При издании сего Шекеспирова творения почитаю почти за необходимость писать предисловие. До сего времени еще ни одно из сочинений знаменитого сего автора не было переведено на язык наш; следственно, и ни один из соотчичей моих, не читавший Шекеспира на других языках, не мог иметь достаточного о нем понятия. Вообще сказать можно, что мы весьма незнакомы с английскою литературою. Говорить о причине сего почитаю здесь некстати. Доволен буду, если внимание читателей моих не отяготится и тем, что стану говорить собственно о Шекеспире и его творениях.
Автор сей жил в Англии во времена королевы Елисаветы и был из тех великих духов, коими славятся веки. Сочинения его суть сочинения драматические. Время, сей могущественный истребитель всего того, что под солнцем находится, не могло еще доселе затмить изящности и величия Шекеспировых творений. Вся почти Англия согласна в хвале, приписываемой мужу сему. Пусть спросят упражнявшегося в чтении англичанина: «Каков Шекеспир?» – Без всякого сомнения, будет он ответствовать: «Шекеспир велик! Шекеспир неподражаем!» Все лучшие английские писатели, после Шекеспира жившие, с великим тщанием вникали в красоты его произведений. Милтон, Юнг, Томсон и прочие прославившиеся творцы пользовалися многими его мыслями, различно их украшая. Немногие из писателей столь глубоко проникли в человеческое естество, как Шекеспир; немногие столь хорошо знали все тайнейшие человека пружины, сокровеннейшие его побуждения, отличительность каждой страсти, каждого темперамента и каждого рода жизни, как удивительный сей живописец. Все великолепные картины его непосредственно натуре подражают; все оттенки картин сих в изумление приводят внимательного рассматривателя. Каждая степень людей, каждый возраст, каждая страсть, каждый характер говорит у него собственным своим языком. Для каждой мысли находит он образ, для каждого ощущения – выражение, для каждого движения души – наилучший оборот. Живописание его сильно и краски его блистательны, когда хочет он явить сияние добродетели; кисть его весьма льстива, когда изображает он кроткое волнение нежнейших страстей; но самая же сия кисть гигантскою представляется, когда описывает жестокое волнование души.
Но и сей великий муж, подобно многим, не освобожден от колких укоризн некоторых худых критиков своих. Знаменитый софист, Волтер, силился доказать, что Шекеспир был весьма средственный автор1, исполненный многих и великих недостатков. Он говорил: «Шекеспир писал без правил; творения его суть и трагедии и комедии вместе, или траги-коми-лирико-пастушьи фарсы без плана, без связи в сценах, без единств; неприятная смесь высокого и низкого, трогательного и смешного, истинной и ложной остроты, забавного и бессмысленного; они исполнены таких мыслей, которые достойны мудреца, и притом такого вздора, который только шута достоин; они исполнены таких картин, которые принесли бы честь самому Гомеру, и таких карикатур, которых бы и сам Скаррон устыдился». – Излишним почитаю теперь опровергать пространно мнения сии, уменьшение славы Шекеспировой в предмете имевшие. Скажу только, что все те, которые старались унизить достоинства его, не могли против воли своей не сказать, что в нем много и превосходного. Человек самолюбив; он страшится хвалить других людей, дабы, по мнению его, самому сим не унизиться. Волтер лучшими местами в трагедиях своих обязан Шекеспиру; но, невзирая на сие, сравнивал его с шутом и поставлял ниже Скаррона. Из сего бы можно было вывести весьма оскорбительное для памяти Волтеровой следствие; но я удерживаюсь от сего, вспомня, что человека сего нет уже в мире нашем.
Что Шекеспир не держался правил театральных, правда. Истинною причиною сему, думаю, было пылкое его воображение, не могшее покориться никаким предписаниям. Дух его парил, яко орел, и не мог парения своего измерять тою мерою, которою измеряют полет свой воробьи. Не хотел он соблюдать так называемых единств, которых нынешние наши драматические авторы так крепко придерживаются; не хотел он полагать тесных пределов воображению своему: он смотрел только на натуру, не заботясь, впрочем, ни о чем. Известно было ему, что мысль человеческая мгновенно может перелетать от запада к востоку, от конца области Моголовой к пределам Англии. Гений его, подобно гению натуры, обнимал взором своим и солнце и атомы. С равным искусством изображал он и героя и шута, умного и безумца, Брута и башмашника. Драмы его, подобно неизмеримому театру натуры, исполнены многоразличия: все же вместе составляет совершенное целое, не требующее исправления от нынешних театральных писателей.
