, что когда ты достаточно прочувствовал, как хорошо быть первым человеком на Земле морозным утром, и узнал, как плохо быть последним человеком на Земле летним днем, ты, наконец, становишься единственным человеком на Земле, и тебе наплевать на добро и зло. Ты просто шлепаешь ногами по сухой земле, зная, что хотя бы она тебя не предаст. Сейчас слова выходят, как из испорченного детекторного приемника, и в кишках у меня происходит что-то, что меня беспокоит. Я не знаю, отчего это и почему, но рядом с сердцем что-то лязгает, как будто внутри меня лопнул мешок с ржавыми болтами, и я встряхиваю их каждый раз, когда делаю шаг. Я то и дело сбиваю ритм, чтобы пощупать левую ключицу, перебросив правую руку через грудь, словно пытаясь вытащить неизвестно как воткнутый туда нож. Но я знаю, что нечего переживать, что это, наверное, от размышлений, которым я то и дело предаюсь. Ведь иногда мне кажется, что я величайший печальник в мире (как вы, бьюсь об заклад, просекли из того, что я написал этот рассказ). Вообще-то это смешно, потому как мамаша моя даже слова такого не знает, так что я пошел не в нее. А папаша мой всю жизнь печалился, пока не запачкал кровью всю спальню и не сыграл в ящик, когда дома никого не было. Я никогда этого не забуду, чтоб я сдох, потому что именно я обнаружил его тело и очень часто об этом жалел. Я вернулся из заведения с игральными автоматами, поигрывая доставшимися мне тремя безделушками в притихшем доме, и как только я вошел, то понял, что что-то не так. Я стоял, прислонившись головой к стоявшему на каминной полке холодному зеркалу, стараясь не открывать глаза и не видеть свою онемевшую рожу. Потому как знал, что побелел, как мел, как только вошел, словно меня укусил вампир Дракула, и даже пустяковые трофеи нарочно не звенели у меня в кармане.
Парень из Ганторпа почти догнал меня. Из живой изгороди из шиповника слышалось пение птиц, и пара дроздов, как молнии, залетела в колючие кусты. На соседнем поле уже выросла кукуруза, и ее скоро уберут косами и комбайнами. Но мне никогда особо не хотелось глазеть по сторонам во время бега, чтобы не сбиваться с ритма, так что у стога сена я решил на все плюнуть и сделать сильный рывок. Несмотря на колики в кишках, скоро парень из Ганторпа и птицы остались далеко позади. Мне оставалось совсем немного до последнего участка в полтора километра, который я пройду, как нож сквозь масло. И тут вдруг настала тишина, в которую я вбежал между двумя столбиками. Я как будто открыл глаза под водой, глядя на камни на дне речки, и опять вспомнил то утро, когда вернулся домой и увидел, что папаша отдал концы. Забавно, потому что с тех пор я вообще не думал о случившемся, и даже тогда не очень-то этим заморачивался. Интересно, почему? Похоже на то, что с тех пор, как я начал думать во время забегов на длинные дистанции, у меня в брюхе что-то проросло и стало меня доставать, и когда теперь за каждой травинкой мне видится папаша, я не так уж уверен, что мне нравится думать и что это, в конечном итоге, хорошее занятие. Я сплевываю и бегу дальше, проклинаю всех этих начальничков в колонии и их спорт. Шлеп-шлеп, топ-топ, раз-два-три. Наверное, они с самого начала взяли надо мной верх, запихнув мне в башку слайды из волшебного фонаря, что раньше им не удавалось. Только вот если стану примешивать что-то такое к своему бегу, смогу ли тогда остаться самим собой и врезать им в ответ? Теперь, когда я додумался до этого, я знаю, что выиграю, чего бы это ни стоило. Так вот, чуть позже я потихоньку пошел наверх, вообще не думая о том, в каком виде застану папашу и что мне тогда делать. Но теперь я расплачиваюсь за это, скитаясь по жизни, как и он, сколько себя помню, когда она бегала по разным мужикам, даже когда он был жив-здоров. А ей плевать было, знает он или нет, а он почти всегда догадывался о ее проделках, орал, ревел, грозился разбить ей морду, и мне приходилось вступаться за нее, хоть я и знал, что она это заслужила. Ну что за жизнь. Нет, я не жалуюсь, потому как если б я жаловался, то, наверное, выиграл бы этот гребаный кросс, чего я не сделаю. Хотя если не сбавлю скорость, то и выиграю, сам того не зная, и что тогда? И вот я слышу музыку и шум на спортплощадке, когда двигаюсь к флагам и въездной дорожке, и гравий под ногами с новой силой бьется о железные мышцы моих ног. Я совсем не выдохся, несмотря на трепыхание мешка с гвоздями, и я еще могу сделать последний рывок, как штормовой ветер, если захочу, но теперь у меня все под контролем, и я знаю, что ни один стайер в Англии сейчас не может со мной сравниться. Наш тупой урод-начальник, наш полусгнивший дедок пуст, как бочка из-под бензина, и он хочет, чтобы я добежал и принес ему славу, влил в него свежую кровь, которой у него никогда не было, хочет, чтобы его толстопузые дружки стали свидетелями того, как я задыхаюсь и ковыляю к финишной черте. Чтобы он мог сказать:
– Вот видите, моя колония выиграла кубок. Я выиграл пари, потому что выгодно быть честным и пытаться завоевать призы, которые я вручаю своим ребятам, и они это знают, знают с самого начала. Теперь они всегда будут честными, потому что я их такими сделал.
