А потом склонила голову мне на плечо и запела грустно:
Смешно? Ничего тут нет смешного. У нас больше половины деревни — чуваши, татары, мордва — так говорили, и мы не смеялись, потому что сами учились их языкам и коверкали их еще хлеще. Когда я пел по-татарски песни, татары не улыбались и даже хвалили меня: «Якши, малай, бикь якши!»[2] А Лиду я всю зиму, весну и лето учил произносить звонкие согласные, поправлял родовые и падежные окончания, чтобы над ней не смеялись в городе, и она все-таки одолела их, хотя наши занятия, особенно летом, когда мы встречались каждый вечер, заканчивались нередко ссорами.
— Скажи: я бестолковая дура, — выведенный из терпения ее неудачами, требовал я.
— Нет, я не пестолковая и тепя люплю, — говорила она виновато.
— Любовь доказывают не поцелуями, а делом! Ты хоть слово-то скажи правильно — любовь!
— Люпофь.
— Ну дубина!
Лида сердилась, плакала, клялась не встречаться больше со мной и, едва наступал вечер, опять приходила.
Но однажды, за месяц примерно до своего отъезда, не выдержала беспощадной тирании и зло выкрикнула:
— Сам дурак! Не смей меня оскорблять, слышишь!
Произнесла чисто, отчетливо, будто ей новый язык пришили. Я так обрадовался, что поцеловал ее в губы. Долго поцеловал, больно. Она задохнулась и, счастливая, стала смеяться, без конца повторяя:
— Дура я, дура, дура, дура!..
И целую неделю потом ходила на пятачок у начальной школы, где собирались девчата и подростки, — чтобы больше говорить на людях: своим чистым произношением она хвасталась, как обновкой, и не торопилась уединиться со мной. Гришка уже начал подозревать, что мы поссорились, но я успокоил его и даже сообщил, не краснея, что наказ его выполнил.
— Она рада была, да? — спросил Гришка недоверчиво.
— Рада, — сказал я. — Сначала вроде обиделась, а потом ничего.
— А я тебе что говорил! Я же знаю их…
В том, что Гришка знает их, я сильно сомневался. Он дружил с ровесницей Лиды здоровенной татаркой Миннибай уже года полтора, но никто всерьез не принимал их дружбы. Во время зимних каникул мы с Лидой захотели узнать, о чем они говорят на свиданьях, и подкараулили их однажды вечером в пустой конторе. С полчаса стояли мы за печкой не шевелясь, а Миннибай и Гришка только вздыхали трудно да чихали от чадящей длинной самокрутки, которую Гришка свертывал из собственного самосада, знаменитого свирепой, прямо-таки убойной силой. Докурив, Гришка достал из кармана шубные рукавицы, хлопнул ими и сказал с грустью:
— Опять завтра эти мохнушки надевать, а они мокрые.
Мы с Лидой, давясь от смеха, зажали ладонями рты.
— Положи на печка, — посоветовала Миннибай. — Просохнет, и пойдем домой…
Правда, нынешним летом Гришка стал смелее, купался с девчатами в пруду, хватал их в воде, тискал, но это бывало всегда на людях и принималось больше за озорную шутку, другого значения мы не придавали.
А вот на нас с Лидой смотрели уже серьезней, и мы гордились этим, волновались перед каждым свиданьем. Лида учила меня чувашскому языку и часто говорила о своих чувствах. К осени я выучился считать до сотни и произносить с десяток самых необходимых фраз: «Я тебя люблю». «Ты красивая». «Ты моя умница». «Я хочу тебя поцеловать». «Не уезжай в город, я буду тосковать». «Я не могу без тебя жить». «Я буду тебя любить до гроба».
Осенью она уехала и вскоре прислала сердитое письмо, в котором ругала меня, что не пришел ее проводить (а я и не мог прийти, был в поле, она знала), и уверяла, что никогда не любила меня и не любит, рада, что уехала, очень ей нужно встречаться с каким-то пацаном, который ниже ее ростом и вообще сопляк. А в конце просила не обращать внимания на небрежный «подчерк». «Кто любит, тот не станет придавать значения красоте подчерка». Такая самоуверенная назидательность. Я чуть не заплакал.
На другой день на работе Гришка заметил, что я не в себе: то сижу на бестарке, как сонный, то беспричинно ругаюсь и хлещу кнутом безответных своих волов.
