Когда–то Севу Марочкина называли Рыжиком. Друзья, однокурсники, девушки, которых он любил платонически, доступные дамы, которых он любил физически и ради этого угощал агдамчиком. Все называли. Даже мать. А все из–за удивительного цвета волос. Сейчас бы, вероятно, сказали, что апельсинового… Но тогда апельсины в магазинах бывали только для начальства и в канун Нового года. И не оранжевые, а зеленоватые, кубинские. Зато в лесах еще не были редкостью рыжики. Поэтому и прозвали его Рыжиком.
Тогда, в шестидесятых, и алкашей–то, в таком не поддающемуся никакому учету количестве, еще не было. Официально они вообще как бы отсутствовали. Фронтовики, как считалось (их очень много еще оставалось, не старых, пятидесятилетних), «водку не пьянствовали», а только «тостили». За победу над фашизмом, за гений Жукова, поминая погибших друзей и товарищей… Но им как бы прощалось, клейма позорного на фронтовиках не ставили. И других пьяниц, заодно, вроде как тоже не было. Ведь социализму это явление, пьянство–то, не свойственно в принципе. Это ведь, считалось, только в капиталистических странах из–за стресса — секс, насилие над неграми, безработица — простым людям ничего, кроме как прикладываться к бутылочке, просто не оставалось. И еще одна причина, почему на алкоголизацию населения закрывали глаза, была экономическая. Государству элементарно нужны были деньги. На все новые бомбы и сало. Для той же Кубы.
Поэтому, когда Сева с друзьями выпивал, мать только похохатывала, не чувствовала опасности. Даже денег на похмелку давала.
В семидесятые фронтовики начали активно из жизни уходить и как бы передали эстафету зеленого змия молодежи уже на официальном уровне, — власти наконец пришлось признать, что алкаши валяются не только на мостовых Торонто и Сиднея, Мадрида и Токио, эту картину можно наблюдать и в Москве, и даже в колыбели Революции Ленинграде!
Надо признать, что молодежь надежды фронтовиков оправдала! Запили в колхозах, запили в совхозах, запили в открытом море, в космосе и в шахтах. Власть даже испугалась и начала с алкоголизмом бороться.
Ах, как хорошо пилось после собраний по «пропесочиванию». Когда, выйдя за порог цехкома, виновник торжества «проставлял» за мягкую формулировку председателю и «наливал» выбранным в цехком «членам рабочего коллектива».
Таким образом, Рыжик безмятежно пил целых тридцать лет: с начала шестидесятых до начала девяностых. И за это время пропил все: жену, детей, квартиру, работу. Даже родную мать Рыжик, можно сказать, пропил: она умерла от какой–то скоротечной болезни, не выдержав каждодневного зрелища пьяной, безвольно ухмыляющейся, битой морды сына.
Оказавшись на улице, Рыжик стал жить обычным бомжатским промыслом: собирал и сдавал картон, бутылки. Осенью воровал на колхозных полях кукурузу, варил и торговал початками в переходе у вокзала. От такой же бомжихи, артельно с «товарищами по общежитию» в заброшенном коровнике, заразился сифилисом. Не лечился, все как–то некогда было. Да и кто бы его, впрочем, лечил: грязного, беззубого, вонючего, без паспорта? Какая больница? Его и милиция–то брезгливо обходила. А ведь Рыжик с удовольствием бы пересиживал в тюрьме зимы — пусть у параши, зато в тепле и с баландой. Увы и ах! Даже для тюрьмы Рыжик мордой не вышел.
Кстати, о рыжиках. Цвет спутанной, сальной шевелюры «позднего» Рыжика напоминал уже гриб валуй. Изъеденный червями. Рыжиком не называл его теперь никто. Марочкина вообще называть перестали, обращались «эй».
Так вот, в ночь на 1 июля в городе бесновался ливень. Марочкин, клюкнув «стекляшки», то есть бирюзового стеклоочистителя, скрючившись, умирал в подземном переходе. Ну сколько так можно жить, зачем? Утром бы его чин–чинарем отвезли в морг судебной экспертизы.
