Король ел молча и не принимал участия в этих разговорах. Но, поужинав, он удалился со своим егерем, Руй Пересом, и они вдвоем решили подготовить вылазку, которая ограничила бы власть зарвавшихся сеньоров. Чтобы без помехи обсудить последние детали плана, решено было снова отправиться на охоту, взяв с собой лишь тех, кого отберет сам Руй Перес.
И вот два дня спустя те, кого позвали участвовать в заговоре, выехали из замка еще до того, как забрезжил рассвет, и проскакали полторы легуа. Пока слуги с собаками отправились вперед, сеньоры сзади, сгрудившись вокруг короля, обсуждали, как и когда… И сойдясь во всем, наметив день и уточнив все частности, спешились они в роще и собрались, чтобы отдохнуть в тени дуба, пока не начали гнать зверя. Теперь, когда все было подготовлено, с нервной радостью представляли они последствия задуманного удара, который должен был вернуть королю власть, «изъеденную мышами предательства», и наказать вельмож за их заносчивость и злоупотребления.
Дон Энрике слушал, стоя чуть поодаль, шумные речи своих друзей, говоривших одновременно и наперебой предлагавших выпить за предстоящий успех его предприятия. И когда вздумалось королю пройти между возбужденными людьми, пришлось ему с силой сжать плечо Руй Переса, который в это самое мгновение поднял бурдюк с вином, готовясь тонкой прозрачной розоватой струйкой перелить в себя его содержимое. Все тут же стали предлагать королю отведать чего-нибудь, но дон Энрике подал знак своему егерю, и тот приказал — зазвучали звуки охотничьего рога, все подошли, и Руй Перес неожиданно распорядился возвращаться. Тут же между слуг разнеслась весть: король вдруг почувствовал себя больным.
Считанные шаги оставались до применения силы, которое окончательно истощит Немощного. Две недели прошло с того дня, и все это время наглухо заперты были ворота замка, а сейчас сеньоры со всего королевства стекались к нему из различных земель и мест. И чем больше слуг собиралось на заднем дворе замка, тем настойчивее становилась молва о смерти короля. Стремянные ухаживали за лошадьми, криками и бранью подстегивая конюхов, а лакеи и оруженосцы вельмож обсуждали между собой причины этого собрания и последствия, которые могли бы из этого проистечь. Точно никто ничего не знал, но свою неосведомленность все прикрывали преувеличенным немногословием, поэтому траур ощущался все сильнее: озабоченными становились лица, приглушенно звучали голоса.
Гранды королевства тем временем, собравшись в парадной зале, перешептывались, сбившись возле окон в кучки, которые рассеивались и перемешивались между собой, когда дверь открывалась, чтобы впустить нового вельможу. Последним прибыл магистр ордена Сантьяго, дон Мартин Фернандес де Акунья; на доспехах — знак ордена; задержавшись в дверях, с шумной веселостью приветствует он всех. Увидев своего двоюродного брата и зятя, адмирала дона Хуана Санчеса де Акунья, раскрывает он объятия, чтобы сжать его, выспрашивая новости о семье: «Ведь мы не виделись целых три года, брат!» А затем, отведя того в угол и понизив голос, осведомляется, зачем их сюда позвали. «Говорят, — объясняет ему адмирал, — что король при смерти и хочет огласить завещание. Но наверняка никто не знает…» Они ненадолго замолкают — голова магистра горделиво возвышается над белым обрамлением ухоженной бороды; адмирал, опустив глаза, рассеянно разглядывает ногти на левой руке. Неподалеку в тесной кучке обсуждают королевское здоровье, стараясь постичь замысел Провидения.
— После того как болезнь настигла короля, — рассказывает кто-то, — наружность его подурнела, душа озлобилась, словно желая сравняться со слабым телом, неспособным на благие дела, и даже в малых радостях ему отказано.
— Слышал я от тех, кто недавно видел дона Энрике, что смерть уже обозначилась на его челе и зловонное дыхание обличает ее неотступное присутствие в королевском теле, — вмешивается другой. — Думаю, нас призвали, чтобы выслушать последнюю волю.
При этих словах дверь резко распахнулась. Смолкли все разговоры, все головы повернулись в ту сторону, все взгляды устремились туда. И собравшиеся увидели, как, облаченный в доспехи, с горящими гневом глазами на бледном лице, твердым неторопливым шагом в залу вошел дон Энрике, при агонии которого они думали присутствовать. Сквозь толпу изумленных вассалов он проследовал на середину залы и, застыв там, после ледяного молчания спокойным, нарочито медленным голосом, скрывавшим дрожь, обратился к ним.
— Сеньоры, — сказал он, — прежде чем вы узнаете, зачем я призвал вас, один вопрос хотел бы я задать каждому скольких королей знали вы в Кастилии?
Озадаченные, обменивались вельможи удивленными взглядами и, не имея возможности представить, к чему клонит своим странным вопросом меланхоличный король, молчали.
— Так что же, сеньоры, скольких королей каждый из вас знавал в Кастилии?
Наконец нарушил длительное молчание коннетабль дон Альфонсо Гомес Бенавидес, поддерживаемый под руку сопровождавшим его внуком. Он сказал:
— Сеньор, ответ, который желаете вы услышать от каждого из присутствующих, могу я, как самый старый, дать вам за всех. Пятерых королей я видел в Кастилии. Когда мой долгий жизненный путь только начинался, правил дон Альфонсо, без устали расширявший границы королевства. Но завистница чума оборвала славную жизнь, помешав ему расширить границы королевства до размеров его величия. И тогда зависть воцарилась в Кастилии, а междоусобицы королей-братьев дона Педро и дона Энрике, вашего дедушки, от которого вы, сеньор, унаследовали имя и корону, ослабили и расшатали ее. Видел я затем правление вашего отца, дона Хуана; и наконец, сеньор (наверное, ваша в то время еще слишком нежная память не сохранила тот далекий день, когда я поцеловал детские руки, признавая вас королем), наконец… Хотел бы я, чтобы мои усталые глаза закрылись навеки, прежде чем увидят они еще одного короля — пятерых достаточно на одну жизнь!
Сдерживая из уважения к старцу ярость, слушал дон Энрике его слова, дававшие время другим вельможам опомниться и поразмыслить. Но при последних словах, неосторожно напомнивших о том, что все считали истинной причиной данной ассамблеи, вновь вспыхнул королевский гнев, и еще не успели сомкнуться губы коннетабля, как возразил ему дон Энрике:
— Действительно, пятерых королей достаточно на одну жизнь, и трудно каждый раз приноравливаться к новым порядкам. Что было бы, если бы эти короли, вместо того чтобы царствовать один за другим, правили все разом и если вместо пяти их было бы двадцать?
Первые слова медленно, с присвистом вырвались из груди изменившегося от ярости в лице короля, голос его тут же зазвенел — легко подрагивающий вначале, он становился все выше, пока не зазвучал проклятием:
— Да, двадцать, двадцать, а не пять королей правят сегодня в Кастилии! Двадцать, и даже больше! Вы, сеньоры, настоящие короли в этом королевстве — у вас власть и богатство, вы похваляетесь силой, вы правите, вы приказываете и вы подчиняетесь… Но всеми моими предками, которых ты, коннетабль Альфонсо Гомес, упомянул, клянусь, что пришел конец вашему самозваному правлению и начиная с сего дня и впредь никогда оно не воцарится вновь на этих землях.
И повернулся спиной. Тогда все взгляды поднялись от каменных плит пола к плюмажу его шлема. А после того, как дверь закрылась за ним, хотели вельможи обсудить случившееся, но помешала стража, ворвавшаяся в зал, чтобы разоружить и схватить их.
И пока таким образом выполнялось отданное королем приказание лишить собственности непокорных вассалов, двое слуг снимали с него доспехи, раздевали и укладывали в постель. Дон Энрике, стуча зубами, дрожал как лист.
Лето близилось к концу и приближалась осень, когда Немощный смог поднять снова голову и, поборов свою слабость, спросить, что сталось с его пленниками, пока он был во власти лихорадки и забытья. Никто не отвечал ему, но, проявив упорство и настояв на своем, выяснил король, что все они были отпущены и спокойно жили в своих владениях. И еще он узнал, узнал с изумлением, что он, король дон Энрике, сам приказал отпустить их на свободу.
И погрузился король в глубокое молчание. Но как ни старался, не мог ничего вспомнить. А кто мог помочь его бедной памяти, кто? Не эта же несчастная Эстефания, что, сидя рядом с его ложем, отгоняла назойливых мух?
Околдованный
© Перевод С. Имберт
Гонсалес Лобо, прозванный на родине Индейцем после жизни в колониях, возвратился в Испанию в конце 1679 года на одном из галионов флота, доставившего груз золота, на которое отпраздновано было бракосочетание короля; бесплодность предпринятой затем попытки обратиться ко Двору с прошением побудила его навсегда удалиться на покой в город Мериду, в дом родной сестры своего отца. Никогда больше не выезжал он из этого города. Радушно принятый вдовствовавшей с недавних пор тетей Луисой Альварес, он целиком посвятил себя управлению ее маленьким имением, которое по прошествии лет досталось ему в наследство, став последним прибежищем до конца дней. Жизнь проводил Индеец в земледельческих заботах и в молитвах, а по ночам писал. Наряду с большим количеством других бумаг оставил Гонсалес Лобо обширное описание своего путешествия, оканчивающееся рассказом о том, как предстал он перед Околдованным[21]. Данное повествование и является предметом наших заметок.
Это не дневниковые записи и не мемуары в прямом смысле слова; не похоже и на то, чтобы предназначался сей труд для обоснования и поддержки какого-либо прошения. Вернее всего, перед нами рассказ человека о разочаровании в своих устремлениях, записанный им, вне сомнений, с единственной целью заполнить бессонные ночи старости, живущей одним лишь прошлым, замкнувшейся в воспоминаниях и уже не способной ни волнением, ни даже любопытством откликнуться на едва достигавшие ушей автора отзвуки гражданской войны, в которой после смерти злосчастного Карлоса оспаривалась претендентами его корона.
Замечательная рукопись еще увидит когда-нибудь свет; мы привели бы ее полностью, если бы не крайняя растянутость и несоразмерность частей: она перегружена утомительными сведениями о торговле в колониях и критическими оценками, интересными в наши дни лишь историкам и экономистам; неоправданно избыточны, да и неуместны сравнения между земледелием в Перу и положением в сельском хозяйстве Андалусии и Эстремадуры: автор повторяет множество избитых подробностей занимает наше внимание всевозможными мелочами, и увлеченно описывает любой незначительный эпизод, но в то же время опускает, ограничиваясь мимолетным упоминанием, весть о жестоких событиях или достойных восхищения величественных деяниях. В любом случае было бы неразумным печатать столь обширную рукопись без предварительной обработки и сокращения излишних отступлений, превращающих чтение в тяжелое и неблагодарное занятие.
Следует сразу отметить, что, дойдя ценой немалых усилий до последних строк рукописи, читатель — несмотря на все обилие событий и подробностей — чувствует, что его одурачили, так и не сказав главного. Это наше впечатление подтверждают и другие люди, изучившие текст; один коллега, которому, желая заинтересовать, предложили мы ознакомиться с сочинением, после слов благодарности добавляет в своем письме: «Не раз, когда, перелистывая страницу, поднимал я голову, чудился мне в темной глубине архива сумрачный взор Гонсалеса Лобо, прячущего насмешку в прищуренных глазах». Рукопись, вне всякого сомнения, чрезвычайно загадочна и рождает множество вопросов. Так, мы вправе осведомиться: каковы были намерения автора? С какой целью он писал? Можно, конечно, допустить, что единственным назначением рукописи было скрасить одиночество старика, живущего своими воспоминаниями, но чем тогда объяснить тот факт, что во всей работе не говорится достоверно ни слова, какой именно милости искал у Двора Гонсалес Лобо и какие причины побудили его испрашивать ее и надеяться получить?
Но более того: полагая, что ожидать сей милости мог он, по-видимому, лишь в силу заслуг своего родителя, нельзя не поразиться тому, что ни разу не упоминается тот на протяжении всего повествования. Можно допустить, что Гонсалес Лобо осиротел с ранних лет и потому не сохранил об отце четких воспоминаний, но почему тогда даже имя его он обходит молчанием, подавляя нас взамен множеством замечаний по поводу растительного мира и климата или утомляя нескончаемым перечнем сокровищ, хранящихся в кафедральном соборе Сигуенсы?… Чрезвычайно скупы и всегда нечаянны сведения о жизни самого Гонсалеса Лобо до путешествия. Так, например, приводит автор в назидание юности эпизод со священником, воспитывавшим его в детстве, и передаст, как однажды, раздраженный упорным молчанием, с которым внимал ученик внушениям, не выдержал добрый пастырь, швырнул книги на пол и, осенив крестным знамением, оставил того наедине с Вергилием и Плутархом. Этот случай описывает Гонсалес Лобо, оправдывая, а вернее — порицая, в наставление другим, недостатки своего стиля, столь очевидно уродующие его труд.
Но это лишь одно из многих необъяснимых мест в перегруженном бесполезными разъяснениями сочинении. За загадочностью авторского многословия встают другие, куда более значительные проблемы. Сложность и длительность путешествия, непрестанные задержки в дороге, растущие по мере приближения ко Двору (только в Севилье провел Индеец Гонсалес Лобо свыше трех лет, никак не пояснив в своих воспоминаниях причину столь долгого пребывания в городе, где ничто не должно было его задержать), — все это таинственным образом не согласуется с той быстротой и легкостью, с которой отказался он от своих исканий и удалился из Мадрида тотчас после посещения короля. Подобные головоломки встречаются в рукописи во множестве.
Повествование открывается описанием подготовки к отъезду и завершается на визите к королю Карлосу II в одном из дворцовых покоев. «Его Величество явил мне свое благоволение, — гласит заключительная фраза рукописи, — и протянул для лобзания руку, но прежде, нежели успел я запечатлеть на ней поцелуй, завладела ею забавная обезьянка, резвившаяся неподалеку, и отвлекла Его Королевское внимание домогательством ласки. Усмотрев в том благовидный предлог, удалился я тогда в почтительном молчании».
Молчаливо и прощание Индейца Гонсалеса с матерью, описанием которого открывается рукопись. Нет ни объяснений, ни слез. Мы видим очертания двух фигур на фоне неба, среди андских вершин, в ранний предутренний час. Чтобы прибыть к рассвету, Гонсалесу пришлось проделать долгий путь; и теперь мать и сын шагают, не говоря ни слова, друг подле друга к церкви, чуть более крупной и чуть менее бедной, чем сами жилища. Вместе они прослушивают раннюю мессу, и сразу по ее окончании Гонсалес возобновляет спуск по горным тропам.
Несколько позже мы встречаем его уже среди портовой суеты. Маленькая фигурка едва видна в многоголосой сутолоке и одуряющей головокружительной беготне. Замерев в ожидании, лицом к лицу с ослепительно сверкающим океаном, созерцает он подготовку флота к отплытию. На земле, у его ног, приткнулся небольшой сундучок. Все кружится вокруг терпеливо выжидающего Гонсалеса: моряки, чиновники, грузчики, солдаты; крики, приказы, удары. Два часа не трогается с места Индеец Гонсалес Лобо, и еще два или три проходят до той минуты, когда несчетные руки первой галеры начинают размеренно двигаться, волоча ее брюхо по тяжелой и грязной воде гавани. Затем он поднимается со своим сундуком на корабль. Что же касается самого длительного путешествия, о нем мы находим в рукописи лишь краткое упоминание: «Плавание закончилось благополучно».
Однако, из-за отсутствия ли достойных описания происшествий или в силу тревожных, но, по счастию, напрасных опасений, заполняет автор многие листы рассуждениями о неудобствах морских переездов, об убытках и риске из-за тьмы флибустьеров, коими кишели в ту пору моря; вслед за чем излагает меры, которые, на его взгляд, надлежит принять во избежание ущерба, наносимого интересам короны. Читая эти страницы, трудно подумать, что созданы они путешественником, — скорее можно их приписать политику, вдобавок склонному, чего доброго, к прожектерству: перед нами плоды кропотливого сочинительства, более или менее обоснованные проекты довольно спорной оригинальности. Автор исчезает в них, погружаясь в общие рассуждения, и мы теряем его из виду до самой Севильи.
В Севилье он воскресает из лабиринта нравственных, экономических и хозяйственных рассуждений, шествуя за негром, который, пристроив на плечо небольшой сундучок, ведет его лабиринтом переулков к постоялому двору. Позади, на реке, еще можно различить очертания корабля, на котором он прибыл; хорошо видны украшенные флагами мачты. Но между идущим за негром Гонсалесом Лобо и доставившим его из Америки судном осталась таможня. Во всей рукописи нет ни одного резкого слова, ни следа нетерпения, ни разу не выражает автор своего недовольства — ничто не нарушает бесстрастное течение повествования. Но кто уже освоился с этим слогом, проникся им и научился слышать скрытое биение под обычной в ту пору риторикой, тот сумеет за обилием рассуждений о лучшем устройстве торговли в колониях и рекомендуемых нормах правления разглядеть утомление от бесчисленных формальностей, способных вывести из себя другого человека, не обладающего подобной закалкой.