— Письмо прислала? — догадался он.
— Прислала. Тебе какое дело!
— Мне наплевать, но волам не сладко. За что ты их порешь? Они тебе не соперники. Городского, что ли, нашла?
Я рассказал о письме.
— Не отвечай, — посоветовал Гришка. — Пусть еще пришлет, а ты молчи, не отвечай. Характер надо выдержать, марку — ты мужик! Понял?
Выдержать характер было трудно, хотелось написать ей хоть несколько строчек, но я только подчеркнул ошибки в ее письме — десятиклассница обязана знать правописание слов того языка, которым пользуется, — и отослал письмо обратно. Второе, третье и последующие письма бросал в печку не читая. Вообразила, что жить без нее не могу, готова веревки из меня вить, рабом сделать, слугой, — нет, я выдержу характер, выдержу!
В это время я особенно сдружился с Гришкой. Мы вместе ходили на вечерки к молодой вдове Синичке, которую хлебом не корми, но дай покалякать о «грешной плоти», заигрывали с девками. Гришка резвился вовсю и чувствовал себя как прудовой карась весной, но мне это скоро наскучило. Все чаще вспоминались встречи с Лидой, самодельные уроки русского и чувашского языка, которыми мы обменивались, песни в альбоме, споры о прочитанных книгах, поцелуи встреч и расставаний. Разве это заменят вечера у несчастной Синички?
В обменном фонде передвижной библиотеки мне дали «Анну Каренину» и «Аэлиту». Понравилась больше «Аэлита», потому что втайне я мечтал стать путешественником, мечтал побывать в неведомых краях и совершить неслыханные подвиги. Конечно же, все это рано или поздно исполнится, и когда я везде побываю и все свершу, то вернусь в свою деревню — и меня встретит не какая-то Аэлита, а моя земная, истосковавшаяся по мне Лида, которая все это время ждала меня, глядя в окошко.
Моему возвращению будет рада и ее мать тетя Паша — она вся исказнилась, глядя на свою тоскующую дочь, — обрадуется даже управляющий — по этому случаю он не поедет в поле, отгонит Чалдона на конюшню и придет ко мне просить прощения за то, что зимой не подвозил нас в школу. «Да ладно, не стоит об этом, — великодушно скажу я. — Кто прошлое помянет, тому глаз вон». — «Нет, клас шалко, — скажет бережливый управляющий. — Лучше того, кто помнит, — шуту-матери, латно?» И засмеется, прищурив свои узкие, словно осокой прорезанные глаза.
А я возьму Лиду за белую руку и поведу куда захочу. И вот тогда-то и свершится все это сокровенное, важное, свершится так бережно и нежно, что оба мы почувствуем неземное счастье и за минуту этого счастья… «Какое счастье! — с отвращением и ужасом сказала она, и ужас невольно сообщился ему. — Ради бога, ни слова, ни слова больше». Ни слова? Но почему же?! Почему они чувствуют отвращение и ужас, разве Анна Каренина не любила Вронского, а он — ее? Разве э т о п о с л е д н е е, в е н ч а ю щ е е, не было для Вронского желанием его жизни в течение года, а для Анны — обворожительною мечтою счастья?
Нет, с таким оборотом я не мог примириться, не мог и не хотел. Меня и здесь воспитывали, отодвигали на время запретное, старались внушить, что оно ничего не дает, что оно неприятно и вредно — вот как курение, когда все курильщики соглашаются, что ничего хорошего в этом нет, а сами дня, да что там дня — часа не могут прожить без табака.
Я с нетерпением ждал Нового года, когда наступят каникулы и приедет Лида, но все-таки рвал каждое очередное письмо не читая — выдерживал характер. И хотя у меня дрожали руки, когда я брал письмо, хотя первым моим желанием было вскрыть его, увидеть хотя бы первую строчку, прочитать одно-единственное слово — я сдерживался, я считал себя мужчиной и медленно, осмысленно разрывал письмо на части и бросал его в печку.
Однажды, возвращаясь вечером с работы, вдруг встречаю ее на улице — приехала! До Нового года еще целая неделя, а она приехала!
Мало сказать, что я обрадовался, — легко стало, светло, весело, усталость прошла сама собой. Я стоял перед Лидой с кнутом на плече — только что распряг своих волов — и блаженно улыбался. Она будто выросла за эти четыре месяца, стала немножко чужой в городском полушалке, и перчатки на ней были кожаные, холодные, и губы подкрашены.