Но судьба распорядилась иначе — это пришлось делать еще ночью. Потому что около часа некий неустановленный гражданин застрелил Марочкина, а в половине второго кто–то позвонил в милицию. Самое интересное, что смерть бомж принял от дорогого американского «магнума». Кому–то захотелось опробовать на нем оружие?.. Конечно, так объяснить происшедшее было бы проще всего. Однако характер убийства красноречиво говорил о… заказном характере. В Севу Марочкина стреляли два раза: первая пуля прошила сердце, вторая — контрольная! — его пустую, бывшую когда–то ярко–рыжей голову.
(по мотивам заметки «Странное убийство» в газете «Вечерний Брянск» № 179 от 2 июля сего года)
Время было уже позднее, и Прищепкин после планерки, на которой получил от ребят за эксперимент большой нагоняй, развез их по домам. Так как Бисквит поссорился с подругой и переселился в офис своей кулинарболистской ассоциации, то Георгий Иванович подкинул его к ЖЭСу.
Вопрос на засыпку: ну зачем Лешка связался именно с кулинарболисткой? Что, баб кругом мало? «Общность интересов, общность интересов…» Как можно было забыть старинную народную пословицу: два кулинарболиста на одной жилплощади, что два медведя в одной берлоге. Так и получилось: они чуть не дрались за готовку обеда, закармливали друг друга всякими вкусностями. Тесно стало им не только в тренировочном смысле, но и в физическом: кухня в их полуторке была семиметровая, а каждый из спортсменов весил далеко за центнер. Лично Станислава, если конкретно, так сто двадцать четыре килограмма. Люди добрые, почаще приникайте к криницам народной мудрости, это поможет вам избежать в жизни многих ошибок.
Вернувшись домой, Прищепкин почувствовал, что спать ему, несмотря на ночь за окном, совершенно не хочется. Внутренние часы сбились окончательно. Ну что ж, давно пора было переработать собранную информацию, грызя орехи в жестком золотом кругу света настольной лампы. Георгий Иванович отрегулировал светоотражатель таким образом, чтобы россыпь орехов на столе находилась внутри круга, а место для колючей горки скорлупок — в тени. За работу, сыскарь, врубай мыслительный аппарат! Гей, нувориши в ресторане «Лукойла», не вякать, чтоб вели себя как мышки под веником — то есть тихо–тихо! Хвастайтесь друг перед другом коллекциями партбилетов и банковскими счетами в офшорных зонах в письменном виде!
Итак, что мы имеем? Четыре смерти: Сбруевича, его жены, Блинкова и Дземы. Еву Леопольдовну убивают как бы вслед за мужем, Дзему — за Блинковым… Ну, с путаной, положим, все ясно сразу: чтобы запутать следы, убрали исполнителя, есть такая практика. Но почему Еву Леопольдовну убили с такой оттяжкой по времени? Ведь если бы она могла дать какие–то свидетельские показания по делу об отравлении мужа, то возможности у нее такие были.
Долго, очень долго размышлял Прищепкин над этим вопросом. И так и этак его поворачивал. Наконец, сам не зная зачем, вырезал четыре квадратика бумаги и на каждом написал имя убитого. Рядом с квадратиком «Кшиштоф Фелицианович» разместил квадратик «Ева Леопольдовна», рядом с «Блинковым» — «Дзема». Ну, и что дальше? Что, что, что, что? Еще с час мучил себя Георгий Иванович, и все без толку. В раздражении смел ореховую скорлупу в урну и набил трубку.
И тут каким–то шестым чувством почувствовал, что для выстраиваемой интуитивно схемы не хватает еще одного квадратика. С именем «Сидор». Пусть единственный сын четы Сбруевичей умер своей смертью, от болезни. Но ведь его нет среди живых, и он тоже, по отцу, рыжий.
Ладно, Георгий Иванович оформил и на него квадратик, поместил между отцом и матерью, убрал «Дзему» — уж ей–то делать здесь точно нечего! И получилось как бы два «рыжих рода», чье существование на Земле закончилось, чей генетический код теперь уже навсегда останется утерянным.
Хм, а ведь это уже кое–что. Хотя, возможно, и ничего, по–прежнему ноль. Тем не менее, продолжу–ка я эту линию, решил Георгий Иванович. Во главе этих родов — Сбруевич и Блинков. Следовательно, все внимание нужно сосредоточить на них.
