Как и везде, люди здесь живут тесным кругом. Старики со стариками, молодые с молодыми… инженеры, ветераны войны, больные, пенсионеры, служащие, члены партии — социальные прослойки очень разграниченны. Евреи знаются только с евреями, учителя посещают только своих коллег, чекисты общаются только с чекистами.
Евреев в Краснограде осталось мало. Многие погибли с приходом немецких войск. Кое-кто ушел в леса к партизанам: молодые сражались, старики ведали амуницией и починкой. Им приходилось ждать беды с двух сторон: от оккупантов и от местных. Враги их врагов отнюдь не всегда оказывались друзьями. В те времена друзей у евреев совсем не было. Их изоляция пережила немецкое нашествие. У Гриши ею окрашены его самые ранние воспоминания, он натыкается на это каждый раз, когда бросает взгляд в прошлое.
С первых лет он в одиночку открывал для себя мир детства, то пространство, что огорожено глухими стенами. Его мама только усугубляла это одиночество, отбрасывая на него тень собственной изоляции. Она мало с ним говорила, да и его заставляла держать рот на замке. Мать и сын жили, как ссыльные, на дне, отторгнутые от всех. На них показывали пальцем. За их спинами перешептывались. Отсутствие отца делало пустоту вокруг них непреодолимой: ну сами посудите, кто станет иметь дело с женой шпиона и подрывного элемента, врага народа… Никто не улыбнется школьнику, чей отец уличен в политическом заговоре. Никто не протянет руку женщине, чей муж исчез.
Каждое утро Раиса доводила Гришу до входа в школу и бежала на работу в заводскую бухгалтерию. Когда она на его глазах изо дня в день пропадала в утренней толпе или ее глотали двери переполненного трамвая, Гришу охватывал страх, что этак ее можно потерять навсегда. Пряча от матери свою тревогу, он всякий раз, когда встречался с ней после уроков в одном и том же месте, очень старался скрыть, как он счастлив ее видеть. И потом целый день не отходил от нее, шел следом за ней на коммунальную кухню, в ванную, в продуктовый магазин. Расставался с ней, только чтобы нырнуть в кровать, стоявшую в той же комнате, где спала и она.
Для такого крохи совсем не шутка жить в постоянной тревоге и боязни разлуки. Всю свою энергию и все свободное время он тратил на то, чтобы утешить мать, которая делала то же самое: постоянно старалась его утешить. Как они сумели продержаться? Они и сами не знали. Просто надо было, вот и держались.
Но однажды все изменилось. Сначала — к лучшему. Новые хозяева страны объявили курс на демократизацию, открыли лагеря, тюрьмы, выпустили заключенных из самых гиблых мест. Судебные протоколы пересматривались, приговоры отменялись. Вот и Раиса Коссовер удостоилась визита троих мужчин, настроенных весьма торжественно.
— У нас для вас официальное сообщение особой важности.
— Садитесь, пожалуйста, — торопливо и с тревогой произнесла смущенная Раиса. Она вмиг разволновалась и совсем потеряла голову: — Только здесь не хватит стульев, сейчас сбегаю к соседям, одолжу…
— Не беспокойтесь, мы прекрасно устроимся на кровати.
Гриша, не понимая, в чем дело, заканючил:
— Мама, что им надо? Чего они хотят?
Мужчины объяснили Раисе цель своего визита, и она повторила, чтобы сын понял:
— У нас хорошие новости… официальное сообщение о реабилитации…
— Но кто они такие?
— По поручению Центрального комитета… — торопливо объясняла Раиса.
— А зачем они к нам? — нетерпеливо настаивал сын. В свои восемь лет он уже научился не доверять незнакомым людям.
Между тем главный из них, с набрякшими веками и широким лицом, источавшим доброту, словно пот в жару, принялся объяснять ему, как взрослому:
— Мы пришли поговорить с тобой о твоем отце.
Гриша испугался. Он украдкой взглянул на полочку, проверить, лежит ли еще там его отец, и с облегчением вздохнул: нет, пришельцы его не найдут. Но вдруг к великому своему удивлению увидел, как мама взбирается на стул, хватает запрещенную брошюрку и торжественно демонстрирует ее главному. Гриша протестующе закричал:
— Мама, не надо! Не показывай им папу! Не говори, где он спрятан!