— Ты такой прежний, — сказала она, с жалостью глядя на мой кнут. — Ты ни крошки не вырос. Я представляла тебя возмужавшим, суровым, а ты улыбаешься как мальчишка. Ты почему не отвечал на мои письма? Не думай, что я приехала из-за тебя. Просто там одиноко с непривычки, вот я и приехала. Встретимся сегодня?
Я отметил, что она уже не путает родовых и падежных окончаний, и порадовался за нее: такие успехи сделала. Наверно, только и занималась тем, что говорила да читала книжки. Но от встречи, выдерживая характер, твердо отказался. Если уж я такой прежний, если я не возмужал и не вырос, пусть ходит одна. Впрочем, отказ я объяснил тем, что на улице холодно.
— Мы посидим у нас в соломе, — настаивала она.
— Я устал.
— Ну, пожалуйста! — И поглядела на меня просительно, с нежностью.
Если есть на свете счастье, то оно вот такое. Тебя просит лучшая и единственная в мире девушка, просит о такой малости, которая ничего для тебя не стоит, она ждет этой малости и молит о ней взглядом, улыбкой, руками, поглаживающими грубое кнутовище: не откажи, приди, я буду ждать тебя.
Да, впервые я был легко и безоглядно счастлив.
За ужином мать спросила меня с тревогой:
— Ты что это нынче как помешанный: улыбаешься все время, торопишься куда-то, в зеркало глядишься. Не чувайке своей обрадовался? Рано бы вроде в женихи-то, с сестренками вон позанимайся. Тоська плакала, задачку никак не решит.
— Утром решу.
— Не утром, а сейчас, — приказала мать.
Задачки для второго класса были пустяковые, и на свиданье я успел в условленное время. Я стоял у высокой завалинки дома управляющего, за которой меня не было видно, и ждал: Лида, как барышня, ревниво соблюдала правило приходить после кавалера. Она появилась тотчас после моего прихода, нарядная, надушенная, и опять поздоровалась:
— Добрый вечер, милый! Я заставила тебя ждать? Извини, пожалуйста.
Точь-в-точь как настоящая дама, как Анна Каренина или Кити, на которой женился Левин. Я невольно засмеялся, громко, издевательски, но Лида удержалась в своей роли.
— Дикарь, — сказала она, взяв меня за руку и увлекая за глухую стену. — Ничего не знаешь, кроме своих волов. Мог бы подумать, что смеяться, да к тому же под окнами моего дома, не только неприлично, но и опасно: родители услышат и позовут домой. Они и так запрещают мне с тобой дружить.
— Почему? — испугался я.
— Отец говорит, что ты хулиган, хвосты волам оборвал, а мама считает, что муж у меня должен быть только чувашином.
— Му-уж! Какой же я тебе муж!
— Не муж, но любимый. Впрочем, это я так, — спохватилась она. — Мы ведь проста дружим, не правда ли?
— Правда, — сказал я с досадой. — Просто дружим, и никакой любви у нас нет. Вронский стрелялся из-за любви. Каренина под поезд бросилась… Какая у нас любовь!
Но Лида неожиданно оскорбилась:
— Я же приехала к тебе, за неделю до каникул приехала! Меня исключить могут за это, а я не раскаиваюсь и ни о чем не жалею. Пусть исключают, пусть ворчит отец и ругается мама. Ты же вырастешь, мать у тебя высокая, и ты будешь высоким, а разница в возрасте у нас небольшая. У Карла Маркса жена была на семь лет старше его, и это не помешало их браку.
Я смутился и не знал, что сказать: все во мне опять радовалось, ликовало, пело, счастье было таким полным, что всякие слова казались ненужными, лишними. Я порывисто обнял ее, приподнялся на цыпочки, чтобы достать до губ, и поцеловал ее так, как она меня учила.
Но счастье никогда не бывает продолжительным. Хлопнула сенная дверь соседней квартиры, заскрипели морозные ступеньки крыльца, Лида кинулась под свои окна, и передо мной, а вернее, надо мной оказалась разбитная Нинка, выбежавшая от бухгалтера. Она ходила к нему всю осень, сразу после возвращения его с фронта — жалела. Бухгалтера отпустили по ранению совсем, жена его не дождалась, вышла замуж за объездчика второго отделения, а бухгалтер, говорят, очень ее любил. Как тут не пожалеть!
