Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 1. Красная комната. Супружеские идиллии. Новеллы - Август Юхан Стриндберг на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Он украл мое доброе имя! Мое имя! Как мне завтра показаться на бирже! Что скажут люди?

Под людьми он подразумевал, в сущности, свою жену, которая будет очень рада этому случаю, так как он сделает менее чувствительным mésaillance. Жена его станет ему равной — эта мысль сводила его с ума! Неугасимое человеконенавистничество овладело им. Он хотел бы быть отцом этого негодяя, тогда он мог бы по меньшей мере умыть руки, предав его отцовскому проклятию, но о подобном праве брата никогда не слыхивали. Быть может, он сам был отчасти виновен в своем позоре! Не произвел ли он насилия над склонностями брата, когда тот выбирал карьеру? Быть может, он написал эту статью из-за утренней сцены или из-за денежных затруднений? Он сам, сам был виновен! Нет, он никогда не совершил низкого поступка; он был чист, он пользовался уважением и почетом, он не был скандалистом, его не выгоняли со службы! Разве не было у него в кармане свидетельства о том, что он лучший друг с нежнейшим сердцем? Не читал ли этого только что магистр? Да, конечно! Он сел, чтобы пить, пить без меры, не для того чтобы заглушить свою совесть, — в этом он не нуждался, так как не сделал ничего несправедливого, — но для того чтобы потопить свой гнев. Но это не помогало, он перекипал и ошпаривал тех, кто сидел близко.

— Пейте, несчастные! Вот сидит эта скотина и спит! И это мои друзья! Разбуди его, Левин!

— На кого ты так орешь? — спросил ворчливо обиженный Левин.

— На тебя, конечно.

Над столом обменялись два взгляда, не обещавшие ничего хорошего. Фальк, настроение которого улучшилось, когда он увидел другого человека в злобе, зачерпнул ложку пунша и вылил ее магистру на голову, так что пунш полился ему за воротник рубашки.

— Не смей этого больше делать, — сказал Левин решительно и угрожающе.

— Кто мне помешает?

— Я! Да, именно! Я не допущу такого безобразия, чтобы ты портил его платье!

— Его одежду! — захохотал Фальк. — Его одежду! Да разве это не мой пиджак, разве он получил его не от меня? {36}

— Это заходит слишком далеко, — сказал Левин и встал, чтобы уйти.

— Так, ты теперь уходишь! Ты сыт, ты не можешь больше пить, я тебе больше не нужен сегодня вечером; не хочешь ли взять взаймы пятерку? Что! Не окажешь ли ты мне честь взять у меня немного денег? Или лучше мне подписать? Подписать, а?

При слове «подписать» Левин насторожился. Что, если удастся околпачить его в этом состоянии духа?.. При этой мысли Левин смягчился.

— Ты не должен быть несправедливым, брат, — начал он снова. — Я не неблагодарен и умею ценить твою доброту; я беден, так беден, как ты никогда не был и не можешь стать; я перенес унижения, которых ты не можешь себе вообразить; но тебя я всегда считал другом. Если я произношу слово «друг», то так я и думаю. Ты выпил сегодня вечером и огорчен; поэтому ты несправедлив; я же уверяю вас, господа, что нет лучшего сердца, чем у тебя, Карл-Николаус; и не в первый раз говорю я это. Я благодарю тебя за сегодняшнее внимание, если только я мог принять на свой счет этот ужин и прекрасные вина, лившиеся здесь. Я благодарю тебя, брат, и пью за твое здоровье! Будь здоров, брат Николаус! Спасибо, сердечное спасибо! Ты сделал это не напрасно! Подумай об этом!

Эти слова, сказанные дрожащим от волнения голосом, имели, как ни странно, хорошее влияние. Фальк почувствовал себя хорошо; не повторили ли опять, что у него хорошее сердце? Он верил этому.