Мы вышли бы за рамки задуманного в этих заметках, назначение которых — познакомить читателя в общих чертах с примечательной рукописью, если бы пытались дать полный обзор ее содержания. Нет сомнения, что придет день, когда сможет она быть издана, внимательно и по достоинству изученная, должным образом аннотированная, предваренная филологическим исследованием, содержащим разбор и толкование множества вопросов, вызванных ее причудливым стилем. Ибо с первого взгляда становится заметным, что как проза, так и идеи автора явно анахроничны его времени; и не исключено даже, что будут обнаружены в них озарения, трактовки и оценки двух, а то и более категорий, то есть, другими словами, соответствующие образу мысли и действия различных поколений, в том числе и предшествующего авторскому, — что было бы, кроме того, вполне объяснимо, учитывая совокупность личных обстоятельств и особенностей жизни Гонсалеса Лобо. В то же время, как порою случается, в результате этого нагромождения появляется произведение, словно бы рассчитанное на сегодняшнего читателя.
Но подобное исследование еще впереди, а без такого руководства мы бы не рекомендовали издание книги, которую следовало бы к тому же снабдить географо-хронологической таблицей, представляющей маршрут путешествия; составление же таблицы — дело отнюдь не легкое, принимая во внимание неупорядоченность рукописи, путаницу в событиях, искажения дат, повторы, смешение увиденного с услышанным, незапамятного с настоящим, происшествия с суждением и собственного мнения — с чужим.
Предваряя своими заметками будущее исследование, мы хотели бы вновь привлечь внимание к основному вопросу, встающему перед нами после прочтения рукописи: какова же была истинная цель путешествия, мотивы которого столь неясны — если только не сокрыты преднамеренно, — и какая связь могла существовать между этой целью и той формой, в которую облек Гонсалес Лобо свои воспоминания? Следует признаться, что, задумавшись в процессе работы с рукописью над приведенными вопросами, мы выстроили несколько предположений, но были вынуждены вскоре отвергнуть их как явно неудовлетворительные, сочтя, по зрелом размышлении, чересчур сомнительным и необоснованным допущение того, например, что Индеец Гонсалес Лобо мог быть потомком какого-нибудь знатного рода и, чувствуя в себе некое высокое предназначение, скрывал свое истинное лицо. В конечном счете, едва ли это что-либо проясняло. Размышляли мы и над тем, не является ли сочинение всего лишь литературным вымыслом, продуманно беспорядочная форма которого должна была символизировать переменчивое и непредсказуемое течение человеческой жизни, заставляя читателя задуматься о суетности всяческих устремлений, на которые расходуется существование. На протяжении нескольких недель мы увлеченно держались этой интерпретации, согласно которой главный герой мог даже оказаться вымышленным персонажем, но в конце концов были вынуждены смириться и отвергнуть ее: несомненно, литературная мысль той эпохи воплотила бы подобный замысел совершенно иным образом.
Впрочем, не будем отвлекаться на вопросы такого рода и вернемся к непосредственной задаче наших заметок: дать общую оценку рукописи, лишь слегка отразив ее содержание.
Есть в сочинении один нескончаемо долгий отрывок, в котором видим мы автора потерявшимся в лабиринте Двора. С беспощадной обстоятельностью описывает он свои хождения по несчетным коридорам и приемным, в которых теряется надежда и почти физически ощущается течение времени; с каким-то болезненным наслаждением излагает он каждое свое действие, не обходя вниманием ни один шаг. Лист за листом заполняет он утомительными пояснениями и незначительными подробностями, непонятно к чему относящимися. Лист за листом покрывают описания вроде следующего: «Я прошел внутрь, на этот раз беспрепятственно, будучи узнан старшим привратником, но у подножия идущей от подъезда главной лестницы, — речь идет о дворце Колониального совета, куда приводили Гонсалеса Лобо большинство его хлопот, — обнаружил, что караул поменяли, и вынужден был, таким образом, вновь, как в предшествующие дни, изложить свое дело, после чего пришлось дожидаться, пока один из пажей отправится разузнать, дозволено ли мне будет пройти. Отойдя в сторону, я присматривался к снующим вверх и вниз по лестнице людям: то были в большинстве своем кавалеры и духовные лица; на каждом шагу они приветствовали друг друга, раскланивались, останавливались поговорить. Паж мой, весьма долго отсутствовавший, наконец вернулся с известием, что я буду принят советником пятого класса третьей канцелярии, в круг полномочий которого входило мое дело. Проследовав за одним из служителей, я расположился в приемной сеньора советника. Это была та же приемная, где пришлось мне дожидаться аудиенции в первый день посещения Дворца, и я присел на ту же скамеечку, на которой провел в тот раз более полутора часов. Все говорило о том, что и сегодня придется пробыть здесь не меньше; время бежало, несчетное количество раз открывалась и закрывалась дверь, и неоднократно выходил из кабинета и вновь возвращался сам сеньор советник пятого класса; насупившись, отведя глаза, он проходил, не подавая виду, что замечает мое присутствие. Утомленный ожиданием, осмелился я наконец подойти к стоявшему у дверей служителю и напомнить о своем деле, в ответ на что сей добрый человек посоветовал хранить терпение, но все же, дабы не подвергать меня дальнейшему испытанию, решился оказать содействие и провел в самый кабинет сеньора советника, который в ту минуту отсутствовал, но должен был незамедлительно вернуться. В ожидании этого я стал гадать, помнит ли еще советник суть моего дела и не отошлет ли меня снова, как во время предыдущего посещения, в канцелярию другого отдела Королевского совета. На столе чиновника громоздились кипы бумаг, вдоль стен тянулись открытые шкафы, заставленные папками. В центре, над спинкой кресла советника, помещался большой, неудачной работы портрет покойного короля дона Фелипе IV. Подле стола возвышалась на стуле еще одна груда документов. Полная густых чернил, раскрытая оловянная чернильница тоже, казалось, дожидалась возвращения сеньора советника пятого класса… Но так и не довелось мне тем утром побеседовать с ним, ибо, войдя наконец крайне поспешно в кабинет за какой-то бумагой, обратился он ко мне с учтивой просьбой благоволить извинить его за невозможность немедленно выслушать мое дело, ввиду того, что предстояло ему обсудить ряд вопросов с Его Сиятельством».
Неустанно дробит Индеец Гонсалес Лобо свое повествование на подобные детальные сцены, не опуская ни дня, ни часа, нередко впадая в крайность и повторяя дважды, трижды, а то и чаще, почти в тех же самых выражениях, описание деловых визитов, сходных между собой настолько, что лишь дата отличает их друг от друга; и в ту самую минуту, когда кажется читателю, что близок уже конец одного утомительного эпизода, открывается усталому взору другой, похожий, который тоже придется ему пройти шаг за шагом и по окончании которого будет ожидать его лишь очередной такой же. А ведь автор вполне мог избежать сам и избавить читателя от лишнего труда, ограничившись — коли так необходимо было писать об этом — простым перечислением количества визитов, нанесенных в то или иное учреждение, и указанием соответствующих дат. Почему же не предпочел он этот путь? Или находил он некое непостижимое удовольствие в таком чрезмерном разбухании рукописи под его пером, видя как растет ее объем, угрожая сравняться продолжительностью повествования с тем временем, что длились сами описываемые события? Иначе какая же необходимость заставляет его сообщать нам, что количество ступеней лестницы во дворце Святой инквизиции равнялось сорока шести, и указывать число окон, тянувшихся по каждому из фасадов?
Читатель, добросовестно выполняющий возложенную на себя задачу: прочитать рукопись полностью, от корки до корки, строка за строкой, не пропуская ни точки, почувствует не то что облегчение — настоящее волнение, встретив по ходу чтения неожиданную фразу, ничего на первый взгляд не предвещающую и все же сулящую ему, утомленному, уже готовому, казалось, отступиться, некие сдвиги в сюжете. «На следующий день, в воскресенье, я отправился исповедоваться к доктору Куртиусу», — пишет автор безо всякого перехода. Фраза эта прерывает машинальное чтение, бросаясь в глаза как отблеск на тусклом бесцветном песке… Но если легкий трепет, исходящий от этого слова —
Но вот фигура Индейца пропадает в глубине галереи. Он поднимает тяжелый полог, входит в неф, склоняется до земли перед главным алтарем, затем направляется к исповедальне. Остановившись неподалеку от нее, преклоняет колени и так ожидает своей очереди. Сколько зерен перебрали его пальцы на четках к тому времени, когда полная белая рука подала ему из темноты знак приблизиться к святилищу? Гонсалес Лобо описал в рукописи этот беглый жест белеющей в полумраке руки; на долгие годы запомнил он и то, как резанул его слух тевтонский выговор духовника, и на склоне лет не преминул передать это впечатление. Но и только. «Я поцеловал ему руку и отошел к колонне, чтобы прослушать мессу».