— Крутишь? — спросила она с усмешкой, глядя на меня сверху вниз.
Ах, как хотелось мне стать хоть немного повыше, хотя бы вровень с ней! И почему я так медленно расту!
— Кручу, — сказал я, приподнявшись на носки материных чесанок. — И буду крутить, а тебе какое дело?
— Молодец, — засмеялась Нинка. — Ты становишься мужчиной, так и надо. Желаю удачи! — И пошла, смелая и быстрая, к своему дому у пруда.
Возвратившаяся Лида тоже была довольна, что я не побежал за ней, а остался на месте, она поцеловала меня, вздрагивающего то ли от волнения, то ли от холода, и повела к стогу соломы за домом.
Соломы там осталось уже мало, копешка чуть повыше меня, но укрыться от ветра можно.
Лида смела рукавом снег с подветренной стороны, встала спиной к стожку и протянула мне руки. Обнявшись, мы стояли молча, чувствуя счастливый покой и полное единение, совершенно бездумное, бескорыстное. Впрочем, мне подумалось, что вот так счастливо, наверное, чувствует себя путешественник, когда он достигнет цели, к которой долго и трудно шел. А Лида, глубоко вздохнув, сказала, что нашим свиданьям скоро наступит конец. Весной она получит аттестат зрелости, и, если к этому времени не кончится война, они уедут в родную Чувашию — отец с матерью часто об этом говорят. Уедут они в Чувашию, Лида окончит педагогический институт и станет учить чувашлят русскому языку и литературе. Ведь это такое богатство, русский язык, она так полюбила его и так счастлива, что свободно им владеет!
— А муж у меня будет инженер, — мечтала Лида. — Тебе бы хотелось стать инженером?
— Нет, — сказал я с сожалением. — Мне хочется стать путешественником.
— А работать кем ты будешь?
— Я же сказал — путешественником.
— Это ведь не работа. Надо специальность какую-то иметь, профессию. Неужели тебе не нравится профессия инженера? Строить тракторы, машины, самолеты, корабли? А?
— Нет. Я хочу только все увидеть и понять.
— Зачем?
— Не знаю. Хочу, и все.
— Жалко, — сказала Лида. — Мой отец говорит, что ты чувствуешь трактор, как хороший конюх чувствует лошадь, весной он хочет поставить тебя на «ЧТЗ» без всяких курсов. Ведь ты уже подменял этой осенью тракториста, у которого был прицепщиком?
— Подменял. И трактор не раз ремонтировал. Только сейчас мне не интересно. На комбайн я пошел бы.
— Вот видишь, на комбайн! А потом тебе захочется узнать автомашину, самолет, пароход, — значит, тебя интересует вся техника — и ты можешь стать инженером, надо только учиться. Обещай мне, что ты будешь учиться.
— Холодно, — сказал я, вспомнив вечно усталую мать, больную бабушку, трех младших сестер и брата. Какая тут учеба. — Пойдем домой, у меня замерзли руки.
— Что же ты раньше не сказал! Пришел в сырых варежках и молчишь. Они же у тебя смерзлись, деревянные стали — снимай сейчас же!
Она сняла с меня залубеневшие варежки, постучала ими и засунула мне в карман, а холодные руки взяла себе под мышки. Распахнула пальто, потом теплую кофточку, под которой было платье, и спрятала туда руки, зажав их своими.
— Да ты не стесняйся, — говорила она, — что ты какой, право! Ты же мужчина почти.
Второй раз за вечер слышал я это лестное для меня слово и вот боялся пошевелить пальцами, прижатыми к ее горячему телу. Кисти мои касались ее тугих, как большие яблоки, напряженных грудей, я весь загорелся, смутился и, боязливо отступив от нее, вспомнил постыдную ложь летом, когда этим хвастался Гришке.
— Зачем же ты отошел, — обиделась Лида. — Мне ведь холодно, подойди, не съем же я тебя. Господи, какой же ты дикарь!
А холод в самом деле был жуткий, наше дыхание вылетало белым паром, и нельзя ей стоять вот так, расстегнутой, распахнутой, враз простудится.