Широколицый улыбнулся:
— Почему же, Гришенька?
— Это опасно, разве вы сами не знаете?
— Уже нет, милый маленький Григорий Пальтиелевич, уже не опасно. Времена переменились…
Он полистал книжицу, передал ее своему заместителю, который с самым серьезным видом осмотрел ее, прежде чем передать третьему гостю. Все трое грустно закивали головами, показывая, что сильно огорчены и сочувствуют, да вдобавок еще несколько раз присвистнули от восхищения и снова тяжело завздыхали:
— Да, вне всякого сомнения, это большой поэт…
— Да, нам, знаете, там, наверху, сказали, что он настоящий поэт.
— И мученик… Да, какая потеря, какая потеря…
— И какое негодяйство!
Гриша чувствовал, что его предали. Зачем все эти восклицания? А вот мама им не нарадуется! Никогда еще Гриша не видел ее такой сияющей, такой оживленной. Гости откланялись, пообещав зайти еще и обсудить кое-какие практические вопросы, касающиеся пенсии, компенсации… Раиса проводила их до самого крыльца. Вернулась возбужденная, почти вне себя:
— Видишь, Гриша, видишь? Они сами пришли, сами заговорили о твоем папе! Значит, теперь и ты можешь говорить о нем! Мы сможем держать его книгу прямо на столе…
Для Гриши теперь и в школе многое изменилось. Учителя и одноклассники уже не брезговали им, словно прокаженным. При всем том стоило ему упомянуть об отце, как одиночество возвращалось.
В этот же период детства он пережил две решающие встречи. Прежде всего с доктором Мозликом, а потом с ночным обходчиком, сторожившим несколько домов, где находилось их жилье. Этого странного человека звали Виктор Зупанов, он стал Гришиным защитником, наставником, союзником и другом.
Доктор Мозлик был врачом или вроде того. Гриша был уверен, что он часами простаивал перед зеркалом, любуясь собой, а может быть, и болтая с собственным отражением. Со своими усиками, с жесткими и пронзительными ледяными глазками он выглядел человеком, уверенным, что все в этой жизни он уже изведал и может себе позволить.
Гриша не понимал свою мать. Как могла она увлечься таким типом? Конечно, она была одинока, нуждалась в опоре и заботе, а сын лишь усугублял ее одиночество.
Мозлика Гриша презирал и не скрывал этого. Из-за него Раиса стала исчезать по вечерам и прокрадывалась в квартиру этажом выше. Чтобы ее успокоить, Гриша делал вид, что спит. Впрочем, она уходила бы, даже если б он не притворялся. Часто с заплаканными глазами, умирая от беспокойства, Гриша дожидался ее возвращения. Когда же скрипнет дверь? Пока она не отворялась, тревога не отпускала его, только услыхав звук дверных петель, он зажмуривался, изображая глубокий сон. Но однажды у него ничего не вышло. Веки не хотели опускаться. Гриша тер их, тянул — все напрасно. Раиса зажгла настольную лампу и увидела искаженное лицо сына:
— Что с тобой, Гриша?
— Ничего, мама. Совсем ничего.
— Ты не спал?
— Спал. Только что проснулся: страшный сон приснился.
— Я здесь, с тобой. Спи. — И она потушила лампу. — Тебе бы хорошо подружиться с кем-нибудь, — сказала она в темноте. — Сходить в гости. Теперь это не запрещается, уже можно.
— Я это хорошо усвоил, — пробубнил он угрюмо.
Она вздрогнула:
— Ты о чем?
— Ни о чем.
Она чуть помолчала, потом спросила:
— Ты на меня сердишься?
— Нет.
— Знаешь, доктор Мозлик — хороший человек, ты тоже его полюбишь, если…
— Если что?
— Если узнаешь его поближе. Да и он сам был бы не против.
Гриша немного подумал, потом спросил:
— А когда вы там вместе, что вы делаете?
— Ничего, — торопливо ответила она. — Просто разговариваем. Пьем чай и разговариваем. А Володя… гм… доктор Мозлик так хорошо умеет говорить!
— А мой папа?
— Что ты имеешь в виду?
— А мой папа хорошо говорил?
Недружелюбное молчание пролегло между ними глубоким рвом.