Трагедия, мною переведенная, есть одно из превосходных его творений. Некоторые недовольны тем, что Шекеспир, назвав трагедию сию «Юлием Цезарем», после смерти его продолжает еще два действия; но неудовольствие сие окажется ложным, если с основательностию будет все рассмотрено. Цезарь умерщвлен в начале третьего действия, но дух его жив еще; он одушевляет Октавия и Антония, гонит убийц Цезаревых и после всех их погубляет. Умерщвление Цезаря есть содержание трагедии; на умерщвлении сем основаны все действия.
Характеры, в сей трагедии изображенные, заслуживают внимания читателей. Характер Брутов есть наилучший. Французские переводчики Шекеспировых трагедий[20] говорят об оном так: «Брут есть самый редкий, самый важный и самый занимательный моральный характер. Антоний сказал о Бруте: вот муж! а Шекеспир, изображавший его нам, сказать мог: вот характер! ибо он есть действительно изящнейший из всех характеров, когда-либо в драматических сочинениях изображенных».
Что касается до перевода моего, то я наиболее старался перевести верно, стараясь притом избежать и противных нашему языку выражений. Впрочем, пусть рассуждают о сем могущие рассуждать о сем справедливо. Мыслей автора моего нигде не переменял я, почитая сие для переводчика непозволенным.
Если чтение перевода доставит российским любителям литературы достаточное понятие о Шекеспире; если оно принесет им удовольствие, то переводчик будет награжден за труд его. Впрочем, он приготовился и к противному. Но одно не будет ли ему приятнее другого? – Может быть.
Октябрь 15, 1786
«Эмилия Галотти»*
Трагедия в пяти действиях, сочиненная г. Лессингом; перевод с немецкого1
Сия трагедия есть одна из тех, которых почтенная московская публика удостоивает особенного своего благоволения. Уже несколько лет играется она на здешнем театре, и всегда при рукоплесканиях зрителей. – Первый перевод ее напечатан в Петербурге, а второй, по которому она представляется, здесь, в Москве.
Не много найдется драм, которые составляли бы такое гармоническое целое, как сия трагедия, – в которых бы все приключения так хорошо связаны и все характеры так искусно изображены были, как в «Эмилии Галотти». Главное действие возмутительно, но не менее того естественно. Римская история представляет нам пример такого ужасного дела. Одоардо был в таких же обстоятельствах, как и несчастный римлянин; имел такой же великий дух, гордую чувствительность и высокое понятие о чести. Рассмотрим только поближе его положение, чувства и мысли, которые занимали душу его перед свершением убийства.
Умертвили жениха его дочери, столько любезного ему и ей, – умертвили для того, что принцу угодно было избрать невесту в предмет сладострастных своих желаний; обманом привели дочь его к принцу и не хотели отдать отцу под предлогом, будто бы надлежало ее допросить в суде, не знает ли она убийцы жениха своего. Сей вымысл, достойный ада и камергера Маринелли, – вымысл, который был еще злобнее вымысла римского децемвира, – должен был привести в бешенство пламенного Одоардо. В первом движении праведного гнева своего хотел было он заколоть и сладострастного принца и злобного помощника его; но мысль: «Мне ли убивать, как бандиты убивают?» – остановила его руку. Надлежало на что-нибудь решиться, и на что-нибудь великое, достойное такого мужа, каковым представлен нам Одоардо. Неужели он так покорится обстоятельствам, так вдруг унизится в чувствах, чтобы отдать Эмилию в наложницы принцу, – тот, кто почитал себя выше всех обстоятельств, кто страх почитал за низость? Одоарду быть отцом обесчещенной женщины? Одоарду снести, чтобы на него указывали пальцем и говорили с злобною усмешкою: «Вот тот, кто никогда не хотел унижаться перед нашим принцем, кто почитал себя выше всех обид со стороны его, но кто с низким поклоном отдал ему дочь свою и принес покорнейшую благодарность за то, что ему или его помощнику угодно было отправить на тот свет жениха нежной Эмилии»? Какие же средства оставались ему спасти ее? К законам ли прибегнуть там, где законы говорили устами того, на кого бы ему просить надлежало? Увезти ли ее силою оттуда, где гвардия хранила вход и выход? – Обратим теперь глаза на Одоарда.
Он утихает и задумывается. Наконец, как от сна пробудившись, говорит: «Хорошо! Дайте мне только видеться, один раз видеться с моею дочерью!» Тут, будучи оставлен самому себе, сражается он с ужасною для него мыслию: «Если она сама с ним согласилась? Если она недостойна того, что я для нее сделать хочу?» Итак, он уже решился; но на что, зритель еще не знает. «Что же хочу я для нее сделать? – продолжает Одоардо. – Осмелюсь ли сказать самому себе? Ужасная мысль!» – Здесь зритель готовится уже к чему-нибудь страшному. – «Нет, нет! Не буду ее дожидаться!