Опьянение вошло в стадию сентиментальности. Стали ближе друг другу, говорили по очереди о хороших качествах друг друга, о злобе света, о том, как тепло чувствуешь и какие имеешь хорошие намерения; взялись за руки, Фальк говорил о том, как он добр со своей женой; он говорил о том, как бедно в духовном отношении его занятие; как глубоко он чувствует недостаток образования, как испорчена его жизнь. И когда он выпил десятую рюмку ликера, он поверил Левину, что, в сущности, он хотел посвятить себя духовному призванию, стать миссионером. Становилось все духовней и духовней. Левин рассказывал о своей покойной матери, о ее смерти и погребении, о неудачной любви и, наконец, о своих религиозных взглядах, «о которых он не говорит с первым встречным»; и вот заехали в самую глубь религии.

Часы пробили и час, и два, а они все еще продолжали, в то время как Нистрём спокойно спал, положив голову на руки. Контора погрузилась в сумрак табачного дыма, затемнявшего свет газовой лампы; семь свечей канделябра догорели, и стол выглядел жалко. Несколько стаканов опрокинулись, сигарный пепел рассыпался по загрязненной скатерти, спички валялись на полу. Сквозь отверстия в ставнях проникал дневной свет и ложился каббалистическим знаком на скатерти между двумя религиозными подвижниками, которые с усердием старались изменить редакцию аугсбургского символа веры {37}. Они говорили теперь шипящими голосами, их мозги отупели, слова вырывались все суше, напряжение ослабло, несмотря на усердное подогревание! Старались довести себя до экстаза, но дух отлетел; еще произносились бессмысленные слова, но вскоре исчезла и последняя искра; оглушенный мозг, работавший как юла, завертелся медленнее и, наконец, застыл на месте. Только одна мысль еще была ясна — надо было идти спать, чтобы не стать противными друг другу; хотелось одиночества.

Разбудили Нистрёма. Левин обнял Карла-Николауса и спрятал при этом в карман три сигары. Слишком высоко поднялись, чтобы опять спуститься до разговора о поручительстве. Распростились; хозяин проводил гостей и остался один! Он отворил ставни, и ворвался дневной свет; он отворил окно, и свежий поток воздуха донесся с моря через узкую улицу, одна сторона которой была освещена солнцем. Часы пробили четыре. Этот удивительный бой бывает слышен только бедняку, ждущему на ложе отчаяния или болезни прихода утра. Даже Восточная Ланггатан, улица разврата, грязи и драк, была тиха, одинока и чиста. Фальк почувствовал себя глубоко несчастным. Он был обесчещен и одинок! Он закрыл окно и ставни и, когда он обернулся и увидел разгром, стал прибирать; он подобрал все сигарные окурки и бросил их в камин; снял скатерть, вымел, стряхнул пыль, поставил каждую вещь на ее место. Он вымыл лицо и руки и причесался; полицейский принял бы его за убийцу, занятого сокрытием следов своего преступления. Но все время мысли его были ясны, определенны и в порядке, и, когда он привел в порядок самого себя и комнату, то принял решение, которое он действительно давно подготовлял и которое теперь должен был привести в исполнение. Он хотел уничтожить позор, нанесенный его семье, он хотел возвыситься, стать известным, могущественным человеком; он хотел начать новую жизнь; ему надо было восстановить имя, и он хотел окружить его почетом. Он чувствовал, что великое стремление было необходимо, чтобы подняться после удара, полученного вечером; честолюбие давно дремало в нем, его разбудили, и вот оно явилось!

Он стал теперь совсем трезвым, зажег сигару, выпил коньяку и пошел в свою квартиру спокойно и тихо, чтобы не разбудить жену.

V

Арвид Фальк хотел сперва обратиться к могущественному Смиту — это имя тот принял из преувеличенного преклонения перед всем американским, когда в молодости своей совершил небольшую поездку по великой стране, — к тысячерукому гиганту, который за двенадцать месяцев мог «сделать» писателя даже из самого плохого материала. Его метод был известен, но никто не осмеливался им пользоваться, ибо для этого нужна была беспримерная степень бессовестности. Писатель, которого он брал в свои руки, мог быть уверен, что тот сделает ему имя; поэтому у Смита был наплыв писателей без имени.