Недоумение — недоумение и досаду — чувствует читатель, когда автор, после подобной сдержанности, принимается всемерно расхваливать торжественность службы: пронзительную чистоту юных голосов — «словно разверзлись небеса, и ангелы пели славу Спасителю», — отвечавших с хоров величаво звучащей у алтаря латыни. А ведь все это: проповедь, псалмы, блеск серебра и золота, обилие свечей, струи ладана, густыми завитками восходящие по стене алтаря, вдоль точеных, в каменной резьбе, колонн, под своды дробных куполов, — все это было в то время не большей редкостью, чем сегодня, и не стоило отдельного описания. Трудно поверить, что автор останавливается на этом не для того, чтобы скрыть свое молчание по поводу главного и заполнить таким образом ту смысловую пустоту, что появляется в рассказе между его духовной исповедью — где, надо думать, не обошлось без мирских тем — и визитом, который нанес он следующим утром, назвав в дверях имя доктора Куртиуса, в резиденцию Общества Иисуса. «Дернув шнурок, — пишет автор, подведя нас к порогу, — услышал я звон колокольчика громче и ближе, чем ожидал».
Снова упоминание ничтожной детали. Но за нею чудится раздраженному читателю полная внутреннего напряжения сцена: вновь предстает перед ним унылая, тощая фигура Гонсалеса Лобо; неизменно сдержанный, неторопливый и печальный, невозмутимо спокойный, тот подходит к дверям, останавливается, тянется к груше звонка. Но медлительная, длинная и тонкая рука хватает и дергает шнурок с неожиданной силой и тут же отпускает его. И тогда, равнодушным взглядом следя, как покачивается перед ним ручка звонка, Индеец отмечает про себя, что колокольчик висел слишком близко и прозвучал непомерно громко.
Однако ничего подобного нет в рассказе Гонсалеса Лобо. Он пишет: «Дернув шнурок, услышал я звон колокольчика громче и ближе, чем ожидал. Едва лишь затих его звук, донеслись до меня шаги привратника, который шел открывать и который, узнав мое имя, незамедлительно меня пропустил». Затем попадает читатель в залу, где Гонсалес Лобо, замерев у стола, ожидает приема. Вся обстановка залы состоит из этого столика, стоящего посередине, двух стульев и придвинутого к стене шкафа, на котором возвышается большое распятие. Нескончаемо длится ожидание. Приводит оно лишь к следующему: «Мне так и не довелось лично повидать Главного Инквизитора. Взамен, от его имени, был я направлен в дом баронессы Берлипс, дамы, известной всем под прозвищем
Одним прыжком переносит нас повествование из резиденции иезуитов — такой безмолвной, что звон колокольца прокатывается по вестибюлю словно звук упавшего в колодец камня, — в старый дворец, где кипит у подъезда круговорот просителей, поглощенных торговлей влиянием, вымоганием льгот, куплей должностей, поисками милостей или выклянчиванием привилегий. «В ожидании приема я расположился у одного из поворотов галереи, созерцая это стечение разнообразнейших характеров и обличий, когда подошел ко мне какой-то солдат и, коснувшись плеча, спросил, зачем я здесь и откуда. Прежде чем успел я ответить, поспешил он принести извинения за любопытство, заметив, что длительность ожидания побуждает искать способ скоротать время, а в таком случае нет отраднее беседы о родной стороне. О себе же рассказал он, что родом из Фландрии и несет службу в гвардейцах при Королевском дворце, рассчитывая получить в будущем должность садовника в каком-нибудь из владений Двора, в чем порукой ему влияние жены, королевской карлицы, давшей не одно свидетельство своей ловкости и благоразумия и снискавшей тем самым право уповать на получение некоторых милостей. Внимая ему, задумался я, не открывается ли предо мной кратчайший путь к исполнению желаний, и решился тогда поведать солдату, что мечтаю лишь об одном — припасть к ногам Его Величества, но, будучи чужим при Дворе и не имея друзей, не нахожу способа проникнуть к королевской особе. Мысль сия, — продолжает Гонсалес Лобо, — оказалась счастливой, ибо собеседник, всячески заверив меня в сочувствии такой беспомощности и в готовности содействовать моему положению, склонился к уху и прошептал, что супруга его, донья Антоньита Нуньес, карлица при королевских покоях, сможет, вероятно, изыскать средство провести меня в высочайшее присутствие и, несомненно, проявит всемерное к тому усердие, при условии, что сумею я снискать ее расположение и пробудить интерес подношением драгоценного колечка, сверкавшего на моем мизинце».
Страницы, которые следуют далее, представляют, на наш взгляд, главную художественную ценность всей рукописи. Дело не в неизменно сохраняющем свои особенности стиле, где архаичный оборот соседствует порой с небрежностью языка, а в постоянной недосказанности мерещится читателю то уклончивая обтекаемость официальной речи, то опущение каких-то подразумевающихся деталей, как бывает, когда пишет человек для собственного удовольствия; нет, повторяем, дело не столько в стиле, сколько в построении, над которым, видимо, работал Гонсалес Лобо особенно тщательно. Он описывает здесь внешность и манеры доньи Антоньиты, движения, жесты, гримасы и улыбки, слова или молчание ее во время заключения их любопытного соглашения.
Если бы наши заметки не выходили и без того за границы допустимого объема, не преминули бы мы привести здесь отрывок полностью. Однако благоразумие обязывает нас ограничиться лишь частью, рисующей ее нрав. «Вслед за тем, — пишет Гонсалес Лобо, — уронила донья Антоньита платок и поглядела на меня, ожидая, чтобы я его поднял. Склонившись, увидел я на уровне своей головы смеющиеся глаза. Взяв протянутый платок, она сжала его в крошечных пальцах уже украшенной моим колечком руки; смех ее прозвучал переливом свирели, когда произнесла она слова благодарности. Но тут же глаза ее опустели, горящий взор потух, и огромный лоб стал холодным и жестким как камень».
Разумеется, перед нами новый образец авторской обстоятельности; но в то же время разве не слышатся здесь нотки оживления, которое в писателе столь бесстрастном представляется отражением той радости, что охватывает человека, когда, потерявшись в лабиринте, неожиданно видит он выход и приближается к нему, чувствуя, как уходит тревога? Страхи исчезли, и он даже медлит покидать то самое место, из которого только что не чаял выбраться.
С этой минуты пропадает привычная уже тяжеловесность, и рассказ, словно в такт сердцу автора, мерно убыстряет свой ход. Бремя утомительного путешествия давит писателя, и чудится, что в несчетных листах рукописи, вместивших все превратности его судьбы со времени той давней мессы среди андских вершин и до настоящей минуты, когда готовится он предстать перед Его Католическим Величеством, — заключен опыт целой человеческой жизни.
И вот уже Индеец Гонсалес Лобо следует за карлицей доньей Антоньитой по дороге в Алькасар. Не отставая ни на шаг, проходит он за ней через дворики, калитки, порталы, караульные помещения, коридоры и приемные. Остались позади плац, где проводил учения кавалерийский эскадрон, изящная мраморная лестница, широкая галерея, открывавшаяся справа на внутренний дворик, а слева украшенная картиной знаменитого сражения, которую не успел он рассмотреть, но от которой сохранился в памяти образ удачно расположенных в пространстве несметных рот пехотного полка, тесными изогнутыми цепями наступавших на высокую, запертую, обороняющуюся крепость. Открылись и вновь сомкнулись за ними дубовые створки огромных дверей на самом верху лестницы. Ковры скрадывали шум шагов, призывая к осмотрительности; зеркала упреждали их визит, посылая отражения вперед, в окутанные мраком пустынные помещения.
Рука доньи Антоньиты потянулась к ручке отполированной двери, слабые пальцы вцепились в блестящий металл и бесшумно его повернули. И тогда Гонсалес Лобо внезапно оказался перед королем.