Теперь остается ему только увериться в добродетели своей Эмилии – и уверяется – и находит в дочери своей героиню, которая языком Катона говорит о свободе души. «Где тот человек, – восклицает она, – который другого человека к чему-нибудь приневолить может? Я боюсь не принуждения, а соблазна; я женщина». Тут в душе Одоардовой должны были возбудиться все прежние ужасные для него мысли о дочери обесчещенной. Тут Эмилия требует кинжала, почитая в фанатизме своем такое самоубийство за дело святое. «Для избежания соблазна, – говорит она, – тысячи бросались в воду и становились святыми». Одоардо, желая увериться в ее решимости, дает ей кинжал – она хочет заколоться, но он вырывает его, сказав: «Это не для твоей руки…» При сих словах он должен был думать: «У тебя есть отец; так или инак, но ему надлежит спасти тебя». Эмилия, срывая у себя с головы розу, хочет его еще более тронуть. «Ты не должна украшать волосы такой женщины, какою отец мой хочет меня видеть!» Одоардо отвечает только повторением ее имени – произносил ли он его когда-нибудь в жизни своей таким голосом и с таким чувством! Душа его обнаружилась перед проницательною Эмилиею. «О! Если угадываю ваши мысли! – говорит она, пристально смотря ему в глаза. – Но нет, вы и этого не хотите. Для чего же бы медлить?
И сколь естественно было Одоарду заколоть дочь свою, столь же естественно было ему и раскаяться в первый миг по свершении дела и, видя падающую Эмилию, воскликнуть: «Боже! Что я сделал!» Он почувствовал себя отцом, убившим дочь свою. – Все, что несчастный говорит потом принцу, раздирает душу чувствительного зрителя. Не хочет он убить себя. «Вот окровавленный знак моего преступления! – говорит он, бросая кинжал. – Я сам пойду в темницу». – Гордость замерла в сердце его;
Что принадлежит до характеров, то не знаю, в каком наиболее удивляться искусству авторову. Гордый, благородный Одоардо; чувствительная, пылкая Эмилия; сладострастный, слабый, но притом добродушный принц, могущий согласиться на великое злодеяние, когда то способствует удовлетворению его страсти, но всегда достойный нашего сожаления; Маринелли, злодей по воспитанию и привычке; Орсина, от ревности с ума сошедшая, но умная в самом своем сумасшествии; Клавдия, слабая женщина, но нежная мать; граф Аппиани, которого зритель любит еще прежде, нежели он на сцену выходит, и который обнаруживает в себе столько чувствительности и любви в разговоре с Эмилиею и столько благородства в ссоре с Маринелли; советник Камилло Рота, который, сказав только несколько слов, заставляет нас почитать в себе мужа редкой добродетели; ученый живописец с своею пластическою натурою и с Рафаэлем без рук; честный разбойник и убийца и, наконец, всякий слуга, который выходит на сцену, – все, все показывает, что автор наблюдал человечество не два дни, и наблюдал так, как не многие наблюдать удобны; что натура дала ему живое чувство истины, которое и автора и человека делает великим.
Сколько прекрасных сцен! Там, где живописец приносит принцу портреты, где Маринелли сказывает ему о помолвке Эмилииной, где Аппиани является с своею меланхолиею, где Маринелли старается раздражить страсть принцеву, представляя ему опасность лишиться Эмилии, где Клавдия, как отчаянная мать, клянет Маринелли и, наконец, все сцены четвертого и пятого акта одна другой интереснее.
Разговор же всегда так пристоен к месту и к лицам, что актер и зритель может забыть – один, что он на театре, а другой, что он в театре.
Если надобно сказать несколько слов об игре актеров, то нельзя прежде всего не пожалеть о том, что театр московский лишился г-жи Ульяны Синявской[21], которая так прекрасно играла ролю Эмилии – которая с таким чувством говорила нам об опасности соблазна в седьмой сцене последнего акта. Кто ее заменит?
Господин Померанцев, наш Гаррик, наш Моле, наш Экгоф, ни в какой роле столько не удивляет нас своими дарованиями, как в роле Одоарда. Сам Экгоф, которого игрою восхищался Лессинг, едва ли мог лучше представить его. Какая величавость, какая мужественность в его поступи, в его телодвижениях, когда он выходит на сцену! В спокойном разговоре видно искусство его так же, как и в жарком. Пусть покажут нам актера, который превзошел бы Померанцева в игре глаз, в скорых переменах лица и голоса! Например, когда он входит в шестой сцене четвертого акта, лицо его показывает все, что сердцу его чувствовать надлежало, – беспокойство, нетерпение в вышней степени. Каким трогательным голосом говорит он: «Какая связь между мщением порока и оскорбленною добродетелию? Ее только мне спасти должно. А за тебя, мой сын, я никогда не умел плакать, – за тебя другой вступится». – Как пылают глаза его, как гремит его голос, когда он произносит свое заклинание: «Пусть каждое сновидение являет ему окровавленного жениха, ведущего к ложу его невесту свою, и когда он еще прострет к ней сладострастные свои объятия, то да услышит вдруг посмеяние ада и пробудится». Тон, которым он отвечает Маринелли в третьем явлении пятого действия, есть самый выразительный и мастерской. Один критик сказал: «Да у него во всех представлениях один тон!» Такому критику можно отвечать, что истинный или лучший тон есть один; когда актер нашел его, то переменять не должно. – Коротко сказать, вся игра г. Померанцева в сей трагедии прекрасна. Только бы мог он еще с сильнейшим движением и страшнейшим голосом произносить: «Есть еще дочь моя, есть!» Лучше бы также было, если бы он, окончив свою ролю, не становился на колени подле лежащей Эмилии, с которою он уже простился, обращаясь к принцу. Ему бы надлежало, кажется, остаться в глубокой задумчивости, с потупленным взором, между тем как говорит принц. – Однажды, по окончании трагедии, почтенная московская публика встретила г. Померанцева с громким рукоплесканием, когда он показался в партер. Сии минуты были минутами, торжества талантов. Все к нему теснились – со всех сторон окружали его и приветствовали плеском. Один из зрителей бросил ему при сем случае следующие стихи:
Г-жа Померанцева очень хорошо представляет нам Клавдию, а особливо в жаркой сцене с Маринелли.
Зная таланты г-на Лапина, уверен я, чтобы он мог еще лучше играть ролю принца, которая, конечно, достойна всякого хорошего актера и в которой всякий хороший актер может показать таланты свои. Игра его теряла много и от того, что он почти никогда не знал твердо своей роли – небрежение, весьма неприятное для публики! Но в заключении пиесы всегда отменно трогательно произносил он: «Боже, боже мой!», и проч.
Графиню Орсину представляет г-жа Марья Синявская с великим искусством, и я уверен, что сам автор был бы доволен ее игрою. Только бы желал я, чтобы восторг ее в конце седьмой сцены четвертого акта более похож был на исступление – чтобы изображалось в глазах ее более дикой, свирепой радости. Пиеса потеряла бы весьма много, если бы ролю сию играла не такая искусная актриса.
Господин Залышкин, конечно, имеет способности, но не для роли камергера Маринелли, которая заключает в себе великие тонкости. Автор весьма много оставил в ней для глаз и тона; а это все, к сожалению, пропадает. В Шекспировой трагедии «Отелло» роля злодея Яго едва ли труднее сей; а ее часто играл Гаррик.
Роля живописца имеет свои трудности. Актеру надобно иметь идею об ученых италиянских живописцах и о тоне, каким говорят они с принцами. Господин Сахаров играет ее не так, как должно; но он имеет способности, по которым можно ожидать от него весьма хорошего актера.
Господин Украсов изрядно играет ролю графа Аппиани; только бы надобно было поболее нежности в голосе, когда он говорит с Эмилиею.
Господин Ожогин также изрядно представляет бандита. – О роле советника и слуг говорить нечего.
«Эмилия Галотти», конечно, не сойдет с московского театра, пока не сойдут с него г. Померанцев и г-жа Марья Синявская.
О сравнении древней, а особливо греческой, с немецкою и новейшею литературою*
Сочинение Гроддека, доктора философии[22]
Немецкое ученое общество в Мангейме предложило вопрос: «Дошли ли немцы в некоторых родах поэзии и красноречия до римлян и греков или не превзошли ли их в чем-нибудь?» Сочинитель, известный уже ученому свету по другому своему сочинению – «De Himnorum Homericorum. reliquiis»[23], исследывает сей вопрос, не думая о награждении. Подлинно ли можно решить его? Можно ли так точно сравнивать древнюю литературу с новою? А если должно, то какие будут главные пункты сего сравнения? – Вопрос:
Второе главное различие древней и новой поэзии состоит в различности цели их. Образование и просвещение диких людей было целию древних, а у нас только удовольствие и забава. Различность содержания поэм есть необходимое сего следствие; от чего, с другой стороны, произошло такое же великое различие и в характерах древних и новых творений. Благородная, трогательная простота есть характер древних; а новых украшение и искусство.
Изо всего же сказанного следует то, что великость древних происходит не от большой силы духа их, но от обстоятельств внешних. Немцам остается по крайней мере та слава, что они в обстоятельствах, гораздо не столь благоприятных, достигли до высокой степени изящности; и весьма бы несправедливо было определять достоинство последних по неприличному сравнению с первыми. – Сочинитель сравнивает потом разные роды поэзии, которые дошли до нас от древних, например басню, драму, идиллию, и показывает великое различие, которое должна была произвести в них различность времени. Потом обращается он еще к поэзии римлян, которая уже гораздо ближе к нашей. Римляне учились у греков так, как мы учимся у греков и римлян. И у них процвела поэзия уже во время просвещения: но она была подобна однодневному растению, которое скоро увяло на сей плоской земле. Не научение, а удовольствие было целию римских поэтов. Однако ж они имели перед нами то преимущество, что в их гражданские учреждения и религию вошло много греческого, и потому были они к образцам своим ближе нашего.
Автор, кажется, нашел точно ту сторону, с которой должно смотреть на древнюю и новую поэзию. Не во многом можно подражать древним; но весьма многому можно у них, или, лучше сказать, посредством их, выучиться. Кто без творческого духа хочет быть поэтом или скоро обработать дарования свои по хорошим образцам, тот может кратчайшим путем достигнуть до того через прилежное чтение новейших поэтов – италиянцев, французов и англичан. Но точно потому, что расстояние между сими и нами столь мало, а между греками и нами столь велико, сии последние гораздо удобнее к образованию великого духа и вкуса. Для кого будет сие загадкою, тот попроси объяснения у наших модных критиков и однодневных поэтов.
Философа Рафаила Гитлоде странствования…*
ФИЛОСОФА РАФАИЛА ГИТЛОДЕ СТРАНСТВОВАНИЯ В НОВОМ СВЕТЕ И ОПИСАНИЕ ЛЮБОПЫТСТВА ДОСТОЙНЫХ ПРИМЕЧАНИЙ (!!) И БЛАГОРАЗУМНЫХ УСТАНОВЛЕНИЙ ЖИЗНИ МИРОЛЮБИВОГО НАРОДА ОСТРОВА УТОПИИ
Перевод с английского языка. Сочинение Томаса (Моруса) В Санкт-Петербурге у Шнора, 1790 года. Часть I
Томас Морус, великий канцлер Англии во время правления Генриха VIII, был один из величайших политиков и ученейших людей своего века, правда не науками, не просвещением славного. Известен трагический конец сего мужа. Когда король отстал от римской церкви и требовал, чтобы подданные клятвенно признали его главою англиканского исповедания, то Морус ни за что не хотел дать сей клятвы; просьбы друзей и супруги не могли поколебать его, и он лучше хотел умереть на эшафоте, нежели изменить папе. «Утопия» есть одно из его сочинений, публикованных в шестом и седьмом-надесять веке на латинском языке. Сия книга содержит описание идеальной, или мысленной, республики, подобной республике Платоновой; но только слог англичанина не есть слог греческого философа. Сверх того, многие идеи его одна другой противоречат и вообще никогда не могут быть произведены в действо. Краткое извлечение из книги может быть не противно читателю.
Морус, быв в Анверсе, познакомился с одним философом, который проехал весь свет из конца в конец и везде наблюдал нравы, обычаи и политические учреждения народов. Морус, удивляясь его опытной мудрости, желает, чтобы философ взял на себя какую-нибудь гражданскую должность и чрез то был бы полезен обществу не только своими рассуждениями, но и делами. Философ не хочет о том и слышать. «Я буду совершенно бесполезен, – говорит он, – я могу только советовать; но, конечно, никто не примет моих советов, потому что люди уже привыкли к старому и боятся всякой новизны». Тут рассказывает он, каким образом в доме архиепископа Мортона в Англии хотел он доказать одному законнику, что за воровство надобно людей не вешать, а отдавать в работу, через которую могут они еще быть полезны государству. Он исследывает причины воровства и утверждает, что пока не истребятся сии причины, до того и воровство не истребится, несмотря на всю жестокость наказания. Потом говорит он с Морусом о ложной политике министров и проч. и проч.; что все в шестом-надесять веке могло быть ново. Тут доходит дело до Платона и до общественности гражданского имения, которой возможность и полезность старается он доказывать всеми силами. «Я видел такую землю, – говорит он, – где люди живут, как им жить должно». Сия земля есть остров Утопия в Новом Свете. Морус просит его описать ему такую любопытную землю. Философ охотно исполняет его просьбу.
Сия республика состоит из 54 городов, из которых один есть главный и лежит в равном расстоянии от всех прочих. Города управляются судьями, избираемыми всем гражданством; они имеют попечение о потребностях общества. В главный город ежегодно съезжаются депутаты, из каждого города по три человека, и рассуждают о делах республики. Некоторые из граждан живут в деревнях, обработывают землю и снабжают города хлебом; однако ж они переменяются, и другие из города на место их приезжают. Каждое семейство имеет свой дом; но через десять лет все граждане меняются домами по жеребью. У них есть общие залы, в которых они обедают и ужинают вместе, и за обедом обыкновенно едят мало, чтобы после быть способными ко всяким упражнениям. Во время обеда гремит восхитительная музыка и курятся благовония.
За столом старики говорят, а молодые слушают. Есть у них игры в часы отдохновения, игры, полезные для души или тела. Женатые и замужние ходят в платьи, отличном от платья холостых и девушек. Любовь есть душа браков их. Нет там ни замков, ни ключей, для того что нет воров. Бывают судные дела, которые решатся всегда справедливо. Судьи, рассуждая о деле, по закону должны всегда откладывать решение до другого дня, чтобы иметь время подумать. У них есть прекрасные больницы, в которых наилучшим образом ходят за больными. Докторов много, и доктора все искусные. Кроме медицины, знают они и другие науки, преимущественно полезные человеку: физику, астрономию и проч.; но в метафизике не сильны. Религия их состоит в поклонении творцу всяческих, под именем Митры, и в надежде на жизнь вечную, блаженную для добрых. Самоубийство у них позволено в случае нестерпимой и неизлечимой болезни; и если страждущий не может сам на себя поднять руки, то друг его оказывает ему сию услугу. Они смеются над европейскою пышностию, над дворянскими генеалогиями, над азартными играми, над псовою охотою и проч. Лишний хлеб и скот продают соседям и часто весьма долго не требуют с них платежа; однако ж у них много денег в общественной их казнохранительнице. Если какой-нибудь народ вздумает напасть на них, они наймут многочисленную армию для его отражения или подкупят неприятельских полководцев на собственное их истребление. Всякие тяжелые работы отправляют у них рабы, купленные ими у соседственных народов; иные же добровольно приходят к ним работать. Философ наш, долгое время живший на сем острове, начал проповедывать жителям христианский закон, который многие и приняли. Впрочем, они не спорят о религии, и всякий может думать, как хочет, сообразно с своею совестию.
Вот что можно было извлечь из сего политического романа, весьма темного в русском переводе1. Читатель может судить о сем по следующим местам: «Все предметы, встречающиеся глазам сих рабов,
Гольдониевы записки, заключающие в себе историю его жизни и театра*
Книга весьма занимательная. Самые малейшие обстоятельства умеет Гольдони описывать приятнейшим образом. Во всех повествованиях его видна некоторая беспристрастность и прямодушие, которое заставляет любить его. Хотя он, пользуясь долгое время благосклонностию своей нации, и должен был чувствовать свое достоинство; однако ж от сего чувства он не сделался эгоистом и рассказывает слабости и проступки свои с любезною откровенностию. Нельзя не удивляться его творческой плодовитости, скорости, с которою он сочинял, – правда, иногда и не так чтобы хорошо! – и трудным обязательствам, в которые он входил. Во время авторской жизни своей сочинил он двести театральных пиес!! Описание того, как он сочинял и что подавало ему повод к сочинению пиес, может быть очень полезно для нового театрального автора. Частые переезды из города в город, а особливо пребывание его в Париже, где он живет уже двадцать семь лет, приятным образом переменяют сцену действия и часто отводят читателя от героя повести и обращают его внимание на другие предметы. Жизнь его во Франции составляет содержание всего третьего тома. Слава комедии «Благодетельный грубиян», сочиненной им на французском языке, была ему приятнее всех похвал, которыми осыпали его дарования в Италии.
«Генриада»*
«ГЕНРИАДА», героическая поэма господина Вольтера, переведенная с французского языка стихами
«Генриада» есть одна из тех поэм, которых главное достоинство состоит не в великих новых мыслях, не в живых, с самой натуры взятых образах, но в красоте стихов. Тем труднее переводить ее. Здесь надобно не только выразить мысли поэтовы, но и выразить их с такою же точностию, с такою же чистотою и приятностию, как в подлиннике; иначе поэма потеряет почти всю свою цену. Но какие препятствия надобно преодолеть переводчику! Кроме некоторой негибкости нашего языка, мера и рифма составляют такую трудность, которую едва ли бы и сам Вольтер, переродясь в русского, преодолеть мог. Одним словом, легче (по моему мнению) сочинить на русском языке эпическую поэму в двадцать песней, нежели перевести хорошо десять песней «Генриады».
Второй перевод сей поэмы (так же, как и первый, вышедший за несколько лет перед сим1 в Петербурге) нимало не опровергает моего мнения. Читатель позволит мне привести некоторые места из оного и сравнить их с подлинником. – Вольтер предлагает содержание своей поэмы в следующих шести стихах:
В переводе:
Число стихов то же; но есть ли в переводе гладкость, определенность, приятность, сила оригинала? – В первом полустишии вместо
Поэт обращается к истине в сих прекрасных стихах:
Господин переводчик перевел их так:
«То ли это?» – спрашиваю я у всех, знающих французский язык. Какая сила, какая красота в оригинале! И что же вышло в переводе?
Поэт начинает повествовать:
Господин переводчик перевел:
Все твердят сей прекрасный Вольтеров стих:
Господин переводчик перевел его:
Вольтер предлагает систему мира и (сообразно с Невтоновым учением) описывает законы, по которым движутся тела небесные:
Господин переводчик перевел:
Конечно, во всякой песни сей русской «Генриады» можно найти несколько хороших стихов; но от переводчика такой поэмы, как «Генриада», требуется, чтобы он
«Неистовый Роланд»*
«НЕИСТОВЫЙ РОЛАНД», героическая поэма г. Ариоста
Только жаркий климат Италии мог произвести такого романиста, каков был Ариост. Читая его поэму, нельзя не удивляться неистощимости его воображения, которое героя за героем, приключение за приключением и чудо за чудом вымышляет: лабиринт, в котором дорожка пересекает дорожку и где гуляющий теряется и выходу не видит!.
Не будем сравнивать Ариоста ни с Гомером, ни с Виргилием, ниже с Тассом. Довольно, что он нравится в праздные, спокойные часы – нравится, несмотря на безобразность и нелепость некоторых вымыслов (которые заставили кардинала Эстского, его покровителя, спросить у него: «Где набрал ты столько вздору, господин Людовик?» – «Dove diavolo, messer Ludovico, avete pigliate tante coglionerie?»). После прекраснейших фигур выходят у него на сцену престранные карикатуры; после печального явления следует смешное; то видим нежную Олимпию, оставленную неверным супругом на пустом острову, сидящую на утесе и неподвижно смотрящую на волны, – то храброго Роланда, который лезет с канатами в рот к морскому чудовищу, утверждает там якорь и потом, бросясь опять в воду и выплыв на берег, вытаскивает туда и огромного неприятеля своего. Ариост презирал правдоподобие в вымыслах, презирал единство действия; но за всем тем занимает и нравится, даже и тогда, когда читаешь его не в сладкогласных италиянских строфах, а в сухом прозаическом переводе.
Сия первая книга русского «Роланда» переведена не с нового французского перевода, вышедшего, если не ошибаюсь, года за три перед сим, а с того, который в 1741 году издал господин Мирабо, член Французской академии, под своим именем. Слог нашего переводчика можно назвать изрядным; он не надут славянщизною и довольно чист. Кто не может читать «Роланда» ни на каком другом языке, тому, конечно, сей Русский перевод будет приятен и тот, конечно, пожелает, чтобы г. переводчик выдал и следующие части1; а рецензент, с своей стороны,
«Сид»*
«СИД», трагедия в стихах; подражание французскому «Сиду», сочиненному П. Корнелем
Действие происходит в Севилле, во время царствования Фернанда, первого кастильского короля. Химена, дочь графа Гормаса, и Родриго, сын дон Диега, престарелого полководца, любят друг друга, король должен избрать гофмейстера кастильскому принцу. Гормас думает, что никто, кроме его, не имеет права на сие достоинство; но король избирает дон Диега. Граф, исполненный зависти и досады, оскорбляет сего последнего, называя его недостойным оказанной ему чести. Они ссорятся, обнажают мечи – Гормас обезоруживает Диега, повергает его перед собою и с презрением оставляет его. (У Корнеля он дает ему пощечину.) Диего, униженный и посрамленный в собственных своих глазах, заклинает сына своего отмстить графу. Родриго, помышляя, что он отец Хименин, колеблется; но скоро должность торжествует – он вызывает графа на поединок и убивает его. Вот завязка трагедии. Теперь следует одна из лучших сцен в пиесе.
С одной стороны, является перед троном Химена и требует от короля суда на убийцу отца своего, хотя сей убийца есть ее любовник; а с другой, дон Диего, оправдывающий своего сына. Король обещает суд. Дон Санхо, молодой рыцарь, влюбленный в Химену, вызывается быть ее мстителем. (Тут сочинитель русского «Сида» удаляется от французского оригинала; но мы последуем плану сего последнего и потом означим отмены в плане первого.) Химена не принимает его предложения, надеясь на правосудие, обещанное королем. Родриго приходит к ней и требует смерти от руки ее. Любовь с должностию сражаются в сердце Химены. Она признается в первой, однако ж хочет требовать Родриговой головы и умереть с ним вместе.