Как пример его непреодолимости и умения возвысить людей, несмотря на публику и критику, рассказывали следующее. Молодой человек, никогда ничего не писавший, сочинил плохой роман, который он отнес к Смиту. Тому случайно понравилась первая глава — дальше он никогда не читал, — и он решил осчастливить мир новым писателем. Появляется книжка. На оборотной стороне обложки было напечатано: «„Кровь и меч“. Роман Густава Шиогольма. Это труд молодого и многообещающего писателя, имя которого давно уже известно в широких кругах и высоко ценится и т. д., и т. д. Глубина характеров, ясность и сила и т. д., и т. д. Горячо рекомендуется нашей читающей публике». Книга вышла 3 апреля. 4 апреля была рецензия в очень распространенной столичной газете «Серый колпачок», пятьдесят акций которой принадлежало Смиту. Рецензия заканчивалась: «Густав Шиогольм — уже имя; ему не приходится делать его; и мы рекомендуем этот роман не только читающей, но и пишущей романы публике». 5 апреля объявление о книге было во всех столичных газетах, а в объявлении следующее извлечение: «Густав Шиогольм — уже имя; ему не приходится делать его («Серый колпачок»)». В тот же вечер была рецензия в «Неподкупном», который, однако, никем не читался. Там книга представлялась как образчик жалкой литературы, и рецензент клялся, что Густав Сиоблом (намеренная опечатка рецензента) вообще не имя. Но так как «Неподкупного» не читали, то оппозицию не слушали. Другие газеты столицы, не хотевшие отклониться от почтенного «Серого колпачка» и не осмеливавшиеся выступить против Смита, были тоже очень ласковы, но не больше того. Несколько дней молчали, но во всех газетах, даже в «Неподкупном», жирными буквами было напечатано объявление и зазывало: «Густав Шиогольм — уже имя». А потом вынырнула в «Н-ской смеси» корреспонденция, упрекавшая столичную печать в жестокости к молодым талантам. Горячий корреспондент заключал: «Густав Шиогольм — гений, несмотря на протесты доктринерских соломенных голов». На следующий день объявление снова было во всех газетах и восклицало: «Густав Шиогольм — уже имя» и т. д. («Серый колпачок»). «Густав Шиогольм — гений!» («Н-ская смесь»). В следующем номере журнала «Наша страна», издаваемого Смитом, на обложке было следующее объявление: «Нам приятно сообщить нашим многочисленным читателям, что высокоуважаемый писатель Густав Шиогольм обещал нам для следующего номера свою оригинальную новеллу» и т. д. А потом объявление в газетах! К Рождеству вышел наконец календарь «Наш народ». Из авторов на обложке были поименованы: Орвар Одд, Talis Qualis, Густав Шиогольм и др. {38} В итоге уже на восьмой месяц Густав Шиогольм имел имя. И публика не могла ничего поделать; пришлось ей принять его. Она не могла входить в книжную лавку, не прочитав о нем; она не могла взять старого газетного листка, чтобы не найти в нем объявления о нем; во всех обстоятельствах жизни наталкивались на это имя, напечатанное на кусочке бумаги; женщинам он попадал по субботам в корзинку на рынке, горничные приносили его домой от торговца, дворники подметали его с улиц, а у господ он был в кармане шлафрока {39}.

Зная эту великую силу Смита, молодой писатель несколько робел, подымаясь по темным лестницам его дома у собора. Долго ему пришлось сидеть и ждать, причем он предавался мучительнейшим размышлениям, пока не открылась дверь и молодой человек с отчаянием на лице и бумажным свертком под мышкой не выскочил из комнаты. Дрожа, Фальк вошел во внутренние комнаты, где принимал издатель. Сидя на низком диване, спокойный и кроткий, как бог, тот ласково кивнул своей седобородой головой в синей шапочке и так мирно курил свою трубку, как будто никогда не разбивал надежд человека или не отталкивал от себя несчастного.

— Добрый день, добрый день!

И он несколькими божественными взглядами окинул одежду вошедшего, которую нашел чистой; но не предложил ему сесть.

— Мое имя — Фальк.

— Этого имени я еще не слышал. Кто ваш отец?

— Отец мой умер!

— Он умер? Хорошо! Что я могу сделать для вас, сударь?

«Сударь» вынул рукопись из бокового кармана и подал ее Смиту; тот не взглянул на нее.

— И это я должен напечатать? Это стихи? Да, конечно! Знаете ли, сударь, сколько стоит напечатать лист? Нет, вы не знаете этого!

При этом он ткнул несведущего чубуком в грудь.

— Есть у вас имя, сударь? Нет! Отличились ли вы чем-нибудь? Нет!

— Академия похвалила эти стихи.

— Какая академия? Академия наук! Та, что издает все эти кремневые штуки?

— Кремневые штуки?

— Да! Вы ведь знаете академию наук! Внизу, у музея, около залива. Ну вот!

— Нет, господин Смит, шведская академия, на бирже…

— Ах, это та, что со стеариновыми свечами! Все равно! Никто не знает, на что она нужна! Нет, имя надо иметь, милостивый государь, имя, как Тегнель {40}, как Ореншлегель {41}, как… да! Наша страна имеет многих великих поэтов, имена которых как раз не приходят мне в голову; но надо иметь имя! Господин Фальк? Гм! Кто знает господина Фалька? Я, по меньшей мере, не знаю, а я знаю многих великих поэтов. Я сказал на этих днях другу моему Ибсену: «Послушай, Ибсен, — я говорю ему, — ты послушай, Ибсен, напиши что-нибудь для моего журнала; я заплачу сколько захочешь!» Он написал, я заплатил, но я получил обратно свои деньги.

Уничтоженный молодой человек охотнее всего спрятался бы в щели пола, услыхав, что стоит перед человеком, который с Ибсеном на «ты». Он хотел взять обратно свою рукопись и уйти, как только что сделал другой, подальше, к какой-нибудь большой реке. Смит заметил это.

— Да! Вы можете писать по-шведски, я вам верю, сударь. Вы знаете нашу литературу лучше, чем я. Ну ладно! У меня идея. Я слышал, что в былые времена были прекрасные, великие духовные писатели, при Густаве, сыне Эрика {42}, и его дочери Кристине, не так ли?

— При Густаве-Адольфе?

— Да, при Густаве-Адольфе, ладно. Помню, у одного было очень известное имя; он написал большую вещь в стихах, кажется, о Божьем творении! Гаком звали его!

— Вы говорите о Хаквине Спегеле {43}, господин Смит! «Дела и отдых Божьи».

— Ах, да! Ну! Так вот, я думал издать его! Наш народ стремится теперь к религии; это я заметил; и надо им дать что-нибудь. Я много уже издал для них: Германа Франке {44} и Арндта {45}, но Библейское общество может продавать дешевле меня, вот я и хочу им дать что-нибудь хорошее за хорошую цену. Хотите заняться этим, сударь?

— Я не знаю, что мне придется делать, так как дело идет только о перепечатке, — ответил Фальк, не смевший сказать «нет».

— Какая наивность! Редактирование и корректуру, само собой разумеется! Согласны? Вы издаете, сударь! Нет? Напишем маленькую записочку? Труд выходит выпусками. Нет? Маленькую записочку? Дайте-ка мне перо и чернила! Ну?

Фальк повиновался; он не мог сопротивляться. Смит написал, а Фальк подписал.

— Так! Вот в чем дело! Теперь другое! Дайте-ка мне маленькую книжку, лежащую на этажерке! На третьей полке! Так! Глядите теперь! Брошюра! Заглавие: «Der Schutzengel» [2]. А вот виньетка! Корабль с якорем, за кораблем — шхуна без рей, кажется! Известно ведь, какая благодать морское страхование для всеобщей социальной жизни. Все люди когда-нибудь, много ли, мало ли, посылают что-нибудь на корабле морем. Не так ли? Ну так всем людям нужно морское страхование, не так ли? Ну так это еще не всем людям ясно! Поэтому обязанность знающих разъяснять незнающим. Мы знаем, я и вы, значит, мы должны разъяснять. Эта книга говорит о том, что каждый человек должен страховать свои вещи, когда посылает их морем. Но эта книга плохо написана. Ну так мы напишем лучше. Вы напишете новеллу для моего журнала «Наша страна», и я требую, чтобы вы сумели дважды повторить в ней название «Тритон» — это акционерное общество, основанное моим племянником, которому я хочу помочь; надо ведь помогать своему ближнему? Так вот, имя «Тритон» должно встретиться два раза, не больше и не меньше; но так, чтобы это не было заметно! Понимаете вы, сударь мой?

Фальк почувствовал что-то противное в предложенном деле, но ведь не было ничего нечестного в предложении, и к тому же это давало ему работу у влиятельного человека; и так сразу, без малейших усилий. Он поблагодарил и согласился.

— Вы ведь знаете формат? Четыре столбца в странице, всего сорок столбцов по тридцать две строчки. Напишем, что ли, маленькую записочку?

Смит написал записку, и Фальк подписал ее.

— Ну, так послушайте, вы ведь знаете шведскую историю! Посмотрите-ка там, на этажерке! Там лежит клише, деревяшка! Правее! Так; можете вы мне сказать, кто эта дама? Говорят, какая-то королева!

Фальк, не увидевший сначала ничего, кроме черной деревяшки, заметил наконец черты человеческого лица и объявил, что он думает, это Ульрика-Элеонора {46}.

— Ну не говорил ли я? Хи-хи-хи! Деревяшка эта сходила за королеву Елизавету Английскую и была напечатана в американской народной книжке, и теперь я дешево купил ее с кучей других. Я пущу ее за Элеонору-Ульрику в моей народной библиотеке. Хороший у нас народец, он так славно раскупает мои книжки. Хотите написать текст, сударь?

Тонко развитая совесть не могла найти ничего нечестного, хотя он и чувствовал что-то неприятное.

— Ну! Так напишем маленькую записку! Так!

И опять написали.

Так как Фальк считал аудиенцию оконченной, он сделал вид, что хочет получить обратно свою рукопись, на которой Смит сидел все это время. Но тот не хотел выпустить ее из своих рук: он прочтет ее, но для этого нужно время.

— Вы разумный человек, сударь, и знаете, чего стоит время. Сейчас здесь был молодой человек, тоже со стихами, с большой вещью в стихах, которой я не мог воспользоваться. Я предложил ему то же, что вам, сударь; знаете ли вы, что он сказал? Он попросил меня сделать нечто такое, о чем я не могу рассказать. Да, вот что он сказал и убежал. Он недолго проживет, этот человек. Прощайте, прощайте! Достаньте себе Гакома Спегеля! Прощайте!

Смит указал чубуком на дверь, и Фальк удалился.

Шаги его были нелегки. Деревяшка была тяжела, тянула его к земле и задерживала. Он подумал о бледном молодом человеке с рукописью, осмелившемся сказать нечто такое Смиту, и возгордился. Но потом всплыло воспоминание о старых отцовских советах, и тут выскочила старая ложь, что всякая работа одинаково почтенна, и еще больше усилила его гордость; его ум был пойман, и он пошел домой, чтобы написать сорок восемь столбцов об Ульрике-Элеоноре.