«Его Величество, — пишет он, — восседал в громадном кресле, помещенном на возвышении, оперев ноги на скамеечку с табачного цвета шелковой подушечкой. Подле него лежала беленькая собачка». Подробно, от тощих, не достающих до пола ног и вплоть до прилизанных бесцветных волос, описывает короля Гонсалес Лобо, и нельзя не поразиться тому, как удалось ему в столь краткий срок рассмотреть все и сохранить в памяти. Мы узнаем, что кружева на груди короля намокли от безостановочно стекающей по губам слюны; что пряжки на его туфлях — из серебра, а одет он в костюм из черного бархата. «Нарядное платье Его Величества, — замечает Гонсалес Лобо, — распространяло сильный запах мочи; позже узнал я, что страдает он недержанием». С той же непосредственностью и невозмутимостью перечисляет автор на протяжении трех листов рукописи все, что сберегла его невероятная память об убранстве покоев, драгоценностях и отделке. Что же до самого визита, который, казалось, и должен был запомниться ему в первую очередь, то о нем приводит Гонсалес Лобо лишь следующие слова, коими, заметим попутно, и завершает свое пространное сочинение: «Увидав в дверях незнакомого человека, песик залаял, и Его Величество, казалось, несколько встревожился, но затем разглядел голову своей карлицы, выступившей вперед меня, и вновь обрел спокойное выражение. Приблизившись, донья Антоньита шепнула ему на ухо несколько слов. Его Величество явил мне свое благоволение и протянул для лобзания руку, но прежде, нежели успел я запечатлеть на ней поцелуй, завладела ею забавная обезьянка, резвившаяся неподалеку, и отвлекла Его Королевское внимание домогательством ласки. Усмотрев в том благовидный предлог, удалился я тогда в почтительном молчании».
Инквизитор
© Перевод С. Имберт
Какое празднество! Какое ликование! Сколько музыки и фейерверка! Раввин еврейского квартала, муж добродетельнейший и ученый, познав наконец свет истины, склонял для крещения голову пред святой водой, и весь город праздновал торжество!
В тот незабвенный день, возблагодарив Господа Спасителя Нашего, уже в лоне Его Церкви, лишь об одном — но, увы, до самых глубин души — сокрушался бывший раввин: жена его, покойная Ребекка, не изведала благодати, ниспосланной ныне ему, единородной дочери их Марте и остальным родственникам, окрещенным совместно одной церемонией при больших торжествах. В сей достославный день то был терн в его венке, затаенная печаль, равно как и сомнительная (или более того — ужасающая!) участь его предков, просвещенной линии, почитаемой им в лице деда, отца, поколений людей набожных, ученых, достойных, но не сумевших по пришествии признать Спасителя и упорствовавших на протяжении веков в давнем и отвергнутом Законе.
Новообращенный вопрошал себя, за какие заслуги дарована его душе милость, в которой отказано было им, и каким предначертанием Провидения ныне, после без малого полутора тысяч лет неистовой, упорной, пагубной гордыни, предопределено было именно ему, здесь, в этом крошечном городке кастильского плоскогорья, ему одному из всего многочисленного рода и невзирая на примерное руководство над почитаемой синагогой, сделать этот вызывающий, но благодатный шаг, ведущий к спасению. Издавна, задолго еще до объявления об обращении, посвящал он многие, нескончаемые и несчетные, часы попыткам найти в богословии разгадку подобного жребия. Но тщетно. Не раз отвергал он, упрекая себя в гордыне, единственное лестное объяснение, приходившее на ум; размышления лишь укрепили его в мысли о том, что подобная милость налагала на него обязанности и предъявляла ему требования, соответствующие ее исключительному значению, и должна была по крайней мере быть оправдана его деяниями a posteriori [22]. Отчетливо понимая, что обязан Святой Церкви более, чем любой другой христианин, он пришел к выводу, что спасение должно стать плодом многотрудного служения вере, и решил — таким был счастливый и неожиданный итог раздумий — почитать свой долг исполненным не ранее, чем здесь же, в этом самом городе, знавшем его раввином, заслужит и добьется пастырского сана и станет, тем самым, изумлением очей и примером для душ.
Став священнослужителем, он отправился ко Двору, посетил Рим, и не прошло и восьми лет, как ученость, благоразумие и неустанный труд снискали ему митру и епархию, где у епископского престола предстояло ему служить Господу до конца своих дней. На избранном пути ожидали его суровые испытания, много жестче подчас, нежели представлялось, но не отступил он; можно даже утверждать, что и на мгновение не дрогнул. Об одном из таких испытаний рассказывает настоящее повествование. Мы встретимся с епископом в самый, вероятно, страшный день в его жизни. А вот и он сам, за работой, в предутренний уже час. Он почти не ужинал: едва притронулся к еде, не отрывая взгляда от бумаг, и, отодвинув прибор на край стола, подальше от чернильницы и документов, вновь погрузился в свое занятие. На конце стола, особняком, видны теперь коврига белого хлеба с тронутой сбоку корочкой, несколько слив на блюде, остатки холодного мяса — на другом, кувшинчик с вином, неоткрытая коробочка сладостей… Было поздно, и сеньор епископ отпустил слугу, секретаря, всех остальных и сам собрал себе легкий ужин. Он любил поступать именно так и зачастую засиживался далеко за полночь, никого не беспокоя. Тем более сегодня не вынес бы он чьего-нибудь присутствия: необходимо было без помех сосредоточиться на изучении процесса. Назавтра предстояло собраться под его председательством Трибуналу Инквизиции; там, внизу, ожидали правосудия несчастные, а ему несвойственно было уклоняться от своих обязанностей: всегда, в любом процессе, изучал он все до мелочей, каждую деталь, до самых незначительных, лично следил за разбором дела, допросами и показаниями, с тем чтобы составить себе твердое представление и принять в соответствии с ним непреклонное окончательное решение. Так и ныне все материалы были уже собраны, лежали перед ним, тщательно изложенные, лист к листу, с самого начала, от доноса на обращенного Антонио Мариа Лусеро и до черновиков приговора, который предстояло вынести назавтра целой группе уличенных в тайном исповедании иудейства. Имелся здесь документ, составленный при задержании Лусеро, захваченного спящим и взятого под стражу на глазах у смятенных, подавленных близких; записаны были слова, оброненные им в ту минуту испуга, слова, надо заметить, достаточно двусмысленные по значению. Далее шли показания, полученные за несколько месяцев допросов, подчас прерываемые при пытке жалобами, стонами, вскриками и мольбами, которые записывались с той же неизменной аккуратностью. На протяжении всего столь тщательно проведенного дознания, во время несчетных и жестоких допросов, Лусеро с раздражающим упорством отрицал свою вину; отрицал, даже когда в пытке выворачивали ему члены на станке. Проклиная, стеная или умоляя, неизменно отвергал он свою вину, но епископ заметил (другой, быть может, и не обратил внимания; но как могло это укрыться от него?), что слова, вырывавшиеся у обвиняемого в минуту смущения духа, помрачения, боли и страха, содержали порой имя Божие в завываниях и угрозах, но ни единожды не взывали к Господу Нашему Иисусу Христу, к Деве или к Святым, которым такую преданность являл Лусеро ранее при других обстоятельствах…
Теперь, листая показания, данные под пыткой — однажды, по многим соображениям, счел себя обязанным епископ лично присутствовать при этом, — припомнил он взгляд, который устремил на него снизу Антонио Мариа, подвешенный за щиколотки, касаясь головой пола. Отлично понял прелат значение того взгляда: было в нем напоминание о прошлом, намек на времена, когда оба они — подвергнутый пытке обвиняемый и его судья, епископ и председатель Церковного Трибунала, — были еще иудеями; взгляд будил в памяти далекий уже день, когда ювелир, в ту пору худой и улыбчивый парень, приблизился почтительно к своему раввину, дабы испросить у него руки Сары, младшей сестры тогда еще здравствовавшей Ребекки, и раввин, подумав, ничего не нашел против брака и лично отпраздновал свадьбу Лусеро со свояченицей Сарой. Именно это желали напомнить ему глаза, что сверкали в темноте подземелья у самого пола, заставляя его прятать взор; они ожидали помощи от давней дружбы и уз родства, ничего общего не имевших со следствием и процессом. И потому тот взгляд мог быть расценен как недостойное подмигивание соучастия, попытка подкупа и лишь свидетельствовал таким образом против самого подсудимого; ибо не притязал ли он в прелате, столь неустанно бдившем чистоту учения, пробудить и растрогать ревнителя веры, от которой оба они отреклись?
Все эти люди, подумал епископ, отлично знали или догадывались, в чем могла быть его слабая сторона, и с хитроумным упорством не оставляли попыток приблизиться к нему. Разве не пытались они еще в самом начале — вот лучшее доказательство их нечистой совести, красноречивое проявление неверия в милосердное правосудие Церкви! — разве не пытались они смягчить его через посредничество Марты, единственной дочки, невинного создания, втянутого ими в игру?… Даже по прошествии стольких месяцев вновь вызвала у него горестный жест мысль о том, что осмелились они воспользоваться самым сокровенным: простодушием младенческих лет. Заверенная в праведности поступка, предстала Марта перед своим отцом заступницей за Антонио Мариа Лусеро, только что схваченного тогда по подозрению. Ничего не стоило прелату установить, что поступила она так по наущению своей подруги детства и — тут его милость передернуло — двоюродной сестры по матери, Хуаниты Лусеро, несомненно подученной в свою очередь евреями — родственниками отца, обращенного Лусеро, подозреваемого ныне в исповедании иудейства. Стоя на коленях, заученными, очевидно, словами молила епископа дочь, и было то искушение дьявольское, ибо не Христос ли сказал:
С пером в застывшей руке, обратив близорукие глаза к стене, терявшейся в полумраке залы, испустил епископ из груди тяжелый вздох; никак не удавалось ему сосредоточиться на своем занятии, непокорная мысль вновь и вновь убегала к дочери, гордости его и надежде, хрупкому, молчаливому и порывистому созданию, что в этот час отдыхала в своей комнате, отрешившись от мира, погруженная в счастливое забвение сна, в то время как бодрствовал он, скрипом пера тревожа безмолвие ночи. То был, говорил себе епископ, последний побег древнейшего рода, чье достославное имя отверг он, дабы причаститься таинственного Тела Господня, и чьи ушедшие лики изгладятся без остатка, когда, в должный час, обвенчанная — коли суждено судьбою ей венчаться — с истым христианином, быть может, даже — почему б и нет? — дворянской крови, взрастит она в благоразумии и преданности, прилежании и благодушии новое потомство в стенах его старого дома… Унесясь воображением к столь желанной будущности, вновь ощутил епископ, как переполняет его стремление оградить дочь от пагубных знакомств и уберечь от козней; вспоминая попытку воспользоваться непорочностью ее души ради подсудимого Лусеро, чувствовал прелат, что гнев сжимает его горло, словно только вчера наблюдал он эту тягостную сцену. Коленопреклоненная у его ног, говорила девочка: «Отец, бедный Антонио Мариа ни в чем не виновен; я, отец (она! сама безгрешность), наверное знаю, что он хороший. Спаси его!» Спасти его. Словно не эту, в точности эту же цель — спасение заблудших — ставила себе Инквизиция… Схватив дочь за запястье, тотчас дознался епископ, каким образом замыслена и сплетена была интрига; приманкой, очевидно, послужила удрученная Хуанита Лусеро, и все родственники, вне сомнения, объединились, чтобы подготовить эту сцену, которая, подобно неожиданному повороту театрального действа, должна была, по их предположениям, перевернуть сознание священнослужителя подкупающим очарованием детских слез. Но ведь сказано в Писании:
Положил тогда прелат уволить ее преподавателя и наставника в учении, того самого доктора Бартоломе Переса, выбранного им с такой заботливостью семь лет назад, который, как явствовало ныне, по меньшей мере проявил слабодушие, в свободное время потакая ученице в склонности к праздным беседам и допустив в ней расположенность предаваться им более при участии чувств, нежели рассудка.
Много дней потребовалось епископу на то, чтобы обдумать всесторонне и все же не отбросить свои сомнения. Быть может, тревожила мысль, занятый заботами епархии, недоглядел он и впустил беду в свой дом, и гибельная отрава поразила его собственную плоть. Снова и снова со всей строгостью взвешивал прелат свои поступки. До конца ль исполнен им отцовский долг? Едва лишь Господь явил ему Истину и открыл двери Церкви, принялся он искать для печального создания, потерявшего при рождении мать, не только нянек и служанок безупречной веры, но и наставника, которому смело можно было бы доверить ее христианское воспитание. Удалить дочь по возможности от не окрепших еще в вере родственников и поручить заботам лица, свободного от всяких подозрений в вопросах религии и поведения, — таково было его намерение. Для сей деликатной миссии разыскал, выбрал и пригласил бывший раввин человека ученого и простого, этого самого доктора богословия Бартоломе Переса, сына, внука и правнука хлебопашцев, который лишь собственными достоинствами сумел возвыситься над клочком земли, где гнули спину его предки, покинул село и, прославившись на ниве богословия, служил, скромный и смиренный, коадъютором в маленьком приходе, приносившем своим управителям более забот, нежели доходов. Надо сказать, ничто в нем так не устраивало просвещенного прелата, как эта простота, здравомыслие и открытая самоуверенность крестьянина, не утраченные им с рукоположением и составлявшие нерушимое ядро его жизнерадостной твердости. Прежде чем открыть ему свои намерения, трижды подолгу беседовал с ним епископ на темы богословия и нашел в нем образованность без бахвальства, рассудительность без лукавства и незамутненную мудрость, свободную от треволнений и суетности. Наиболее путаные вопросы звучали в устах доктора доступно и просто… А ласковые ясные глаза словно обещали воспитаннице приветливое обращение и душевную нежность, хорошо известные всем ребятишкам его бедного прихода. Итак, принял доктор Перес предложение просвещенного прелата и, лишь только был подыскан ими старому проповеднику новый способный коадъютор, переселился в дом, где с полным правом ожидал получить возможность совершенствоваться в учении, не зная более денежных затруднений. Действительно, лишь только был пожалован его попечителю сан епископа, тот выхлопотал ему своим влиянием доходную должность каноника. Между тем духовное воспитание девочки под умелым руководством наставника заслуживало всяческих похвал. Но теперь… в чем же искать объяснение случившемуся? — вопрошал себя епископ; какой просвет, какая трещина обнажалась ныне в столь оберегаемом, законченном и совершенном творении? Не таилось ли зло именно в том, задавался вопросом прелат, что счел он — быть может, по ошибке и опрометчиво — главным преимуществом избранника: в простодушии и самонадеянности исконного христианина, дремлющего под защитой унаследованной веры? И лишь укрепило его в этом подозрении то спокойное, безмятежное и даже, пожалуй, одобрительное выражение, с которым воспринял доктор Перес сообщение о случившемся, когда вызвал его епископ, чтобы бросить ему в лицо упрек. Облаченный в непроницаемый покров власти, он потребовал воспитателя к себе и сказал: «Узнайте же, что произошло, доктор Перес: всего лишь несколько минут назад Марта, моя дочь…» И кратко описал всю сцену. Доктор Бартоломе Перес внимал ему вначале озабоченно нахмурившись, потом — со спокойным выражением лица и даже с намеком на улыбку. Дослушав, промолвил: «Это, сеньор, проявление благородной души»; таким было его единственное замечание. Сперва ошеломленно, затем гневно и сурово глянули на него из-за толстых стекол близорукие глаза епископа. Но тот даже не переменился в лице; вместо того, являя верх бесстыдства, он произнес, осмелился спросить: «И вы, ваше преосвященство, не думаете прислушаться к голосу невинности?» Так был потрясен прелат, что счел за лучшее не отвечать ему немедленно. Он был возмущен, более того — подавлен изумлением. Что могло значить все это? Возможна ль была подобная недальновидность? Или даже в епископские покои — это было б чересчур уж дерзко! — до подножия его престола доставали… хотя, коли решились они воспользоваться его дочерью, разве не могли прибегнуть и к священнослужителю, к исконному христианину?… Отчужденно, словно видя в первый раз, всматривался прелат в стоявшего перед ним светловолосого крестьянина, невозмутимого и безучастного, непоколебимого (и неотесанного, — не удержался от мысли епископ), как скала, доктора богословия и священнослужителя, оказавшегося обычным мужланом, успокоенным в вере и при всей своей учености таким же недалеким, как осел. Но затем он почувствовал себя обязанным проявить сострадание; подобная нерадивость и беспечность среди подстерегавших опасностей заслуживали, скорее, сожаления и участия. Когда б судьба религии зависела от этих людей, подумалось ему, не устоять бы ей: даже перед лицом со всех сторон грозящих вере врагов безучастными оставались они… Отдав доктору несколько не относящихся к делу распоряжений, отпустил его епископ и вновь остался наедине со своими мыслями. Гнев отступил, дав место хладнокровному раздумью. Совершенно очевидным представлялось ему теперь то, что издавна готов он был подозревать: беспечные в своей гордыне, исконные христиане были плохими стражами Храма Господня; излишняя доверчивость грозила им погибелью. То была извечная история, непрестанно подтверждающаяся притча. Непростительно легковерные, не видели и видеть не могли они грозящую опасность, хитроумные ловушки и тайные происки врага. То были либо привязанное к земле мужичье, дикари, почти язычники, невежественные, с убогими представлениями о божественном, магометане под Магометом и христиане под Христом, в зависимости от того, куда подует ветер; либо знать, сеньоры, занятые своими гибельными распрями, порочные в своем сговоре с бренным миром и такие же безбожники. Нет, не случайно именно его — и дай бог, чтоб другие епархии управлялись не хуже! — привело Провидение на пост стража и предводителя веры, ибо как может не ведающий опасности противостоять тайному и коварному удару, проискам, глухому заговору в стенах самой осажденной крепости? Предостережением вновь и вновь вставало в памяти епископа воспоминание о давней домашней истории, тысячу раз слышанной в детские годы в сопровождении неизменного хохота старших; то был рассказ о его двоюродном деде, своенравном и сумасбродном юнце, который в мавританской Альмерии перешел, не веруя, в магометанство и стал благодаря учености и ловкости муэдзином мечети у неверных. И каждый раз, когда с высоты минарета видел он проходящим по площади кого-нибудь из проклинавших его отступничество родственников или знакомых, возвышал он голос и, читая нараспев ритуальное мусульманское речение: «Нет бога, кроме Аллаха», вставлял меж арабскими словами ряд еврейских ругательств против лжепророка Магомета, давая тем самым понять евреям, каким было его, нечестивца, истинное вероисповедание, и насмехаясь над усердно кладущими поклоны беспечными и благочестивыми маврами… И таким же образом множество лжеобращенных глумились ныне в Кастилии и по всей Испании над неосмотрительными христианами, чью непостижимую доверчивость можно было объяснить лишь слабостью веры, унаследованной детьми от отцов, в которой они неизменно жили и торжествовали, черпая защиту и поддержку от обид своих врагов в лице высшего правосудия Господня. Но теперь Бог — да, сам Бог! — избрал его орудием своего правосудия на земле, его, знавшего вражеский стан и способного распознать лазутчиков, его, который не даст провести себя уловками, коими дурачат этих маловерных, дошедших в своем небрежении до того, что стали переглядываться (именно так! — не раз он ловил их на этом, понял, разоблачил) с недоумением — полным, несомненно, уважения, восхищения и признания, но так или иначе недоумением — при виде той непреклонной суровости, что проявлял их епископ на поприще защиты Церкви. А сам доктор Перес разве не высказывался неоднократно с уклончивостью об очистительном рвении своего пастыря? Однако, если Спаситель пришел, вочеловечился и, принеся себя в жертву, на своей крови воздвиг Церковь, возможно ли было мириться с существованием и распространением порока, словно бы жертва эта оказалась тщетной?
Для начала положил он освободить доктора Переса от исполняемых им обязанностей: не мог подобный вероучитель дать хрупкому созданию твердость духа, соразмерную вере воинствующей, осажденной, бдящей; и, решив, не стал откладывать исполнения на другой день. Но даже сегодня тягостно было ему вспоминать ясный взгляд доктора при их разговоре. Тот не потребовал разъяснений, не показал смущения или обиды; отстранение от должности произошло на удивление просто и было посему вдвойне неприятным. Наставник лишь поглядел на епископа своими синими глазами с любопытством и, пожалуй, с иронией, подчиняясь безропотно решению, освобождавшему его ныне от столько лет исполняемых обязанностей и лишавшему, очевидно, доверия прелата. Поразительная покорность, с которою воспринял доктор сообщение, убедила епископа в правильности принятого решения, каковое, может, и рад бы он был отменить; ибо, оказавшись неспособным защищаться, спорить, оправдываться и возражать, доказывал воспитатель тем самым отсутствие в нем рвения, необходимого для укрепления кого-либо в вере. А слезы, пролитые девочкой при известии об отставке доктора, были проявлением в ее душе нежной человеческой привязанности, но никак не солидной религиозной зрелости, обязывающей к большему отдалению от повседневности.
Неоценимым предостережением явился для епископа этот случай. Он перестроил уклад жизни в доме, с тем чтобы дочь вступила в отрочество, на пороге которого уже стояла, верным шагом, а сам повел дальше процесс против своего зятя Лусеро, не поддаваясь каким бы то ни было милосердным соображениям. Последующее расследование обнаружило новых соучастников, они попали под следствие, и с каждым новым шагом вскрывалось, сколь глубоко проникла порча, первой жертвою которой стал Антонио Мариа. Процесс разросся до необычайных размеров; кипы бумаг загромождали теперь стол епископа, порознь лежали перед ним основные документы; он проглядывал их, выписывал кратко важнейшие положения и думал непрестанно над решениями, которые должен был назавтра вынести Трибунал. Тяжкие то были решения, особенно приговор подсудимым. Но, несмотря на исключительную его суровость, совсем не это мучило епископа; вот уже несколько месяцев, как преступление вероотступников было установлено, доказано, определена доля вины каждого, и в душе своей все — подсудимые и судьи — свыклись уже с мыслью о беспощадном приговоре, который ныне оставалось лишь доработать да должным образом оформить. Куда тяжелее было отдать приказ о назначении следствия по делу доктора Бартоломе Переса, задержанного накануне на основании свидетельского показания и помещенного в застенки Инквизиции. Потому что во время заключительного, чисто формального допроса один из несчастных приписал доктору Пересу достаточно подозрительные суждения, выявлявшие по меньшей мере тот тревожный факт, что исконный христианин и служитель Божий имел сношения, беседы и, не исключено, состоял в сговоре с группой веропреступников — и это не только после оставления службы в доме прелата, но даже и ранее. Епископ в свою очередь не мог позабыть его странного поведения в день, когда рассказал он доктору о заступничестве маленькой Марты за своего дядю Лусеро; ведь наставник в тот раз почти поддержал просьбу девочки. В свете последних сведений подобное поведение получало совершенно иной смысл. Ввиду этого не мог епископ, не смог бы, не пойдя против совести, воздержаться от досконального, как того требовал процесс, расследования. Бог свидетель, сколь противной была ему мысль об аресте Лусеро: проклятое дело, казалось, липло к рукам, засасывало, грозило все запятнать и уже вызывало у него отвращение. С какой охотой избежал бы он нового следствия! Но разве можно было с чистой совестью пройти мимо фактов, прямо указывавших на доктора Переса? Нет, с чистой совестью было бы невозможно, даже зная, как знал он, что удар этот ранит рикошетом его собственную дочь… Три года прошло со злополучного дня отставки; за это время девочка стала женщиной, но с тех пор в разговоре с отцом была всегда Марта сдержанной, робкой, сникшей даже или, как казалось ему, подавленной почтением. Она скрыла свои слезы, не расспрашивала и не искала, насколько было ему известно, никаких объяснений. И потому епископ хотя и пытался препятствовать, но не посмел окончательно запретить ей иметь и далее своим духовником доктора Переса. Не располагая достаточными основаниями для того, чтобы противиться ей открыто, он предпочел просто чинить препоны, — оплакивал ныне прелат тогдашнюю свою слабость… Так или иначе, но вред уже был причинен. Какое впечатление произведет на несчастное, невинное и великодушное создание неминуемая весть о том, что ее духовник, ее наставник схвачен по подозрениям, касающимся чистоты веры? А с другой стороны, это может бросить тень, опорочить и ту, что была ученицей, да и самого епископа, назначившего доктора воспитателем дочери…
Волна сострадания и нежности к девочке, выросшей без матери, одинокой в пустынном доме, огражденной от сверстников из простонародья и воспитанной под сенью власти чересчур взыскательной, захлестнула грудь сановника. Отстранив от себя бумаги, он положил перо на конторку, встал, отодвинув назад кресло, обогнул стол, неспешным шагом вышел из кабинета, вслепую, почти на ощупь пересек одно за другим два следующих помещения и наконец легким движением приоткрыл дверь спальни, в которой отдыхала Марта. Медленное, размеренное, слышалось в глубине алькова ее дыхание. Погруженная в сон, казалась она в трепещущем свете лампадки не подростком, а вполне сложившейся женщиной; лежащая на груди рука вздымалась и опускалась с дыханием. Она покоилась, укрытая полумраком; все вокруг было недвижно. Долго не отводил от нее взгляда епископ; затем тихо вернулся в кабинет и вновь устроился за столом, чтобы исполнить с прискорбием веление своей совести. Всю ночь проработал прелат. И когда задремал он, обессиленный, почти уже на рассвете, былое смятение духа, внутренняя борьба, насилие, совершенное над собой, породили сумрачные видения в его сне. Ранним утром, войдя, как обычно, в кабинет, увидела Марта, как вскинулась стремительно убеленная сединами голова, тяжело лежавшая на скрещенных руках; раскрылись за очками полные ужаса близорукие глаза. Намеревавшаяся было удалиться, замерла девушка, словно пригвожденная к месту.