Так что же связывает Сбруевича и Блинкова, зачем их смерти понадобились заказчикам этих убийств? Вероятно, начать нужно с того, что нет в мире людей по характеру более разных, чем вышеназванные граждане. «Казенного ангела» и «фурункул перестройки» невозможно даже поставить рядом. Крайне маловероятно, что они были когда–нибудь лично знакомы. Это может показаться фантастикой, но Сбруевич и Блинков могли даже не знать о существовании друг друга.
Обаятельный сухарь, буквоед, дурковатый умница, обходительный зануда и трусливый романтик, Кшиштоф Фелицианович, по всей вероятности вообще не смотрел по ящику развлекательные программы, отдавая предпочтение познавательным, вроде «Мира животных» и «Клуба кинопутешествий», а также новостям и воскресному «аналитическому» словоблудию. Так как круг интересов Кшиштофа Фелициановича был весьма узок, то его явно не должны были трогать проблемы социальной адаптации заднеприводной части мужского населения. Как ни кощунственно это прозвучит, сохранность популяции черного аиста была для него важнее «геенизации» населения. Кшиштофу Фелициановичу было наплевать, что под голубым камзолом гея бьется особо ранимое сердце, чинушу интересовало только одно: а сдал ли тот налоговую декларацию?
Гедонисту, сибариту, циничному скопидому и проходимцу Блинкову не было нужды смотреть «Клуб кинопутешествий», так как он объездил весь мир и видел тот собственными глазами. Вот уж кого было невозможно представить озабоченным по поводу сокращения популяции черного аиста, так это господина Блинкова. Он знал, что аистов — пусть не черных, так каких–нибудь зеленых — на его век определенно хватит, а детей у него не было. Блинкова также не интересовали ящичные версии политической жизни. Знал оную изнутри, так как тусовался с сильными мира сего на одних курортах, делил любовь тех же проституток и обслуживался в тех же офшорах. Как ни кощунственно это прозвучит, но его также абсолютно не трогали проблемы «братьев по заду». Да, верно, он как–то отхватил «гейский» грант ООН. Но ведь это говорит только о его пронырливости. Декларацию Гена Блинков подавал всегда вовремя, безупречно заполненную. Туфтовую, разумеется, но вопросов к нему у налоговиков не возникало. Ведь он принадлежал к элите, и трогать его можно было только с особого согласия высших лиц России.
На этом анализ характеров Прищепкин ограничил. Стало ясно, что сами по себе притянуться друг к другу эти люди никак не могли. Начал сравнивать биографии.
Оба родились во время войны. Сбруевич появился на свет в деревеньке Радичи Вороновского района Гродненской области, Блинков — в Витебске. Оба воспитывались без отцов, братьев и сестер. Сбруевич закончил Минский пединститут, Блинков — отделение народного танца Волгоградского училища культуры. У Сбруевича был сын, но умер; у Блинкова детей не было.
Ну вот они, точки соприкосновения, зоны объединения. И Прищепкин вывел на чистом листе:
1. Оба рыжие.
2. Родились во время войны.
3. Воспитывались без отцов.
4. Не имеют братьев и сестер.
5. Оказались без детей и вообще без близких родственников.
И показалось Прищепкину, будто почувствовал он, где собака–то зарыта. Надо покопаться в биографиях убитых еще. Точнее, в личной жизни их матерей. Почему во время зачатия Геннадия Блинкова его папочка Кондрат был не в армии, а подле жены, что из себя представлял Фелициан Сбруевич?.. Много вопросов.
В общем, так. Пусть Швед смотается в Витебск, а сам он съездит в Радичи. Что делать Бисквиту, Холодинцу и студентам?.. Да вроде нечего пока. Кульминация близится, пусть набираются сил.
Вообще–то Антониос Корнесиос родился в приморской курортной Ларнаке. Но не любил ее. Ларнака была слишком провинциальной в этой и без того провинциальной стране. Позаимствовав внешние атрибуты английского полиса, вроде пабов «Джон Буль», «Грин Дорз» и очень популярных в Англии японских баров, оборудованных системой караоке, внутренне городок оставался частичкой сонной Азии, где время остановилось, хронометры заменяют ишаки и солнце, а оно все такое же, каким было и при Кючюке Мехмеде, и при Исааке Комнине, и даже при Александре Македонском. То есть парализующее все движения души, времени и истории.