А его приятели подумают: «В конце концов, он учит своих парней жить правильно. Он заслуживает медали, но мы извернемся и сделаем его сэром…»
И в этот самый момент, когда снова начинают петь птицы, я говорю себе, что мне совершенно наплевать, что думают эти толстомордые и бесхребетные «правильные» ребята. Они заметили меня и принялись громко кричать, а из динамиков, развешанных по полю, как слоновьи уши, разносится радостная весть о том, что я вырвался далеко вперед и впереди останусь. А я все думаю, какой «неправильной» смертью помер мой папа, сказав докторам уматывать из дома, когда те захотели увезти его помирать в больницу (как поганую морскую свинку – ревел он на них). Он поднялся с постели, чтобы вышвырнуть их вон, и даже спустился за ними вниз по лестнице в одной рубашке, хотя от него остались кожа да кости. Они пытались сказать ему, что ему понадобятся лекарства, но он на это не купился и пил только обезболивающее, которое мы с мамой покупали для него у травника на соседней улице. Вот только сейчас я понимаю, сколько в нем было силы, и когда я в то утро зашел в комнату, он лежал на животе, в разодранной одежде, уронив седую голову на край кровати. А по полу растеклась, наверное, вся его кровь до последней капельки, потому что она толстым красным слоем покрывала весь ковер и линолеум. И вот я выбежал на дорожку. Дыхание у меня перехватило, как огромной плотиной, а мешок с гвоздями все давил и давил на кишки, как тисками. А вот ноги сделались, как крылья, а руки – как когти у птицы, готовой взлететь над полем, вот только мне не хотелось ни перед кем устраивать этот спектакль, как и случайно выиграть забег. Я вдыхаю запахи сухого жаркого дня, пока бегу к финишу мимо огромной горы скошенной травы, выброшенной из контейнеров газонокосилок, которыми шуровали мои приятели. Срываю пальцами кусочек коры и сую ее в рот, на бегу жую дерево с пылью и, наверное, с личинками, пока чуть не сблевываю, но все равно сглатываю эту жижицу, потому что птичка напела мне, что надо все-таки прожить, сколько сможешь. Но вот в следующие полгода мне не доведется понюхать скошенную траву, пожевать пыльную кору и пробежаться по дорожке. Мне стыдно признаться, но какая-то дрянь заставила меня заплакать, а не плакал я, черт подери, лет с двух или с трех. Потому что сейчас я притормаживаю, чтобы меня обогнал парень из Ганторпа, и торможу как раз там, где дорожка сворачивает на спортплощадку. Где они видят, что я делаю, особенно начальник колонии и его банда, сидящие на главной трибуне, и я продолжу тормозить, пока не примусь топтаться на месте. Сидящие на передних местах еще не врубились в то, что происходит, и еще орут, как сумасшедшие, готовясь к тому, что я пересеку финишную черту. А мне вот интересно, когда же этот чертов бегун из Ганторпа подкатится к полю, потому как я не могу торчать тут целый день. И тут я думаю: Господи Боже, во как я попал – этот из Ганторпа отстал, так что проторчу я тут битых полчаса, пока еще кто-то не появится. Но и тогда, говорю я себе, я не сдвинусь с места, не пробегу последние сто метров, даже если придется по-турецки усесться на травку и ждать, пока начальник и его толстомордые чудики не поднимут меня и не перенесут через финишную черту. Ведь это против их правил, так что бьюсь об заклад, что они этого не сделают, потому что у них не хватает мозгов нарушить правила (как сделал бы я на их месте), хоть они сами эти правила и писали. Нет, я покажу ему, что значит честность, даже если после этого и сдохну, хотя и уверен, что он никогда этого не поймет, потому как если он и все вроде него поймут, то выйдет, что они заодно со мной, а это невозможно. Богом клянусь, я это стерплю, как папа терпел боль и спустил с лестницы всех этих лекарей. Если уж у него на это хватило смелости, то и у меня ее хватит. Так что вот он я, стою и жду, пока на дорожке не покажутся ребята из Ганторпа или Эйлшема и не побегут раз-два к яркой ленточке, натянутой над финишной чертой. Что же до меня, то пересеку ее, когда сдохну, а на той стороне меня будет поджидать уютный гробик. До того момента я останусь бегуном на длинные дистанции, одиночкой, как бы плохо мне от этого ни было.
Парни из Эссекса до синевы орали, чтобы я двигался вперед, махали руками, вставали и дергались, как будто сами хотели рвануть к ленточке, потому что сидели в нескольких метрах от нее. Ну, вы и уроды, подумал я, что сдвинулись на этой финишной черте, но все же знал, что они кричали не то, что думали, что на самом-то деле они на моей стороне и всегда будут за меня, что они никогда не смогут унять свои кулаки, то и дело отправляясь в тюрягу. А сейчас они веселились от души, подбадривая меня своими воплями, отчего начальник подумал, что они всей душой за него, во что бы он никогда не поверил, если бы хоть малость соображал. И я слышал, как с главной трибуны мне кричат дамы-господа, как они встают и машут мне руками. «Беги! – визжали они вальяжными голосами. – Беги!» Но я оглох, одурел и ослеп, стоя на месте, ощущая во рту вкус коры и все еще хныча, как ребенок, хныча от радости, что наконец-то я им всем врезал.
Потому что я услышал рев и увидел, как ребята из Ганторпа швыряли вверх курточки, и почувствовал на дорожке позади себя надвигавшийся топот ног. Внезапно меня обдало запахом пота и сиплым дыханием промчавшихся мимо, извиваясь в сторону ленточки, выдохшись и шатаясь из стороны в сторону, хрюкая, как какой-нибудь туземец, как я лет в девяносто, когда поползу к уютному гробику. Я и сам мог бы его подбодрить:
– Давай, давай, жми вперед! Удавись на этой ленте!
Но он был уже там, так что я двинулся за ним, протрусил до финишной черты и рухнул на землю под отдававшийся у меня в ушах возмущенный рев, потому что черту я так и не пересек.
Похоже, пришло время остановиться, хотя мне кажется, что я все еще бегу, потому как и вправду бегу, так или иначе. Начальник колонии поступил так, как я и думал: он вообще не оценил мою честность. Я не то чтобы на это надеялся или пытался ему что-то объяснить, но если он вроде бы образованный, то мог бы и сам более-менее врубиться. Отомстил он мне по полной или думал, что отомстил, потому что заставил меня каждое утро катать огромные мусорные баки из кухни к садовой ограде, где надо было их опустошать. Днем я поливал компостом росшие на грядках картошку и морковку. Вечером я километр за километром драил полы. Но эти полгода я прожил неплохо, и это еще одна штука, которую он никогда не смог бы понять. Он бы еще больше усложнил мне жизнь, если бы смог, и, оглядываясь назад, я понимаю, что оно того стоило, если учесть, сколько я передумал, и то, как ко мне прикипели ребята, потому как я нарочно проиграл кросс, и как всегда восхищались мной и ругали начальника (за глаза).
Работа меня не сломила, наоборот, я во многом стал еще сильнее, и когда я выходил, начальник понял, что все его гадости ни к чему не привели. Ведь после выхода из колонии меня пытались загрести в армию, но я не прошел медкомиссию, и вот почему. Не успел я освободиться после того финального забега и шести месяцев пахоты, как сразу свалился с плевритом, что для меня, по крайней мере, означало, что я действительно проиграл кросс начальника, но свой забег выиграл, причем дважды. Потому как я точно знаю, что если бы не вышел на дистанцию, то не подхватил бы плеврит, который отмазывает меня от казармы, но не мешает мне заниматься делом, к которому тянутся мои шаловливые пальчики. Сейчас я на воле и снова в бегах, но легавые еще не взяли меня за последнее большое провернутое дело. Я срубил шестьсот восемьдесят восемь фунтов и до сих пор живу на них, потому что все сделал сам, и после этого у меня выдалось спокойное время, чтобы все это написать. У меня хватит денег на то, чтобы прожить, пока я не отточу план дела куда крупнее, козырного захода, о котором я ни одной живой душе не скажу. Пока я в колонии драил щетками полы, я разработал систему лежбищ и тайников, придумал, как казаться скромным, честным и работящим, и в то же время отточил свое мастерство, потому что знал, чем займусь, как только выйду на волю, и что стану делать, если снова попадусь гребаным легавым.
Тем временем (как говорится в паре попавшихся мне книжек, бесполезных, потому что все они кончались финишной чертой и ничему меня не научили) я передам этот рассказ одному своему приятелю и скажу ему, что если меня все-таки опять сцапают легавые, пусть он попытается вставить его в книжку или еще куда, потому как хотел бы я увидать рожу начальника колонии, когда он его прочитает, если прочитает вообще, в чем я сильно сомневаюсь. А даже если и прочитает, то не факт, что врубится, что там к чему и почему. А если меня не сцапают, то парень, которому я отдам этот рассказ, никогда меня не выдаст: он ведь жил по соседству, сколько себя помню, и мы с ним друзья. Это я точно знаю.
Дядюшка Эрнест
Из общественного туалета вышел средних лет человек в грязном плаще, давно не брившийся и выглядевший так, словно месяц не мылся. Под мышкой он держал холщовый мешочек с инструментами. Остановившись на мгновение на краю тротуара, чтобы поправить кепку – единственный чистый предмет одежды, – он привычно посмотрел по сторонам и, когда машин поубавилось, перешел улицу. Его имя и профессия всегда произносились на одном дыхании, даже если о его профессии речь не шла: Эрнест Браун, обивщик мебели. Каждый вечер, прежде чем вернуться в свое жилище, он оставлял мешочек с инструментами на хранение у человека, который присматривал за общественной уборной, поскольку был уверен, что рискует их потерять или же их украдут, если он принесет инструменты домой. А если так, то ему станет нечем зарабатывать на жизнь.
Часы на здании мэрии мелодично пробили половину одиннадцатого. Над театром в разрывах осенних туч синели клочки чистого неба, и пронизывающий ветер гнал обрывки бумаги и пустые сигаретные пачки вдоль нечищеных сточных канав. В животе у Эрнеста урчало, и он направлялся позавтракать, войдя в кафе и на пороге инстинктивно пригнув голову, хотя до дверной перекладины было добрых полметра.
Длинный просторный зал заведения был почти полон. Обычно Эрнест приходил завтракать в девять часов, но вчера в пабе за перетяжку двух кресел и дивана ему заплатили десять фунтов, так что он переместился в бар и провел там остаток вечера, кружку за кружкой потягивая пиво: медленно и сосредоточенно, как свойственно одиноким людям. В результате утром он с трудом очнулся от полупьяного и безмятежного сна. Лицо у него было бледным, а глаза отдавали нездоровой желтизной. Когда он говорил, во рту проглядывали редкие уцелевшие зубы.
Миновав с полдесятка шумных посетителей, стоявших вокруг, он оказался у изрезанного и ободранного по краям прилавка, похожего на морской берег после вторжения завоевателей между двух мысов-чайников. Дородная брюнетка была чем-то занята, так что он торопливо пробежал глазами список блюд, начертанный на черной доске крупными белыми буквами. Он сделал робкое движение рукой.
– Чашку чая, пожалуйста.
Брюнетка повернулась к нему. Из горлышка плотной темной струей полился чай, наполняя чашку с трещиной, похожей на волосок в молоке. Затем сквозь поднимавшееся облачко пара туда со звоном упала ложка.
– Что-нибудь еще?
– И помидоры с гренками, – нерешительно произнес он.