Но и прелата охватило смущение; он снял очки и принялся рукавом протирать стекла, щуря подслеповатые глаза. Сохраненное памятью, отчетливо вставало перед ним пережитое видение; ему являлась Марта, но это был кошмар, тревожащий дух, рождавший в нем смутное беспокойство. Во сне видел епископ себя вознесенным на вершину минарета какой-то мечети, читающим нараспев нескончаемую, повторяющуюся и неуловимо глумливую молитву, смысл которой ускользал от него самого. (Как мог быть связан этот сон с пресловутой историей его родственника, двуличного муэдзина? — спрашивал себя прелат. Неужели и он в свою очередь такой же двуличный муэдзин?) Безостановочно выкрикивал он фразы бессмысленной молитвы, когда от подножия башни донесся вдруг до него далекий, слабый, но совершенно внятный голос Марты; едва слышные, отчетливо долетали слова: «Заслуги твои спасли наш народ, отец. Один, ты принес искупление всему нашему роду». На этом месте открыл спящий глаза, и перед ним, против стола, глядя на него чистым взором, стояла Марта, в то время как он, застигнутый врасплох, приходил в себя и устраивался в кресле… Овладев собой, перестал прелат тереть стекла, привел в порядок разбросанные по столу бумаги и, проведя в заключение рукой по лицу, заговорил с дочерью.
— Подойди, Марта, — произнес он бесстрастным голосом, — подойди сюда и ответь мне: если б сказали тебе, что заслуги добродетельного христианина могут обратиться и на его предков и спасти их, каким было бы твое суждение?
Девушка изумленно посмотрела на него. Не впервые, конечно, предлагал ей отец вопросы по учению — с особенным вниманием присматривал всегда епископ за религиозным воспитанием дочери. Но к чему задавал он этот неожиданный вопрос сейчас, едва проснувшись? Она бросила на него недоверчивый взгляд, задумалась на мгновение и ответила:
— Молитвы и благодеяния могут, я думаю, помочь душам в чистилище, сеньор.
— Это так, — подтвердил епископ, — так, но… помогут ли они осужденным?
Девушка качнула головой:
— Как знать, кто осужден, отец?
Всеми пятью чувствами ожидал богослов ее ответа и остался доволен им. Согласно кивнув, он движением руки отпустил дочь. Она заколебалась, потом все-таки вышла из комнаты.
Но тревога так и не покинула епископа; оставшись один, принявшись опять перелистывать бумаги, пытался он и не мог никак избавиться от остатков беспокойства. А когда среди документов наткнулся прелат снова на показания, данные под пыткой Антонио Мариа Лусеро, припомнился ему другой сон, что видел он незадолго перед тем, сраженный усталостью, откинув голову на жесткую спинку кресла. Украдкой, в ночной тишине, спускался епископ во сне в застенок, где ждал правосудия Лусеро, чтобы убедить того в виновности и уговорить примириться с Церковью и молить о прощении. Осторожно старался он открыть дверь в подземелье, когда неожиданно набросились на него палачи и, безмолвно, бесшумно, поволокли на руках к месту пыток. Не произнесено было ни слова; но, хотя никто этого не говорил, совершенно ясно стало ему, что его приняли за подсудимого Лусеро и собираются подвергнуть новому допросу. Сколь смутны и нелепы бывают порою сны! Он сопротивлялся, боролся, чтоб освободиться, но все усилия в железных руках палачей оказывались, увы, смехотворными и тщетными, как потуги ребенка. Вначале представлялось ему, что досадная ошибка выяснится без труда, стоит лишь заговорить, но, обратившись к ним, увидел, что слова оставляли они без внимания, даже не слушали, и пренебрежительное это отношение лишило его неожиданно уверенности в себе; и тогда он почувствовал себя нелепым, предельно смешным и — что было страннее всего — виновным. Виновным в чем? Этого он не знал, но считал уже невозможным избегнуть пытки и почти смирился в душе. И только мысль о том, что Антонио Мариа мог видеть его в этом положении, подвешенным, как курица, за ноги, становилась совершенно невыносимой. Потому что он уже висел вниз головой и Антонио Мариа смотрел на него; но смотрел как на незнакомца, с притворной рассеянностью, а между тем никто вокруг и внимания не обращал на его протесты. Только Лусеро, настоящий преступник, затерявшийся, скрывшийся среди неразличимых чиновников Святого Трибунала, знал об ошибке, но изображал неведение и глядел на все с деланным безразличием. Ни угрозы, ни обещания, ни мольбы не могли сломить его лицемерного равнодушия. Некому было прийти на помощь епископу, и только Марта, необъяснимым образом являвшаяся тут же, время от времени утирала ему с предупредительной мягкостью пот с лица…
Епископ промокнул платком выступившую на лбу испарину; потом позвенел стоявшим на столе медным колокольчиком и спросил у вошедшего слуги стакан воды. Дождавшись, он выпил воду одним большим и жадным глотком, затем снова прилежно склонился над бумагами, освещенными теперь, хвала Господу, ярким лучом солнца, и сидел так до тех пор, пока, немного погодя, не прибыл Секретарь церковного суда.
Уже близился полуденный час, а его милость все еще диктовал Секретарю окончательный текст приговора, когда, к изумлению обоих, распахнулись вдруг двери и, стремительно, с пылающим лицом, вбежала в залу Марта. Она ворвалась как вихрь, но посреди кабинета остановилась и, вперив в отца сверкающий взор, пренебрегая присутствием подчиненного и презрев околичности, выкрикнула почти, необузданная в своем нетерпении:
— Что случилось с доктором Пересом? — и замерла в ожидании, храня напряженное молчание.
Мгновение епископ безмолвствовал, лишь глаза его моргали за стеклами очков. Он не находил в себе должного отклика на эти слова, отклика, которого сам от себя ожидал; и Секретарь, пораженный, ушам своим не поверил, услышав нерешительный, запинающийся ответ прелата:
— Что это значит, дочь моя? Успокойся. Что с тобой? Доктор Перес будет… должен дать показания. Мы все надеемся, что не возникнет оснований… Однако, — овладев собой, добавил он тоном пока еще доброжелательной строгости, — что означает это, Марта?
— Он схвачен и заточен. За что он схвачен? — настаивала она взволнованным и дрожащим голосом. — Я хочу знать, что происходит.
На мгновение заколебался епископ при неслыханной этой дерзости, но потом, послав Секретарю вялую извинительную улыбку, словно ища у него понимания, пустился в долгое путаное объяснение о необходимости исполнять определенные формальности, которые, конечно, причиняют порой неоправданное беспокойство, но, безусловно, неизбежны ввиду высочайшего предначертания — блюсти неусыпно чистоту веры и учения Господа Нашего Иисуса Христа… Нескончаемо тянулся этот сумбурный и временами бессвязный монолог, и нетрудно было заметить, что слова текут иной, нежели мысли, дорогой. Пока говорил прелат, горящий взор Марты устремился на плиты пола, затерялся затем в лепных украшениях залы и наконец вновь напрягся, дрожащий, как шпага, когда тоном, отвергающим привычную нерешительность и сдержанность в выражениях, девушка прервала епископа.
— Я страшусь подумать, — произнесла она, — что случись моему отцу быть на месте Каифы, то и он не узнал бы Спасителя.
— Что хочешь сказать ты этим? — встревоженно вскричал епископ.
—
— Что хочешь сказать ты этим? — повторил он в смятении.
— Судить, судить, судить. — Голос Марты звучал теперь раздраженно, но был при том невыразимо грустным, подавленным и почти неслышным.
— Что хочешь сказать ты этим? — в вопросе уже слышались угроза и гнев.
— Я спрашиваю себя, — ответила она медленно, опустив глаза, — как можно быть уверенным, что второе пришествие не произойдет столь же тайно, как первое.
На этот раз не выдержал Секретарь.
— Второе пришествие? — пробормотал он, словно про себя, и замотал головой.
Епископ, побледневший при словах дочери, бросил на него беспокойный, полный тревоги взгляд. Тот продолжал качать головой.
— Замолчи, — приказал прелат с высоты своего кресла, но, восставшая, неистовая:
— Как знать, — вскричала она, — не находится ли среди тех, кого изо дня в день хватаете вы, пытаете и осуждаете, Сын Божий?
— Сын Божий! — снова изумился Секретарь. Он казался возмущенным и выжидательно смотрел на епископа.
Тот, объятый ужасом, только и смог спросить:
— Понимаешь ли ты, дочь моя, что говоришь?
— Понимаю. Хорошо понимаю. Можешь, если угодно, отправить меня под стражу.
— Ты безумна, иди.
— Меня, свою дочь, ты не станешь судить? Самого Спасителя ты б заживо отправил на костер!
Епископ склонил влажный от испарины лоб; губы его дрогнули в мольбе: «Поддержи меня, Отец Авраам!»; затем он подал Секретарю знак. Тот понял, другого он и не ждал. Достав чистый лист бумаги, Секретарь обмакнул перо в чернильницу; и долго еще слышен был только скрип его по шероховатой бумаге, в то время как смертельно бледный епископ сидел, уставившись на свои ногти.