Так как он встал очень рано, то в девять часов уже сидел за письменным столом. Он набил себе большую трубку, взял два листа бумаги, вытер стальное перо и захотел припомнить, что он знает об Ульрике-Элеоноре. Он перелистал Эклунда {47} и Фрюкселля {48}. Там было много написано под рубрикой Ульрика-Элеонора, но о ней самой не было ничего. В полчаса десятого он истощил материал; он написал, когда она родилась, когда умерла, когда вступила на престол, когда отказалась от правления, как звали ее родителей и за кем она была замужем. Это была обыкновенная выписка из церковных книг, и она не заняла и трех страниц. Оставалось, значит, еще тринадцать. Он выкурил несколько трубок. Он стал копаться пером в чернильнице, как бы ловя в ней рыбу, но ничего не появлялось. Он должен был сказать что-нибудь о ее личности, дать легкую характеристику; у него было ощущение, будто ему приходилось произносить над ней приговор. Хвалить ее или порицать? Так как ему было безразлично, то он не мог решиться ни на то, ни на другое до одиннадцати часов. Он разругал ее и дошел до конца четвертой страницы: осталось еще двенадцать. Он хотел говорить о ее правлении, но так как она не правила, то об этом нечего было сказать. Он написал о государственном совете одну страницу — осталось одиннадцать. Не было еще и половины; он спас честь Гёрца {49} — одна страница — осталось десять! Как он ненавидел эту женщину! Новые трубки, еще перья! Он удалился в глубь времен, дал обзор и, будучи в раздражении, ниспроверг свой прежний идеал — Карла XII! Но это было сделано так быстро, что только одна страница прибавилась к другим. Осталось девять! Он пошел вперед и ухватился за Фредерика I {50}. Полстраницы! С тоской глядел он на бумагу, видел, что осталось еще полпути, но не мог пройти его. Семь с половиной страничек он сделал из того, что у Эклунда занимало только полторы. Он бросил деревяшку на пол, толкнул ее ногой под письменный стол, полез за ней, опять достал ее, стряхнул с нее пыль и положил на стол. Какие мучения! Он почувствовал сухость в душе, уподобившейся этой деревяшке; он старался взвинтить себя; он старался пробудить в себе чувства к покойной королеве, которых у него не было. Тогда он почувствовал свою неспособность, отчаяние и унижение! И это поприще он предпочел другим! Он опять призвал свой разум и занялся «Ангелом-хранителем».

Брошюрка эта была составлена для немецкого страхового общества, называвшегося «Нерей», и вкратце содержала следующее: господин и госпожа Шлос эмигрировали в Америку и приобрели там большое поместье, которое они, ради того чтобы сделать возможной эту брошюру, довольно непрактично превратили в дорогую мебель и безделушки. Чтобы все это непременно погибло и чтобы ничто не могло быть спасено, они отправили эти вещи вперед на первоклассном пароходе общества Veritas по имени «Вашингтон», который был обит медью, снабжен водонепроницаемыми перегородками и застрахован в большом немецком акционерном обществе «Нерей» на 400 тысяч талеров. Сами же господин и госпожа Шлос отправились с детьми на лучшем пароходе Уайт-Стар-Лейна «Боливар», застрахованном в страховом обществе «Нерей» (основной капитал 10 миллионов долларов), и прибыли в Ливерпуль. Путешествие продолжалось. Они достигли мыса Скаген. Погода, конечно, была очень хорошая всю дорогу, но как раз тогда, когда они достигли опасного мыса Скаген, разразилась, само собой разумеется, буря; корабль разбился; родители, застраховавшие жизнь, утонули и этим обеспечили детям сумму в полторы тысячи фунтов стерлингов. Дети, конечно, очень радовались этому и в хорошем настроении прибыли в Гамбург, чтобы вступить во владение страховым капиталом, а равно и наследством. Вообразите же себе их разочарование, когда они узнали, что «Вашингтон» разбился четырнадцать дней тому назад на Доггер-банке; все их имущество незастрахованным пошло ко дну. Они поспешили в агентство. Представьте себе их ужас, когда они услышали, что родители не заплатили последний взнос, срок которого как раз выпал на день перед их смертью. Дети были очень опечалены этим и горько оплакивали своих родителей, так усердно работавших для них. Они с плачем упали друг другу в объятия и поклялись, что отныне всегда будут страховать свое имущество и не пропускать взносов по страхованию.

Все это нужно было приспособить к месту и шведским обстоятельствам, сделать удобочитаемым, превратить в новеллу. Он должен был вступить в литературу! Опять пробудился в нем бес высокомерия и шепнул, что он негодяй, если занимается такими вещами; но этот голос вскоре был заглушен другим, исходившим со стороны желудка и сопровождавшимся необычайно сосущими и колющими ощущениями. Он выпил стакан воды и выкурил еще трубку, но неприятное ощущение еще увеличилось; его мысли стали неясными; он нашел, что комната его неуютна, время показалось ему долгим и однообразным; он почувствовал себя слабым и убитым; мысли его стали плоскими и вертелись только вокруг неприятных вещей, и вместе с тем ухудшилось и физическое самочувствие! Он спросил себя, не голоден ли он. Был час дня, а он не имел обыкновения есть до трех! Он тревожно подсчитал свою наличность. Тридцать три эре! Значит, без обеда! Это было впервые в его жизни. Этой заботы у него никогда еще не было! Но с тридцатью тремя эре можно и не голодать, он мог послать за хлебом и пивом. Нет, этого он не мог сделать, это неудобно. Пойти самому в молочную? Нет! Пойти и занять? Невозможно, не было никого, кто мог бы дать ему взаймы! При этой мысли голод взбунтовался, как выпущенный дикий зверь, рвал и кусал его и гонял его по комнате. Он курил одну трубку за другой, чтобы оглушить чудовище; но ничто не помогало. Барабанный бой раздался на дворе казармы, и он увидел, как гвардейцы вышли со своими медными котелками, чтобы получить обед. Все трубы, которые были видны ему, дымились; обеденный колокол прозвонил на Шеппсхольмене; что-то шипело на кухне соседа-полицейского, и запах жаркого проник к нему сквозь открытую дверь; он услышал звон посуды в соседней комнате и детей, читавших застольную молитву; насытившиеся каменщики внизу на улице спали послеобеденным сном на пустых мешках из-под провизии; он был теперь уверен, что в эту минуту весь город обедает; все, кроме него! И он рассердился на Бога. Тут светлая мысль пронеслась в его мозгу. Он взял Ульрику-Элеонору и «Ангела-хранителя», положил их в бумагу, написал на ней имя и адрес Смита и отдал посыльному свои тридцать три эре. Потом он вздохнул облегченно, лег на диван и стал голодать с гордым сердцем.

VI

То же полуденное солнце, которое присутствовало при первой битве Арвида Фалька с голодом, весело светило в хижину художников, где Селлен стоял без пиджака перед своим мольбертом и дописывал картину, которая завтра утром до десяти часов должна была быть на выставке уже совсем готовой, покрытой лаком и вставленной в раму. Оле Монтанус сидел на скамье и читал чудесную книгу, которую он занял на один день в обмен на свой галстук; время от времени он бросал взгляд на картину Селлена и высказывал свое одобрение, ибо он видел в Селлене большой талант. Лундель спокойно работал над своим «Снятием с креста»; он уже выставил три картины на выставке и, как многие другие, с большим нетерпением ждал их продажи.

— Хорошо, Селлен! — сказал Оле. — Ты пишешь божественно!

— Можно мне взглянуть на твой шпинат? — спросил Лундель, который принципиально ничем не восхищался.

Сюжет был простой и величественный. Песчаная отмель на побережье Халланда; осеннее настроение; лучи солнца сквозь разорванные облака; часть переднего плана состоит из песка с только что выброшенными мокрыми водорослями, освещенными солнцем; а позади море, в тени, с высокими волнами, с белыми гребнями; совсем в глубине горизонт, снова солнце, и открывается вид в бесконечную даль. Картину оживляет только стая перелетных птиц.

Эта картина должна была быть понятной каждому неиспорченному уму, имевшему мужество свести таинственное и обогащающее знакомство с одиночеством и видевшему, как зыбучие пески губят многообещающие всходы. Это было написано с вдохновением и талантом; настроение создало колорит, а не наоборот.

— Ты должен поставить что-нибудь на переднем плане. Напиши корову, — учил Лундель.

— Ах, не говори глупостей, — ответил Селлен.