Проклиная свою нерешительность, я приблизился к ней, приник, как ребенок, и она прикрыла меня полами пальто.
Всю неделю до Нового года и еще две недели каникул мы встречались каждый вечер, я всегда надевал на свиданье сырые варежки, а в последние вечера так осмелел, что просил позволения трогать ее заветные, волнующие меня «яблоки». Лида позволяла и весело смеялась над моей просьбой, даже в письмах потом поминала про свои «яблоки». Понятно, что Гришке я об этом уже не говорил.
Гришка раздружил со своей великаншей Миннибай, объяснив, что она слишком большая, рук не хватает, чтобы обнять, и часто задерживался в хлебной лавке, заигрывая с Нинкой. Нинка смеялась над ним, выгоняла.
Лиде я писал нетерпеливые, тоскующие письма, умолял приехать на весенние каникулы, и она обещала, но дружное половодье расквасило дороги дней на десять. Ни на лошадях, ни на тракторе, не говоря уже об автомашинах. А потом начались полевые работы. Мы ночевали в поле, а если и возвращались домой, то не раньше полуночи, чтобы с рассветом опять быть у своих тракторов, плугов, сеялок.
В разгар сева пришел долгожданный праздник — кончилась война. Особенно радовались солдатки, мужья которых остались живы, радовались их дети. Но радовались, конечно, и мы с Гришкой и другие наши сверстники, уже не ждавшие своих отцов.
Гришка был старшим в семье, в ту весну он работал заправщиком, подвозил к тракторам горючее на лошадях. Он летал на своей паре по всей нашей степи и орал разные песни. И о любви, и о войне, и о чем придется. Но больше он любил частушки. Лихо пел их, разгульно. Его шальной звонкий голос слышался далеко — за версту и дальше. Лошадей еще не видно, стука повозки не слышно, а голос уже мчится через поле к нам. У посевного агрегата он разворачивал свою удалую пару, спрыгивал с повозки и пускался в пляс перед трактором.
Он резвился так буйно и отчаянно, словно чувствовал, что это последняя его весна. Его крупнозубая белая улыбка и звонкие частушки сразу прогоняли нашу муравьиную озабоченность, мы становились живей, а Гришка тем временем не дремал. Рассыпая свои частушки и прибаутки, он ставил двух севцов к ручному насосу, одного — держать шланг у топливного бака, еще двое шприцевали и смазывали, а сам он под видом проверки сеялок насыпал семена себе в сапоги, за пазуху, в карманы. Ведь и его быстроногой паре требовалась заправка, на одном килограмме овса не будешь скакать ежедневно с темна до темна. Семена, правда, были протравлены, но Гришка отбивал эти яды — провеивал пшеницу, ошпаривал кипятком, еще что-то делал. Во всяком случае, его лошади ни разу не заболели, хотя он и скармливал им по полпуда семян.
Однажды управляющий застал его и хотел отдать под суд, но Гришка устроил бурную сцену, доказывая, что только благодаря ему и его лошадям наше отделение занимает первое место в совхозе. Ведь за все время полевых работ ни один трактор не простоял ни минуты по его вине, все агрегаты работают, как часы, а он, заправщик, кроме прямых обязанностей еще вдохновляет сельских тружеников, проводит летучие культурно-массовые мероприятия. И в доказательство этого Гришка пустился перед ним вприсядку, отхватывая такие уморительные частушки, что наш серьезный управляющий засмеялся и, махнув рукой, поехал на своем Чалдоне к другому агрегату.
Отсеялись мы в конце мая, первыми в совхозе, и тут же переключились на вспашку паров. Здесь можно было не торопиться, мы возвращались домой часов в восемь, когда еще не пригоняли стадо, купались в пруду, а после ужина собирались у дома пожилого кузнеца, который выходил к нам с гармонью.
Эти вечерние гулянья в последнее время стала навешать и продавщица Нинка. Она поссорилась со своим бухгалтером, говорила, что уедет в Ленинград, но как-то все не-уезжала.
— Обрыдли мне ваши тупые крестьянские рожи, — говорила она. — Ковыряетесь вечно в земле, веселиться не умеете, разве тут не уедешь!
И каждый вечер учила нас танцевать, и ребят, и девчат. Я оказался самым неспособным, часто наступал ей на ноги, медленно, не в лад поворачивался, и она однажды сердито напомнила зимнюю встречу у завалинки: