Алессандро Надзари
MCM
Моим родителям
Предисловие
Одни романы дышат как газели, другие — как киты или слоны.
И этот роман я отношу к числу других. Если, конечно, не отказываюсь понимать, что он мертворождённый.
Впрочем, следовало бы начать с фразы «это не роман» или «это не книга», но вряд ли станет лучше, если вместо сих громких слов использовать что-то вроде «произведения» или набившего оскомину «текста», поэтому переходим к следующей установке (и будем помнить, что это пятиминутка заламывания рук).
Итак. Это не исторический роман.
И даже не «исторический роман с добавлением магии». Это игра в исторический период, выросшая из нескольких не самых умных мыслей и наблюдений, распаливших желание что-то создать. Полешко «хочу стимпанк/протодизельпанк про Францию, а то жанр больно англосфероцентричный», полешко «изволю роман о городской архитектуре», полешко «желаю нечто о предчувствии несчастливой звезды[1] мифоборческого и мифопоборнического века, в котором мы родились», ещё одно, ещё одно… — естественно, (не) получилось ни то, ни другое, ни третье, ни энное — сложить их домиком, подложить бумагу для растопки, чиркнуть спичкой «ты сможешь» и наблюдать, что получится, надеясь, что зачинающееся пламя не угаснет, поскольку начинающий пироманьяк не уследил за подачей кислорода.
Книга оперирует деталями, свойственными рубежу XIX–XX веков, однако сомневаюсь, что передаёт дух эпохи с точностью и глубиной, позволяющими ей претендовать на звание исторической. Некую атмосферу художественными средствами я попытался нагнать и поддерживать, но обращаю внимание, что именно художественными, а не историческими (и всё же книга лжёт меньше, чем кажется).
Вы встретите знакомые имена и названия, однако предлагаю воспринимать их лишь как образы, в той или иной мере навеянные реально существовавшими людьми и объектами, но никогда полностью их не копирующие, а в ряде случаев и вовсе уподобляющиеся отголоскам. За неизбежно присутствующую спекуляцию я и так себя корю.
При этом созданию романа, стоит признаться, сопутствовала некоторая замороченность по поводу астрономии, инфраструктуры, хронологии и метеорологии, во многом определившая «анатомию» повествования. К слову, это было перечисление в порядке логарифмического понижения точности.
Хронология могла бы передвинуться и на второе место, если бы не пришлось, к примеру, события пятой главы на много дней приблизить к событиям четвёртой, иначе роман грозил превращением в барочный (хоть роман тему барокко и задевает по моей труднообъяснимой прихоти), а до этой формы я пока что не дорос и не уверен, что текстура получилась бы по-рубенсовски мясной — скорее, просто рыхлой. При этом, признаю, роман и без того можно обвинить в эвфуистичности, однако за этим — простите за признание, но не сочтите за оправдание — стоит игра-эксперимент.
И также хронология не заняла бы первую позицию из-за вольностей в плане истории техники. Прошу вас учесть, что анахронизмы не порождены незнанием; встречаются как забегающие вперёд, так и канувшие в Лету к моменту завязки истории, а часть того, что анахронизмом показаться может, таковым на деле не является (и, разумеется, присутствует то, что существовать никак не могло или же никогда реализовано не было). Эта вывернутость, в ряде мест подчёркнутая использованием неологизмов и заимствований, также свидетельствует, что к истории книга отношения имеет весьма опосредованное.
Более того, если обращаться к определению хронологии как последовательности событий во времени, то вы, вероятно, обратите внимание, сколь причудливо себя начинается вести это самое время в третьей части книги, сколь
К идее же определить роман как произведение жанра «альтернативной истории» отношусь с опасением из-за, позвольте так выразиться, горизонтального переноса и предубеждения, накопленного к упомянутому роду литературы — в особенности за все последние годы его существования.
Далее. Это не философский роман.
Вы встретите термины, подозрительно похожие на те, что составляют дискурс философии постструктурализма, но мифология романа, в свою очередь, выстраивающаяся на сплетении нескольких различных мифологий, вкладывает в них иные смыслы и взаимосвязи. Впрочем, не могу и опровергнуть, будто это не экивок на тему, поднятую Брикмоном и Сокалом в «Интеллектуальных уловках»: если сами философы заимствуют терминологию из одной области наук и модифицируют её значение для собственной, то почему бы не провернуть это над ними самими? Но не подумайте, что я нарочно желал устроить постструктуралистам какую-то пакость, а в фундамент книги заложена идея тонкосаркастичного подрыва пласта философской мысли (ну, и не будем вспоминать, что до этого пласта «добурились» как раз в городе, где действие романа и происходит). Вовсе нет, роман не о том, да и куда мне до подобных игрищ.
Если же под «философским романом» подразумевать литературоведческое определение его как книги с повышенным или хотя бы заметным содержанием философских же концепций, и эти же самые концепции отрабатывающей, то мне, пожалуй, достаёт самокритичности не утверждать, будто это требование соблюдается.
Совершенно нескромным выглядело бы и заверение, что роман наследует символизму.
На остальных видах, если кто таковые помнит, и дальнейших попытках классификации останавливаться не будем; вы вольны дать собственное определение, не говоря уже о том, чтобы и со мной не согласиться.
Перейдём к основной проблеме книги (кроме её автора, но и это тоже).
Дополнительную сложность в чтение (помимо языка, темпа, композиции[2], необходимости каждую третью страницу лезть в «Википедию» или поисковик — в общем, всё печально, закрывайте и не читайте) вносит то, что события имеют место на протяжении Всемирной выставки 1900 года.
Следы подстройки города под потребности Выставок — и этой, и предшествовавших ей — до сих пор заметны в планировке седьмого и восьмого округов как негативное пространство, однако от самих экспозиций мало что осталось в вещественном смысле: по большому-то счёту лишь Эйфелева башня, Большой и Малый дворцы, мост Александра III, «Улей», а также некоторые другие объекты, куда менее знаковые и узнаваемые, и редкая мелочь, если не упрятанная в музейный подвал, то раскупленная и растасканная, сменившая назначение.
Пожалуй, размышления об этом негативном пространстве достойны самостоятельного эссе, но пару строк уделю здесь, поскольку это представляется концептуально важным даже не для самой книги, но для чего-то более высокого (глубокого?) и протяжённого во времени. Проявление присутствия даже не пустоты, а исчезновения, удаления, прекращения, раздирания, трещины, разлома — разрыва — оказалось весьма симптоматичным.
В той или иной мере (секс-)символом и маркером определённой эпохи (разумеется, в большей степени для литературы и визуального искусства, причём уже наших дней) стал дирижабль, и её же концом обозначают катастрофу «Гинденбурга» в мае 1937 года. Однако стоит понять, что дирижабль был
Дворец Шайо, построенный ко Всемирной выставке 1937 года, представляет собой инверсию предшественника: могучие крылья-корпуса и — отсутствие соединяющего их центра. Нет, технически этот центр есть, но он утоплен в землю, виден со стороны фонтана (то есть со стороны набережной) и никоим образом не способен доминировать в архитектурной совокупности комплекса. Проявления удвоения и предпосылки к его усилению были и у дворца Трокадеро: две неомавританского стиля башни выше основного купола, — но в архитектуре дворца Шайо видится что-то тревожное. Что-то, что должно было транслировать идею уравновешенности, равенства, встречи и диалога, но, по сути, лишь отрефлексировало, если не умножило и оттенило накапливавшийся и начавший проявляться во второй половине тридцатых годов ужас, в том числе ужас перед модернистскими режимами: однозначными, плоскими, играющими во что-то имперское, переходящими, говоря языком В. Паперного, в стадию Культуры-2.
Вспомните — или лучше даже отыщите — известную фотографию с той Выставки, а на ней — взаиморасположение и исполнение павильонов СССР и Третьего рейха: ориентированных на вертикаль, зауженных, но без лезвийной хрупкости, будто готовящихся ломать и кромсать перед собой, словно нос ледокола, — этих верстовых, дистанционных, пограничных столбов, триумфальных колонн, куда менее «открытых», чем многие из окружавших их, по последней моде одетых в стекло, строений. Это не только явное соперничество. И даже не только конфронтация.
Это нечто, что становится познаваемо и осознаваемо с помощью непрямой симметрии и зеркальности. Это нечто, что стремится найти, с чем сможет себя сравнить, чему может себя противопоставить. И для большинства окружающих интенционально производит — в совершенно индустриальном смысле — ужас-предчувствие. А вместе с ним — и особое гравитационное поле власти.
И если кажется, что одно такое поле только лишь притягивает к себе и формирует орбиты, то при сближении и взаимодействии двух подобных полей становится заметно, что в своих гравитационных играх они разрывают континуум, влекут не к себе, но вовлекают в себя (если только не ставят цель пожрать, поглотить без остатка); они не смешиваемы и не могут сформировать двойную систему, они под действием властных сил могут двигаться навстречу, но — лишь к катастрофе.
(Возможно, для описания процесса разбега-сближения-разрыва вы предпочтёте сравнение с отливом перед цунами, а не абстратно-космическое.)
И чем более они сближаются, тем более требует материализации формируемый их полями разрыв, тем большим содержанием наполняется негативное пространство — да и вовсе начинает осознаваться как пространство и объём.
Разумеется, то были не первые и не единственные ориентированные на вертикаль конструкции для означенной выставки (не только, скажем, США, но даже и Ватикан, Венгрия и Ирак, переживавшие и пережёвывавшие, стиснув зубы, любопытные моменты своей истории, на что-то надеялись и также предпочли «высоту») или в целом для выставок тридцатых годов, но — сравните экстерьеры.
Впрочем, оставим дальнейшие измышления и остановимся на предположении, что, будь то возможно, и Эйфелеву башню бы разворотили во все четыре стороны, превратив в железный цветок без манящей, полной нектара сердцевины, и всё же, всё же затягивающий пустотой и в пустоту, разрывом и в разрыв. И уж тем более довольно, как для предисловия, об этом… dirupterror? tearror? écarterreur? Название ещё предстоит дать.
Так или иначе, чтобы вы имели хоть какое-то визуальное и пространственное представление о происходящем, я ещё немножко поднапрягся и сделал гугл-карту территории (важное уточнение: иллюстрации на метках показывают, что вы видели бы с этих точек, а не то, что было на них самих; жаль только, что нельзя заодно как-то сразу указать направление обзора).
Также роман предваряет традиционная карта сей ярмарки тщеславия, труда и праздношатания, выбранная в качестве основной (и фактически является той, что в первой главе один персонаж передаёт другому).
Приятного чтения.
~
Тогда сказал Соломон: Господь сказал, что Он благоволит обитать во мгле, а я построил дом в жилище Тебе, место для вечного Твоего пребывания.
Вы, что питаете плод, чьё было не сеяно семя…
Перед нами была огромная мясистая масса футов по семьсот в ширину и длину, вся какого-то переливчатого желтовато-белого цвета, и от центра её во все стороны отходило бесчисленное множество длинных рук, крутящихся и извивающихся, как целый клубок анаконд, и готовых, казалось, схватить без разбору всё, что бы ни очутилось поблизости. У неё не видно было ни переда, ни зада, ни начала, ни конца, никаких признаков органов чувств или инстинктов; это покачивалась на волнах нездешним, бесформенным видением сама бессмысленная жизнь.
О древний Океан! Как ты силён! На собственном горьком опыте убедились в этом люди. Они испробовали всё, до чего только мог додуматься их изобретательный ум, но покорить тебя так и не смогли. И были вынуждены признать над собою твою власть. Они столкнулись с силой, превосходящей их. И имя этой силы — Океан! Они трепещут пред тобою, и этот страх рождает в них почтенье. Ты резво, легко и изящно играешь с их железными махинами, кружа их, словно в вальсе. Послушные твоим капризам, они взмывают вверх, ныряют в глубь зыбей так лихо, что любого циркового акробата разобрала бы зависть. И счастье, если тебе не вздумается затянуть их насовсем в кипящую пучину и прямиком отправить в свою утробу — тебе для этого не нужно ни дорог, ни рельсов, — чтобы они поглядели, каково там живётся рыбам, да заодно составили им компанию. «Но я умнее Океана», — скажет человек. Что ж, возможно, и даже наверное так, но человек страшится Океана больше, чем тот страшится человека, и в этом нет сомненья. Сей патриарх, свидетель всего, что совершалось на нашей висящей в пространстве планете от начала времён, снисходительно усмехается при виде наших морских «битв народов». Сначала соберётся сотня рукотворных левиафанов. Потом надсадные команды, крики раненых, пушечные выстрелы — сколько шуму ради того, чтобы скрасить несколько мгновений вечности. Наконец представление окончено, и Океан глотает все его атрибуты. Какая бездонная глотка! Она уходит чёрным жерлом в бесконечность.
Послушай, Китти, давай-ка поразмыслим, чей же это был сон? Это вопрос серьёзный, милая, так что перестань, пожалуйста, лизать лапу!
Калибровка оптики
Ночь. До того густая и плотно укутанная толщей облаков, что иные могли бы и поспорить: то город или дно морское? То означающие безопасность и уют фонари или охотничья биолюминесценция хищников? То постройки, превозносящие амбиции их создателей, или кораллы и остовы кораблей, поверженных штормами и баталиями? А нечто ритмичное, витающее вокруг и откуда-то оттуда — то тихий, нашёптывающий «memento mori»[7] тик часов или касание вёслами далёкой водной глади? А может, стрелки часов вёслами и были? Время расплывалось.
В одну из многометровых громад юркнула белая фигурка.
Сообразила, что петляниям в мрачном металлическом лесу лучше предпочесть прямоту дорожек верхнего яруса. Приходилось двигаться тише: подошвы
Что-то привлекло
«Ой». Они заметили друг друга. И пытались опознать видовую принадлежность добрых полминуты. Увы, только эти секунды добрыми и были. Далее могла начаться лишь охота.
Он отдал пару кратких команд, дёрнул за какие-то кольца и рычаги у себя на костюме, —
«Беги».
И
Удачно упала на мягкий навес, но поспешила сползти с него и аккуратно двигаться от тени к тени, от палатки до палатки, незадерживаясь ни в одной.
Лихорадочно раздумывала, не спрятаться ли в каком-нибудь из павильонов-аттракционов. «Нет, загоню себя в угол». И
И даже не услышала — почувствовала, как за спиной вырос силуэт-преследователь. Сглотнула. Но всё же как-то хитро изогнулась и весьма точно и больно ударила охотника ногой, а когда тот подсогнулся, исполнила что-то вроде кросса. И подставилась. Он перехватил
Он рассчитывал услышать звук падения о песок или всплеск воды, но не дождался ни того, ни другого. Свесившись, вглядывался в пустоту. Будто никого и не преследовал. Нет же, вот доказательство. Потрогал болевшие участки тела — и ещё вот. «Только доказательства чего?» В зеркальце, — а вернее, в двух, — он видел лишь укрывавшее лицо маску. «И где
I. Lux ex tenebris
1
Сорок восемь градусов пятьдесят минут северной широты и два градуса двадцать минут восточной долготы. Лабиринт из песчаника, известняка, гранита и булыжного камня, смягчённый зеленью листвы, с ариадновой нитью речной лазури и венчающей его вершины сапфиро-цинковой филигранью. Город. Миф. Грёза, приключающаяся в сладкие и вязкие минуты провала в утреннюю дрёму после нечаянного пробуждения.
Чудесный композитный кристалл, грань за гранью, плоскость за плоскостью поглощаемый сумраком сновидческого мира, влажной бездной, свет в которую изливается как сверху — и природа его понятна и естественна, — так и снизу, из онейрических глубин, геометрия и структура коих ведомы и проницаемы лишь отчасти. Это тьма, что порождает свет давлением накапливающихся, множащихся, вновь прибывающих знаков и символов, производит его как дублирующую систему трансляции и считывания себя, ей недостаточно, чтобы её познавали по текстуре. Вместо касания её самой она с липкой мягкостью навязывает касание её образов. О да, она всегда изволила быть прочитанной, но прямому подтверждению предпочитает коллекционирование и присовокупление плодов размышлений несчастных, причастившихся её таинств.
И как только от набегающей волны эфира древнейшего инстинкта начинает натягиваться и звенеть церебральная струнка, а разум готовится возвернуться в мир яви, прекрасное таинственное свечение, ласкающее нефизиологическое нутро и продуцирующее секрецию, в недостаточной степени порождаемую реальностью, манит погрузиться глубже…
Сказано, что города рождаются из воды. Чаще — воды речной, пресной, текущей в одну сторону — не здесь ли исток индустриального викторианского линейного времени? — и поддающейся человеческим пониманию и способностям. И тому можно найти основания биологические, исторические, инфраструктурные — какие дамам и господам будет угодно в первую очередь, сообразно их вкусу и представлениям о генеалогии городов. Однако, в отличие от большинства иных увенчанных легендами полисов и метрополий, зачатых и покоившихся на берегах, сей град на зависть остальным вынашивался на острове, где помещался он один.
Его эмбрион был надёжно окутан водами, лишь парой мостов-сосудов он сообщался с большой землёй, по реке и суше к органеллам и обратно от них текли питательные вещества: товары, деньги и знания — на зависть остальным… Свой взор обратила на него имперская махина, с южного берега произвела хирургическое приращение урбматерии, создав новые мембраны и механизмы обмена энергией и продуктами жизнедеятельности. А затем пронзила сердце плода иглой кардо максимус и инъектировала коллоидный раствор Вечного города. С сети улиц началась кристаллизация. Стоит ли удивляться, что спустя какое-то время островное лоно стало мало, и он вышел за пределы околоплодных вод реки-матери, дитя Океана и Тефиды, закрепился на континенте и приступил к творению своей малой — городской — стихии, созданию и направлению потоков: впитывать, насыщать, преображать и преображаться, а затем выпускать, скорее даже выплёскивать — в общем, действовать, сообразно гению его конструкта, претерпевая метаморфозы как естественные и ожидаемые, так и внезапные — инвазивного свойства. И подобно кругам на воде он расширялся, рябью сменялись его стены и дороги…
К сожалению, описывающие дальнейший онтогенез образы рассыпаются калейдоскопическими осколками, оставляя от содержания своими яркостью и пестротой одно лишь сожаление о недосказанности, о невкушаемой сладости разбитого, и плавятся, покуда разум, ещё не вполне придя в сознание, уже химически орошается секрецией и опаляется потребностью встретиться с предстоящими дневными хлопотами, встряхивается вслед за телом-носителем, которому механическая природа взаимодействия поездного состава и железнодорожных путей передаёт вибрацию от встречи колёсной пары с очередным рельсовым стыком. Такова, пожалуй, участь любого беспокойного, как лодчонка на волнах, сна пассажира поезда, в особенности — следующего в Город огней. А уж тем более и вдобавок ко всему сжигаемого солнечными бликами, наводимыми неуёмным и чем-то рассерженным юным Архимедом с некоего начищенного медного предмета, что он вертит в руках и скрывает, как только в проходе, где он стоит, появляется Фидий, определённо не одобряющий ни цель, ни методы психо-оптического эксперимента.
Тот год был уже четвёртым, когда все дороги, включая и эту — лионскую — ветвь, вели в сей град, вновь ставший мировым центром притяжения для тех, кто находит удовольствие и интерес в достижениях техники и науки, сулящими не только сколь скучный, столь и прибыльный рост производительности, но также и новое качество жизни, обеспеченное комфортом, обслуживанием и развлечениями.
«Не требующее раздумий, а одного только умения в пользовании. Потребительское. Вызывающее привыкание — и этим привлекательное и
Последняя фраза, кажется, была отчасти порождена шелестом соседской газеты, от которого он окончательно пробудился, и до того на удивление неприятного, громкого и резкого, что ожидаешь таковой в зале консерватории, а то и обложенном плиткой морге, но никак не в условиях купейной акустики.
Молодая зелень лугов, проплывавших мимо поезда, совершенно не привлекала некрасиво пробуждённое сознание, не говоря уже о прочем ближайшем окружении, но его занимало соперничество путей, ведших к месту назначения. Железнодорожное русло бахвалилось перед речным, исполняло танец, едва ли не непристойный для лицезрения широкой, неподготовленной публикой: оно то сближалось до неприличия близко, предоставив возможность любому желающему сравнить скорости их течений, то перекидывало с берега на берег простенькие, без излишеств — «так, рабочая потребность, уж извини, старушка!» — мосты, через которые играючи перелетали многотонные, шедшие на нерест, паровые махины. А где-то там иные пути, сокрытые расстоянием в десятки миль, домишками и набравшей сок июньской растительностью, петляли, вились и так же стремились к каналам и проходам, оставленным в городском фортифе, теперь уже различимом по левому борту. К тому моменту, когда река и поезд делали поворот на северо-запад, оживились уже все пассажиры и ныне, в зависимости от возраста и социального статуса, открыто или искоса, но в большинстве своём всё же вглядывались в заоконное. Однако городскую окраину нельзя было разглядеть из-за этого несчастного архаического, анахроничного земляного вала, в истории уже седьмого по счёту… «Напоминающего лелеемую, выставляемую напоказ рубцовую ткань, оставленную схваткой с чужеродными организмами, выражающую готовность сразиться вновь», — заключил наш знакомец, подтягивая пластрон кирпично-бордового оттенка, выглядящего вполне солидно, — но уж не линялого ли? — и оправляя антрацитово-серый костюм.
В ожидании прибытия к Лионскому вокзалу — из-за городской стены всё ещё гипотетическому — часть наиболее деловитых и порядком засидевшихся пассажиров ритуально, но так, чтобы не обращать на себя лишнего внимания соседей, отстукивала каблуками, тросточками и зонтами в такт колёсным парам — пришпоривала зверя, расставляя акценты на моментах, когда казалось, что состав теряет темп. Глаза тех, что не единожды вкусили от целлулоидного древа братьев Люмьер, выдавали в своих хозяевах мечтателей, охотников до увеселений, наверняка воображавших себя участниками уже классических лент вроде «Прибытия почтового поезда» и «Прибытия делегатов на фотоконгресс в Лионе». Последнее, впрочем, могло быть объяснено лишь созвучием мест назначения и бессознательным — или не таким уж и «без−», памятуя о причудах прокладки трасс, — уподоблением железной дороги водной магистрали. «Если заглянуть, не обнаружится ли на дне их хрусталиков бег плёнки?» — ухмыльнулся, кладя ногу на ногу, известный нам пассажир шестого купе.
И вот, последние сотни метров пути, запечатлённые этой стихийной синематекой: справа — кладбище и городские муравейники, слева — более опрятные каменные норки и парк, а где-то за ними подразумевается речная гладь. Движение и его отсутствие, прикрываемое ходом поезда. Наконец, паровая махина окончила свой марафон. До того крепкая и мускулистая, в статике она будто обмякла, как обмякают выброшенные на берег киты, своим неестественным на суше весом раздавливая собственные лёгкие и сердце. Напоследок паровоз извергнул столь же грузные, льнущие к земле, клубы перегретой жидкости и отверз двери-жабры, из которых на платформу тотчас высыпали люди и, подобно частицам металлического порошка, устремились к незримым линиям магнетизма полей Елисейского и Марсова.
Но вот среди всего этого растекающегося по слегка напоминающей крышку рояля площади у Гар-де-Льон спешаще-растерянного людского потока можно различить задержавшуюся знакомую фигуру из шестого купе. И вновь потерять из виду: та скрылась в тени башни с часами, столь любезно прилагавшейся к вокзалу и направлением этой самой тени ненавязчиво артикулировавшей вновь прибывшим, не стеснённым неотложными поручениями, куда бы им отправиться в текущее время суток: от Монмартра бодрым утром до Пер-Лашез лирическим вечером. Последнее также намекало на то, что не стоит тратить слишком много времени, стоя на перепутье и не решаясь сделать шаг хоть куда-то: можно не успеть пожить и увидеть что-то кроме кладбища. Так размышляла фигурка в серой тройке и красноватом галстуке, разглядывая циферблат, пока её не окликнул приближающийся быстрым шагом силуэт.
— Мартин, вот и ты! Вовремя я опоздал: не разминулись. Собрался уж было входить, чтобы встретить тебя у таможни, а тут поворачиваю голову и вижу тебя здесь. Приветственно жестикулирую, кличу и всё такое, приближаясь, а ты и не слышишь, не шевелишься. Начал было сомневаться: не мираж ли со мной приключился? Однако ж больше похоже на то, будто случился он с тобой. Так всматриваться в часовую башню…
— Ох, здравствуй, здравствуй, друг мой! Со мной, если не считать мой сон, всё хорошо. Просто избежал этой толкотни и суеты, да в ней и затеряться легче. И, как надеюсь, своей прострацией я не заставил тебя выглядеть неловко? — Его друг носил кепку, принятую к ношению у класса завсегдатаев, как это называется, тапи-франк и брассери, пренебрегал галстуком, держал верхнюю пуговицу наивысшего качества сорочки расстёгнутой, к простому, но определённо выкроенному по фигуре пиджаку относился же без особого почтения, скорее как к домашнему халату; но вместе с тем отглаженные — наверняка этим же утром — брюки и ботинки, за состоянием которых определённо следят, не могли вызывать нареканий, — становилось понятно, что стоял на земле он крепко, чувствовал себя непринуждённо, однако его облик отчего-то настораживал прохожих.
— Это ли неловкость, мистер Вайткроу? Не позволишь разделить бремя твоей ноши? — спросил он, уже протягивая к одному из саквояжей руку с указующим перстом. Настоящей дружеской неловкостью было бы отказать сейчас, прервав это фамильярное намерение, поэтому Мартин лишь кивнул, также соглашаясь следовать за другом, по всей видимости, направлявшимся к гужевой стоянке.
— Что-то я разволновался, как-то непривычно много вопросов с моей стороны, не находишь?
— Я могу тебя понять, Энрико. Какие-то из греков, — возможно, ещё до почитаемой тобой античности, — делили людей на живых, мёртвых и тех, кто в море. Девятнадцатый век добавил категорию тех, кто в поезде. И даже факт прибытия на вокзал не гарантирует, что путешествие закончится благополучно, что оно вообще закончилось. Кто может поручиться, что этому стальному зверю не захочется, к примеру, вырваться из упряжи, за пределы вокзальной клети и её ажурных железных силков-опор, выяснить, куда это разбредаются перевезённые головастики, ради чего вся эта беготня, а в итоге — пробить кладку, на мгновение стать нелепым воздухоплавающим и своим глупым толстым лбом придавить несчастную, ни в чём не повинную цветочницу, ощутив среди прочих запахов катастрофы тонкий аромат полевых цветов, неестественных для самого города, но коих полно по пути сюда.
— А ты в своём репертуаре! — спустя пару секунд одобрил Энрико, слегка растянув начало фразы, хотя определённо жаждал как-нибудь остроумно парировать.
— Ну да, стоило-то всего лишь пару минут — я надеюсь, что пару — помедитировать перед циферблатом.
— Итак, как отметим приезд?
— Сегодня бы мне хотелось просто где-нибудь тихо разместиться, а пылкие знакомства, высокие градусы и жаркие тосты отложить на недельку.
— Хорошо, но как изволите это понимать: «где-нибудь»? Тебе отведена одна из упомянутых в письмах, хм, инвестиций в недвижимость. Ты мой гость, никаких скромных отелей и комнатушек, в которых тебя поглотит меланхолия, и, захирев, ты в один из дней в приступе предчувствия скорого конца выпалишь что-то вроде: «Либо я, либо эти мерзкие обои!» — Энрико был доволен тирадой, а её завершение вполне могло сойти за нокаутирующий апперкот.
— Ладно-ладно, — усмехнулся Мартин, — не буду дичиться и противиться приглашению, уговорил, хоть и не уверен, что сейчас сезон, когда душевные недуги торят дорогу телесным.
— Только не вздумай проверять эту гипотезу.
— Намёк понят.
Друзья выбрали себе транспорт. Энрико назвал вознице открытого фиакра — что ж, обзор будет чудесным — адрес, который отличался от известного Мартину, пристраивавшему дорожные сумки, а также указания о маршруте, от которого извозчик, рассчитывавший на более короткие заказы, не был в восторге. По завершении приготовлений четвероного-четвероколёсный транспорт тихонько покатился в направлении Лионской улицы.
— У тебя какой-то задумчивый вид. Что-то забыли взять с собой? Всё мои вопросы. Стоит вернуться?
— Нет-нет, но, кажется, я хотел что-то увидеть или о чём-то пошутить… Ах, да! Говорят, местные жители, несколько столетий
— Линию откроют ещё только через десяток недель, но тебе повезло: мы поедем, какое-то время повторяя её маршрут, — ответил он, довольный плодами своего спора с кучером. Последовала недолгая пауза, затем Энрико, поймавший волну, рассмеялся: вот он, шанс отыграться!
— Что такое?
— Мне только что открылась природа твоей внезапной забывчивости: l'esprit d'escalier, лестничный ум! Угадаешь, чьё имя носит бульвар, который мы только что пересекли?
— До чего, в самом-то деле, злая ирония. Нельзя так шутить над теми, чьи занятия и интересы не умещаются в одном городе. Прямо у вокзала, надо же.
Экипаж же вырвался из-под власти лионской топонимики и ныне огибал Июльскую колонну вдоль одной из условных радиальных линий площади Бастилии — волн незримого озера революционной крови, снабжённого ныне изящным ареометром-на-костях авторства Дюка. «Что же будет, сдвинься он и в самом деле?!» — невольно сглотнул мысль Мартин. «Гений свободы» Дюмона стремился к западу города, в том же направлении и знакомый фиакр выруливал — скорее, скорее отсюда! — на рю Сен-Антуан, плавно сливавшуюся с Риволи. Начиналась, можно сказать, торжественная часть урбической инициации, подстроенной Энрико. Мартину предстояло впитать дух обновлённого города эпохи Выставки, для одних всё ещё лицемерного и лживого, для других — диктатного, а для кого-то — вполне пригодного для безопасных прогулок, полных светлой грусти вперемешку с восхищением. «Фланировать, как Бальзаку и не снилось», — таковое желание помимо прочих изъявил Мартин в своём письме, чем несколько смутил адресата, который знал мистера Вайткроу как человека хоть и романтичного и увлекающегося, но всё же не праздного в деловом отношении, и списал это на простую потребность в отдыхе, стремление сменить обстановку, а также расчёт на указанную ранее реакцию.
Возможно, маршрут не был насколько уж и идеальным именно для церемонии посвящения… Ох, что уж там, Энрико можно, должно и следует обвинить в язвительности, а то и оскорблении вкуса. Однако целью поездки всё же было не охватить все необходимые или причудливые места и узлы, что невозможно исполнить за одиночный маршрут, но добраться до апартаментов и в пути задеть по касательной силовые поля, позволить хотя бы некоторым важным, пускай, по сути, и до тошнотворности помпезными и назидательными архитектурными эфирам впитаться в ткани. И потом, барон Осман питал большие надежды в отношении той же рю де Риволи — декумануса правого берега, так почему бы и путнику не предаться набегающим от неё — всё с большим напором по мере увеличения адресных цифр — волнам успеха, борьбы и победы определённого жизненного уклада, настроиться на ритм центральной части города?