Между тем мавры нечаянно приближаются к городу. Все в смятении и в беспорядке. Печальный Родриго присоединяется к друзьям отца своего, которые собрались у него в доме; вместе с ними идет против мавров, нападает на них и, оказав удивительную храбрость, побеждает и с лаврами к королю возвращается. В самую ту минуту, когда король обнимает в нем спасителя своего и дает ему имя
Сочинитель русской трагедии переменил порядок приключений. Его Сид выходит на поединок с дон Санхом прежде сражения с маврами, и против сих последних идет он не добровольно с друзьями отца своего, но сам король посылает его и дон Санха, поручая им свое войско и обещая Химену тому, кто окажет более храбрости. Сид возвращается с победою, и король, признавая его достойным Химениной руки, оставляет времени совершить брак их (так же, как у французского автора).
Корнель, сочиняя своего «Сила», имел у себя перед глазами две гишпанские драмы[28] сего содержания, из которых, говорит Вольтер, взял он самые лучшие и трогательнейшие места своей трагедии, бывшей, так сказать, основанием его славы; ибо до того времени знала его французская публика только по «Клитандру» и «Медее», двум весьма несовершенным трагедиям. «Сид» долгое время был любимейшею пиесою парижской публики, и самые новейшие французские писатели почитают его если не лучшею, то по крайней мере трогательнейшею изо всех Корнелевых трагедий. Впрочем, по признанию Французской академии, «Сид» имеет пороки, и великие пороки. Вероятно ли, например, то, чтобы добродетельная девица, какою автор хотел представить Химену, могла
К тому же есть такие приключения, которые хороши только для историка, а не для драматического поэта. Историк должен описывать все как было, не думая о впечатлении, которое сделает в читателе описываемое им приключение; но драматический поэт должен иметь у себя в предмете известное действие, то есть он должен производить в зрителе или радость, или горесть. Иногда в течение драмы может он манить его радостными видами, для того чтобы наконец заставить его тем сильнее чувствовать горесть. Так, например, в «Эмилии Галотти» Одоардо говорит о том счастии, которым дочь его в объятиях любви будет наслаждаться, а после пронзает ее кинжалом. Иногда поэт представляет героев своих на краю погибели – то есть производит в нас печальные чувства, – для того, чтобы после, спасши их, заставить нас тем больше радоваться. Так, например, в Расиновой «Ифигении» до последней сцены все печально; но наконец Ифигения спасена, и зритель вдруг развеселяется в душе своей. Коротко сказать, развязка драмы непременно должна быть или печальна, или радостна для зрителя и оставлять в нем чистые, несмешанные чувства. Теперь я спрашиваю, какого рода есть развязка Корнелева «Сида»? Ее нельзя назвать печальною, для того что зритель видит соединение любовников или уверен в том, что оно беспрепятственно последует. Но ее нельзя назвать и радостною, для того что он не может одобрить сего соединения и не может почитать его счастливым. Мысль, что Химена рано или поздно будет мучима совестию и, вспомня,
Но почему же «Сид» мог так нравиться французской публике? Потому, что в нем есть хорошие сцены и трогательные чувства; потому, что в нем много прекрасных стихов. – Послушаем, что вообще о французских трагедиях, а особливо о Корнелевых, говорит один из остроумнейших французов, д'Аламберт, в письме к другу своему Вольтеру, который прислал к нему свои примечания на Корнелева «Цинну» («Correspondance de Mr. de Voltaire», 89 том полных его сочинений): «Voulez-vous que je vous parle net, comme misanthrope, et sur la pièce et vos remarques? Je vous avouerai d'abord que la pièce me parait d'un bout à l'autre froide et sans intérêt; que c'est un conversation en cinq actes, et en style tantôt sublime, tantôt bourgeois, tantôt suranné; que cette froideur est le grand défaut, selon moi, de presque toutes nos pièces de théâtre, et qu'à l'exception de quelques scènes du «Cid», du cinquième acte de «Rodogune» et du quatrième d'«Heraclius», je ne vois rien (particulièrement dans Corneille) de cette
Обращаясь к русскому «Сиду», скажем, что сия трагедия, которою на нынешнее лето театр закрылся, была очень хорошо принята московскою публикою.
Многие прекрасные стихи были замечены, и громкие рукоплескания раздавались в партере и в ложах.
Г-жа Марья Синявская представляла Химену и во многих местах своей роли по справедливости заслуживала рукоплескание зрителей. Господин Лапин играл ролю Диега, г. Сахаров – Родрига, а г. Померанцев – Гормаса. Кажется, что первый мог бы лучше представлять гордого, пламенного Гормаса, а последний – старого и слабого Диега; по крайней мере так думали многие из зрителей.
«Опыт нынешнего естественного, гражданского и политического состояния Швейцарии…»*