— Сделай как я говорю, сумасшедший, а то не продашь. Посади фигуру, девушку; я помогу тебе, если не можешь; вот здесь…

— Без глупостей, пожалуйста! К чему юбки на ветру? Ты не можешь без юбок.

— Ну, делай как хочешь, — отвечал Лундель, несколько огорченный насмешкой над одной из своих слабых сторон. — А вместо серых чаек ты мог бы написать журавлей, а то сейчас совсем непонятно, что это за птицы. Вообрази-ка себе красные ноги журавлей на темном облаке — какой контраст!

— Ах, этого ты не понимаешь!

Селлен был несилен в мотивировке, но свое дело он понимал, и его здоровый инстинкт оберегал его от всех заблуждений.

— Ты не продашь, — начал опять Лундель, озабоченный материальным благосостоянием своего товарища.

— Как-нибудь проживу! Продал ли я когда-нибудь что-нибудь? Стал ли я от того хуже? Разве ты думаешь, что я не понимаю, что продавал бы, если бы писал, как другие? Ужели ты думаешь, что я не могу писать так же плохо, как они? Но я не хочу.

— Но должен же ты позаботиться об уплате долгов! Ведь ты должен Лунду, хозяину «Печного горшка», несколько сот крон.

— Ну, от этого он не обеднеет! Впрочем, он получил картину, стоящую вдвое больше!

— Ты самый себялюбивый человек, какого я знаю! Картина не стоила и двадцати крон!

— Я оценил ее в пятьсот, по обычной цене; но вкус так разнообразен. Я нахожу твое «Снятие с креста» никуда не годным, а ты считаешь его хорошим.

— Но ты испортил кредит в «Печном горшке» и нам остальным; Лунд вчера отказал мне в нем, и я не знаю, где я сегодня буду обедать.

— Ну так что ж? Проживешь и так! Я уже два года не обедал!

— Ах, ты намедни основательно ограбил господина Фалька, попавшего в твои когти.

— Да, правда! Славный малый! Впрочем, это талант. Много естественного в его стихах, я в последние вечера кое-что читал из них. Но боюсь, он слишком мягок, чтобы выдвинуться в этом свете; у него, у канальи, такие нежные чувства!

— Если он будет путаться с тобой, так это скоро пройдет. Но безбожным нахожу я, как ты испортил этого молодого Ренгьельма в самое короткое время. Ты вбил ему в голову, чтобы он шел на сцену.

— Рассказывал он это? Вот дьявольский малый! Из него кое-что выйдет, если он останется жив, но это не так просто, когда приходится так мало есть! Убей меня бог! Краски вышли! Нет ли у тебя немного белил? Помилуй меня, Боже, все тюбики выдавлены — ты должен дать мне краски, Лундель.

— У меня нет лишних, да если б и были, я бы остерегся давать тебе!

— Не болтай глупостей! Ты знаешь, дело спешное.

— Серьезно, у меня нет для тебя красок! Если бы ты экономил, их хватило бы…

— Это мы знаем! Так дай денег!

— Денег ты просишь как раз вовремя!

— Ну, тогда ты, Оле! Ты должен что-нибудь заложить!

При слове «заложить» Оле сделал веселое лицо, потому что знал, что тогда будет еда. Селлен стал шарить по комнате.

— Что же у нас есть? Пара сапог! За них мы получим двадцать пять эре, их, пожалуй, лучше продать.

— Они принадлежат Ренгьельму; ты не смеешь брать их, — вмешался Лундель, который хотел ими воспользоваться после обеда, чтобы идти в город. — Ты не возьмешь же чужих вещей?

— Почему? Ведь он же получит за них деньги! Это что за пакет? Бархатный жилет! Он хорош! Я возьму его сам, тогда Оле унесет мой! Воротнички и манжеты? Но они только бумажные! Пара носков! Здесь, Оле, еще на двадцать эре. Положи их в жилет. Пустые бутылки ты тоже можешь продать! Я думаю, что лучше всего, если ты все продашь!



Поделиться книгой:

На главную
Назад