Вероятно, этим и объясняется тот факт, что в Ларнаке чуть ли не самая высокая в мире продолжительность жизни — 79 с половиной, то есть, считай, 80 лет среди мужчин и 84 среди женщин. Ведь верных 40 из них ларнакцы пребывают в восточно–солнечном анабиозе, по–русски говоря, в сомнамбулическом состоянии. Остальное время приходилось на ночь, утреннее открытие магазинчиков и вечернее их закрытие, а также подсчет убытков, нанесенных бродячими собаками.
Ларнака — место до того скучное, что оттуда даже убрались все чайки. Ага, приморский город без чаек и моряков — это Ларнака. Их биологическую нишу заняли осы и собаки.
Само собой разумеется, что в Ларнаке нет места искусству. Там нет ни одного служителя муз, только лавочники, ресторанщики и пляжный пролетариат. Все жившие в Ларнаке за три тысячи лет ее существования люди, наверное, прочитали меньше книг, написали меньше картин, наконец, выпили меньше вина, чем студенты никосийского колледжа искусств за те четыре года, пока Антониос причащался в нем к профессии художника.
В пестрой, бурлящей жизнью, металлургически знойной маленькой Никосии, однако умудряющейся жить многогранной столичной жизнью, он нашел и свое призвание, и кусочек кипрской земли — квартал Лаики — Йитонию, — к которому привязался всей душой, и смерть. Но сначала о том, как он встретил свою любовь — англичанку Патрицию Армстронг.
С ней Антониос познакомился в походе по Троодосу, на летних каникулах между третьим и четвертым курсом. Их компания задалась целью обойти пешком все горные монастыри и церкви — чтобы совмещать приятное с полезным: любоваться уникальной природой, дышать целительным лесным воздухом и изучать технику древней иконописи, мозаики и фресок. Кроме того, все четверо еще не совершали обязательного для каждого киприота паломничества к «Панайя Кикотиссу» — чудотворной иконе Богоматери, по преданию написанной апостолом Лукой.
Патриция вместе с родителями отдыхала в Пафосе. Она познакомилась на пляже с местным парнем, который пригласил ее в поездку по тому же Троодосу.
Едва ребята проехали деревеньку Какопетрию, что у самого подножия гор, как мотоцикл парня сломался — слишком спешил увезти юную англичанку в места, где они останутся совершенно одни. А между тем он должен был трижды объехать вокруг большого камня в центре деревни. Согласно легенде, тот был проклят, завидовал людской любви и требовал такой вот дани от проезжавших мимо парочек.
Чертыхаясь, парень потащил мотоцикл в мастерскую, а Патриция отправилась бродить по окрестностям и оказалась у древней церкви святого Николая, известной своими фресками. В это время там как раз был Антониос с друзьями, которые не могли не почтить их вниманием. Сила притягательности фресок крылась в том, что они были написаны очень талантливыми, глубоко набожными художниками–самоучками.
В отличие, например, от литературы, которую двигают вперед непрофессионалы, вроде врачей и отставных военных, успехов в живописи сможет добиться только художник, в совершенстве освоивший академическую технику рисунка. При условии, что его сознание сумело творчески переработать классику живописи и он годами набивал руку в студиях под руководством мастеров. На фресках Айос Николаос фигуры святых и Христа были непропорциональны, приземисты и большеголовы. Их авторы никогда не были в анатомическом театре, они и портреты–то, до того как приступить к работе в церкви, вряд ли рисовали — горшки, верно, раскрашивали. Как им удалось придать ликам святых духовную силу и сдержанную эмоциональную напряженность?.. Вероятно, их кистями двигало само Небо. Однако ведь для этого авторы фресок сами должны были стать частью Высшего мира: грязный сосуд не мог наполниться божественным содержанием. Вот он — результат долгого изнурительного поста!
Любили друзья потрепаться о необходимости аскезы для художника, ой любили. Однако если кто–то на Кипре и предавался излишествам, так это только богема и студенты единственного местного университета.
К слову сказать, киприоты народ генетически очень старый, поэтому безумства молодости им абсолютно чужды. Киприоты много отдыхают, берегут каждое движение. Если вдруг в благоухающей розмарином кипрской ночи вы услышите разудалую песню и пьяные вопли, то извергающие их уста, вероятнее всего, окажутся русскими. А аборигены по ночам спят, приткнув холодные носы к бокам пришлых жарких хохлушек. Эти южане даже вкус вина, наверно, забыли — вдруг вредно? Только иногда они позволяют себе выпить бокал пива «Карлсбад» или «Кео». И то исключительно потому, что реклама внушила, будто оно способствует пищеварению. Так что, говоря про аскезу, ребята имели в виду лишь отказ от обжорства. Ведь киприоты любят поесть (старики зачастую бывают прожорливыми). Заворот кишок — один из самых распространенных видов смерти на острове. (Национальное кипрское блюдо № 1 — «мезе». Это что–то вроде солянки, мясной или рыбной, однако на пятнадцати тарелках, так как каждый ее ингредиент занимает отдельную. До краев!)
В общем, будущие художники, обомлев, стояли перед фресками Айос Николаос. А когда в храм вошла Патриция, Антониос обернулся на стук ее сабо и обомлел еще больше: на голове девушки словно пылало олимпийское пламя!
Среди греков–киприотов нет ярко–рыжих. Ни одного. Нет и блондинов — от Ларнаки до побережья Африки что–то около трехсот миль. Хотя в Греции–то блондины еще встречаются. А тут не девушка, а полыхающий венец трубы Оренбургского нефтеперегонного завода!!! Если учесть, что запасы полезных ископаемых на Кипре практически иссякли…
Короче, с этой минуты Антониос полюбил Патрицию не меньше живописи. И так любил до последнего дня жизни. Англичанка ответила взаимностью.
Они поселились в Лаики — Йитонии, наверно, самом живописном квартале Никосии. Его облюбовали художники, и Антониосу хотелось быть ближе «к братьям по разуму». Этот квартал располагался в историческом центре Никосии, на стыке греческой и турецкой частей города. Но жить им пришлось в отеле. Потому что квартиры в Лаики — Йитонии практически не сдавались. А между тем в квартале было немало домов пустующих, давно заброшенных. Они зияли провалами окон, через каменные плиты полов проросли и уже плодоносили кусты инжира.
Прежде эти дома принадлежали турецким семьям, которые однажды ночью — сразу после раздела страны — под угрозой стихийного погрома оказались вынужденными их бросить и бежать в турецкую часть города под защиту присланной Анкарой армии. Дома, конечно, разграбили, но занимать их не стали: нет таких греков, которые смогли бы спокойно спать в них.
И вот прошло много лет, но страна по–прежнему оставалась разодранной на две враждующие части. Трещина между ними превратилась в пропасть. Никто из хозяев брошенных домов не вернулся.
Патриция никак не могла понять: почему нельзя занимать, неужели действительно в этих домах невозможно жить? Ну и что с того, что когда–то принадлежали туркам? Это все предубеждения, ничего мерещиться не станет! И о какой мести может быть речь — двадцать первый век на дворе. Какой это захват? Ведь если прежние хозяева дадут о себе знать — за дом они сразу же рассчитаются. В Англии полно мусульман, тех же пакистанцев. Не надо ей сказки рассказывать, милейшие люди. Да ты просто расист, Антониос!
Она была уже в положении и поэтому уговаривала его взяться за ремонт одного из таких заброшенных домов безотлагательно. Что же ей, из родильной клиники в отель первенца везти? Ведь Антониос сам поставил такое условие: только здесь, в Лаики — Йитонии, будут они жить, только в этом квартале должен появиться на свет их ребенок!
И однажды он наконец–таки решился: ладно, будь по–твоему. В конце концов, все, в том числе и посягательство на чужую недвижимость, имеет свою цену, а деньги у них есть.
Так как время поджимало, то работы по ремонту приглянувшегося дома просто закипели, начинались с самого раннего утра и не прекращались до позднего вечера. В результате они переселились за месяц до срока родов.
Поддержать Патрицию, а заодно и на новоселье, из Манчестера прилетели ее родители и младший брат, кстати, такой же рыжий — в маму оба.
Патриция разродилась мальчиком. Антониосу очень хотелось, чтобы тот продолжил «рыжую традицию» английской ветви его обновленного рода. Пусть и на Кипре вдруг как бы запылает факел венца трубы нефтеперегонного завода! Однако на свет Александропулос появился лысым… Ну конечно, рыжим стать ему только предстояло, ведь если бы Александропулосу было суждено пополнить армию брюнетов, то черные волосики появились бы еще в материнской утробе — такое уж у них свойство.
Поздравить счастливых родителей приехали и родственники Антониоса: отец, мать, брат, бабушка, прилетели дядюшка с Родоса и двоюродная сестра из Афин. Почти до утра затянулось застолье. А в пять сорок, когда все наконец угомонились, дом буквально взлетел на воздух от очень мощного взрыва. Его жертвами, включая пятидневного Александропулоса, стали двенадцать человек. Погибли все.
В этот день едва не вспыхнула война между Республикой Кипр и непризнанной Турецкой Республикой Кипр. Ведь кипрские греки решили, что взрыв — дело рук боевиков из экстремистской организации киприотов–турок, действовавших по наводке бывших хозяев дома Антониоса и Патриции. Первого, кстати, турецкого дома, восстановленного и заселенного новыми хозяевами. Если вдуматься, разве можно было туркам допускать такой прецедент?
Однако никаких доказательств того, что дом взорвали боевики, греческая сторона представить не смогла. Обнаруженные следы увели следствие совсем в другую сторону.
Но так ни к чему и не привели…
(Художественная версия материалов расследования теракта совместной турецко–греческой комиссии.)
Большое влияние на облик западнобелорусской провинции оказывал навязываемый Польшей католицизм, в частности, детская сердечная непосредственность в архитектурном почерке, милая наивная стилистика решений в украшении жилищ и улиц. Это трудно описать, трудно даже почувствовать, ибо на полотне акварель, а не масло. И необходимо достаточно обтереться в Синеокой, чтобы не только принять, впустив в себя, тамошний жидкий «компот», но и проникнуться, суметь найти в нем даже некую духовную опору. Ага, в этой самой акварели.
Прищепкин обошел весь центр поселка Воронова — вершину холма. Славно–то как, тут бы навеки и остался: красота слабости, прелестный румянец чахотки, матка боска в слезах! Однако главная улица называлась, естественно, Советской. Монументально истуканилось бывшее здание райкома, зиял облезлостью убогий памятник «погибшим воинам и партизанам», который власть поставила скорее для запугивания оставшихся в живых, чем для почтения памяти погибших. «Колоколом будил мысль» стенд с пожелтевшим, наверно, прошлогодним номером местной газетенки «Ленинское знамя»… Ладно, полюбовался — и будет, куда до нужной вёски ехать–то?
Прищепкин повыспрашивал местных мужиков и вернулся в салон «восьмерки». Радичи оказались недалече, километрах в десяти.
В деревне родственниками Кшиштофа Фелициановича числила себя половина аборигенов. Конечно, ведь, пробившись в большие начальники, он «сделал» Минск. Точно так же, кстати, половина земляков Иосифа Виссарионовича склонна считать себя его родственниками: ерунда, что людоед, зато как высоко взлетел!
Прищепкин не доверился битью в грудь встреченных им на околице деревенских обывателей, а вытянул от одного из них сведеньия о существовании подлинной, «документальной» двоюродной сестры председателя Люции Адамовны Акулич: вдове, семидесятисемилетней пенсионерке, матери пятерых детей.
Бабулька, к вящей радости детектива, оказалась еще не только дееспособной, но также бодрой, с ясным умом и цепкой памятью, полной сил и энергии. Наверно, не в последнюю очередь это объяснялось тем, что со зрением у нее были нелады и последние двадцать лет она оказалась вынужденной прекратить бдения у ящика, зато не пропустила ни одной службы в костеле, не запустила сад с огородом да продолжала держать свинок.
На вопрос, зачем ей все это нужно, ведь дети не забывают: навещают, деньжат подкидывают, баба Люца неизменно отвечала: да халера ведае. Действительно, это трудно поддавалось логике, не вмещалось в материалистические рамки видения мира.
Люция Адамовна близко знала родителей покойного председателя. Будучи школьником, Кшиштоф постоянно прибегал к ним во двор играть с ее младшими братьями.
Его мать была пришлой, местечковой, дочерью музыканта, на редкость красивой и стройной. Поэтому отличалась от прочих деревенских категоричным нежеланием возиться в навозе и тонкостью обращения. Фелициан хоть и любил Ганну, однако ж сильно с нею намучился. Ведь иначе, кроме как хозяйством, «при польском часе» было не прожить. Это ведь только при Советах появилась в деревне куча интеллигентских вакансий вроде библиотекаря, завклубом, «руководителя ансамбля народных инструментов».
Что же касается отца Кшиштофа, то и он не совсем вписывался в здешние пейзажи. Опять–таки тонкостью чувств и повышенной нервностью, вредной для обращения со скотом и лишней — с земелькой. Эти свыше данные качества в сельской жизни использовались им только в одном проявлении: умел Феля валуны дробить — любого — хоть с хлев — размера. Он находил в нем «пупок» — место, в котором камень как бы сходился в одну точку, разогревал огнем и затем раскалывал на множество частей одним ударом кувалды. Дабы лицезреть этот самый удар, сходилась вся деревня. Ганна с неделю потом ходила по веске именинницей.
Три года успели они пожить семьей до войны, но детей у них не было.
Когда началась война, — а для западных белорусов это произошло первого сентября 1939 года, — Фелю на второй день вместе с остальными мужиками мобилизовали в польскую армию, а семнадцатого в Вороново вошла армия Красная.
Как складывался его «боевой путь», с кем и где воевал Феля, осталось тайной за семью печатями. По Фелиному уверению, после разгрома польской армии он бежал в родные леса и прибился к партизанам. Вместе с ним какое–то время якобы побыла там и Ганна. Забеременев, она вернулась в деревню. В июле сорок четвертого этот отряд окружили немцы и полностью уничтожили. В живых осталось всего три человека, в их числе и Феля.
Они решили пробираться через линию фронта. До объятий СМЕРШа, однако, добрался один Фелициан, остальные погибли на минном поле. Как ему удалось отбрехаться и со СМЕРШем расплеваться, одному Богу известно. Ведь у СМЕРШа были все основания выразить Фелициану полное недоверие: ни одного свидетеля своих боевых деяний в составе партизанского отряда Сбруевич не мог представить ни сразу, ни потом: в ответ на расспросы односельчан только молча кивал на сына.
После войны семейная жизнь четы Сбруевичей не заладилась. Фелициан начал прикладываться к бутылке и поднимать на Ганну руку. А однажды, будучи в сильном подпитии, взял да и повесился.
По общему мнению односельчан, главной причиной разлада стало то, что Кшиштофа Ганна понесла–таки не от Фелициана. Ну, ни одной же общей черточки! Упомянуть хотя бы то, что Феля был смуглым, похожим на цыгана брюнетом, а Кшиштоф — снежнокожим и ярко–рыжим.
Таких шевелюр, кстати, вообще в деревне ни у кого больше не было. Может, некий «рыжик» воевал в одном с Фелицианом отряде? Но довольно сомнительно, чтобы Ганна могла крутить любовь с ним фактически на глазах мужа. В общем, история темная.
А ребенком Кшиштоф рос замечательным: добрым, послушным, уважительным к старшим и способным к школьным наукам. Словом, был для матери радостью. Ганна мечтала, чтобы тот стал врачом, но Кшиштоф почему–то выбрал пединститут. Когда закончил, распределился в Волковыский район и женился, попробовал было забрать мать к себе. Но Ганне невестка чем–то не угодила, и она вскоре вернулась в Радичи уже навсегда.
Ничего, нормально жизнь дожила: сын не забывал, дом был у нее справный, хозяйством себя не насиловала. Умерла внезапно — сердце. Впрочем, надо же от чего–то умирать.
На своей малой родине после смерти матери в восемьдесят втором году Кшиштоф Фелицианович бывал только на Радуницу. Обычно заходил и к Люции Адамовне, и к двоюродному дядьке, который живет в другом конце села. Несмотря на свое высокое положение, не зазнавался, так и остался уважительным.
Прищепкин не преминул заглянуть и к дядьке, Федору Николаевичу Кузьменку. Однако ничего нового для себя уже не узнал. Как абсолютное большинство Федоров, тот постиг все тонкости и премудрости своей профессии, в данном случае механика: например, мог бы запросто переделать в трактор стиральную машинку, но был слишком беззащитен перед зеленым змием и по этой причине в интеллекте изрядно к старости сдал.
К ночи Георгий Иванович был уже дома, на милой Бейкер — Коллекторная–стрит и в нетерпении названивал Шведу. Сашок задерживался, и его «свежеиспеченная» жена начинала волноваться.
С точки зрения приезжего, тяжел, угрюм и, честно говоря, безобразен Витебск при любой погоде. Поначалу город сей обнаруживает только способность угнетать. Это, наверно, объясняется неким изначально заложенным в него хаосом и туберкулезностью природы, вполне северного уже, лишайного характера, которая тускло зеленеет в расщелинах хрущоб. Однако при дальнейшем изучении обнаруживается у разлезлого Витебска и некий чудесный выход из него прямо на небо. Словно в каком–нибудь ухоженном итальянском храме. Эту гравитационную (?) воронку возможно порождала мощно разводящая город на две части полноводная, сильная, самодостаточная Северная Двина.
По крайней мере, именно на мосту, в центре города, Швед внезапно эту воронку и ощутил. У головы, сердца, Бог знает точно где, но что провихрилась и унеслась она дальше — ощущение было достаточно определенное. А то ведь второй час уже Сашок только плевался: какая все же параша ваш этот самый Витебск!
И сразу там, на мосту — с видом на старый парк, — вспомнилась ему картина витеблянина Шагала, на которой два отрешенных человечка, Он и Она, с блаженными мордами парят над этим убожеством. Оказывается, попали в эту самую воронку. Шагал в ней пасся… Этот витебский художник, что называется, сделал Париж, а затем и весь остальной мир. Даже включая неприступный из–за своей кондовости Витебск. Так–то. А еще в этом городе был опробован первый в Российской империи трамвай.
На этом можно было описание Витебска и ограничить — бочка меда, доброе ведро дегтя, тем не менее предельно допустимые пропорции соблюдены, — но уж совсем не понравились Шведу местные прелестницы. По его мнению, «дыхание близкого Севера и плохая, выпитая их отцами водка витеблянок обесцветили, минчанкам они и в подметки не годились».
Оставим этот изыск на его совести. Швед любил женщин, и женщины в ответ любили Шведа. Можно даже сказать, что любовь, вернее, «любови» исковеркали ему жизнь. Поэтому судить женщин он имел моральное–аморальное право.
Однако помимо всего прочего Витебск был еще и довольно большим городом, поэтому найти следы детского пребывания в нем господина Блинкова оказалось не так просто. Хотя бы по той причине, что родители его давно умерли, а второстепенные родственные связи сначала по–городскому распались, а потом и забылись. Не стань Блинков звездой, эти связи бы уже навсегда предались забвению. В конце концов, мы все родственники — через Адама.
Блинковых в городе было еще две семьи, но к самому великому танцору всех времен и народов отношения не имели. Барак, в котором он родился, снесли еще тридцать лет назад; исчезла и улица, на которой тот стоял. Сохранилось только здание школы, в которой Блинков когда–то учился, но она перепрофилировалась в музыкальную. У входа в школу не висело пока мемориальной доски, и Сашок понадеялся, что ее туда не прибамбасят.
Поиск сдвинулся с мертвой точки в архиве облоно, в котором Шведу удалось обнаружить список выпускников бывшей 19‑й средней школы 1960 года, 10 «б» класса. Более половины из них проживали в Витебске и в данное время.
Отставной капитан первого ранга Евгений Петрович Щебетной считался его наиболее близким другом с пятого по восьмой класс. Затем их пути разошлись, Женя начал усиленно заниматься спортом и готовиться к поступлению в училище подводного плаванья, а Гена связался со стилягами и зациклился на джазе. «А ведь среди джазменов только Элла Фитцджеральд проявила себя явным другом Советского Союза», — заметил бывший офицер.
Таким образом, Блинков стал одним из витебских битников — в городе на Северной Двине тех насчитывалось вряд ли более десятка. Гена отрастил чуб, носил длинный свободный пиджак и очень узкие короткие брючки, чтобы надевать которые приходилось каждый раз обильно намыливать ноги. А еще ребята сами шили себе какие–то невообразимые галстуки.
Комсомольцы, да и простой рабочий люд (в пьяном, понятно, виде) битников учили. Иногда кулаками. Ведь если, скажем, в Москве диссидентов не любили сверху и по казенной необходимости, то в Витебске — изнутри и довольно активно. У ребят сложилась репутация американских шпионов. Им прямо в глаза это говорили. В конце концов из города их таки выжили.
Больше Блинкова в Витебске не видели ни разу, он даже не заезжал сюда со своими шоу. Витебск и Блинков друг друга явно не любили.