— Твой отец говорил мало, Гриша. Он был поэтом. Поэтам для того, чтобы в них запели стихи, необходима тишина. Твой папа подолгу молчал.
Гриша обещал себе, что однажды тоже умолкнет. И научится слышать слова до того, как они родятся на свет, и после того, как они отзвучат.
Завещание Пальтиеля Коссовера
(Продолжение)
Чуть позже разразилась война, но, клянусь, я тут ни при чем. Конечно, это вас шокирует, гражданин следователь, ведь вы убеждены, что все, что происходит на белом свете, — результат козней, задуманных и направляемых евреями. Но не в тот раз. Сараево обошлось без меня.
На самом деле я там не совсем во всем разобрался. Все эти имена, титулы, короны — слишком много чести для головы еврейского мальчишки. Взрослые все ходили озабоченные, я тоже, однако у меня для этого имелись веские причины: нам пришлось сократить летние каникулы, чтобы исправить то, что натворили погромщики. Подправить дома, заменить порушенную мебель, захоронить опоганенные книги. Тут всем хватило работы, ученикам — тоже.
Похороны жертв погрома произвели на меня огромное впечатление. Длинный кортеж погребальных носилок, покрытых черными покрывалами; несли их ученые мужи и раввины в траурных одеждах; вся церемония происходила во дворе большой синагоги, и на ней присутствовали официальные лица, приехавшие издалека: из Харькова, из Одессы, Петербурга. Толпа, сгрудившаяся под серым низким небом, выслушала поминальные проповеди, а потом зашагала к кладбищу. Впереди шли три синагогальных служителя — этакие страшилища в человеческом облике, они трясли деревянными плошками для пожертвований и кричали: «Цедака тацил мимавет!» («Милосердные дары сильнее смерти, они спасут вас от нее»)… Каждый боязливо приближался и бросал в плошку монету. Отец дал мне пять или десять копеек, но я все не решался подойти и опустить их. Знаю, вышло глупо, но эта высокорослая троица худых, как сама смерть, служителей, идущих впереди мертвецов, вводила меня в ступор, я цепенел от страха, еще и сейчас мне зябко об этом вспоминать.
А в конце лета церкви дали мне понять, что началась война: со всех колоколен разнесся похоронный звон. Мрачный, тревожный. Часами перекликаясь через поля и горы, колокола объявляли людям, что пришел их черед повстречаться со смертью: одним в качестве ее вестников, другим — жертв. Они названивали неумолчно, казалось, они никогда не перестанут колотить по нервам, готовить нас к бойне.
— А что такое война? — спросил я у отца.
Он попытался мне объяснить, заговорил о политике, о стратегии, о территориальных притязаниях, о национальной кичливости, об ожидании экономических перемен. Но я понял только, что австрийцы любят своего короля, англичане — своего, русские — тоже своего, но все эти короли завидуют друг другу и ненавидят своих коронованных соседей.
— Тогда почему же, — удивился я, — они сами не подерутся друг с другом? Почему они посылают вместо себя самих свои народы, чтобы те убивали и умирали? Ведь было бы куда проще…
Папа думал так же, но заметил:
— К несчастью, у королей голова устроена не как у нас.
А в другой раз он дал еще более удачное объяснение:
— Война — это своего рода тоже погром, только убивают гораздо больше людей.
— Значит, она — против евреев?
— Не только против них. Видишь ли, во время войны некоторые люди делаются евреями, сами того не ведая.
Город пустел, те жители, кто мог держать в руках оружие, исчезали, на их месте оказывались неизвестные чужаки. Призванные под знамена мужья и сыновья с песнями шли на вокзал, а мобилизованные в иных уголках рекруты вступали в наши пределы. Сначала война представлялась мне большущим путешествием, бесконечным перемещением, отрывом от родных корней в масштабе целых народов.
Признанный по здоровью негодным к военной службе, мой родитель никак не изменил наш повседневный уклад, а вот мои дядья по отцовской и материнской линии надели мундиры и отправились сражаться, отстаивая честь и славу повелителя всех россиян.
Как мне помнится, зимними вечерами соседи и друзья собирались у нас в столовой, а летом — во дворе под тополем. И обсуждали положение на фронте. Часто нас навещала та троица учеников, что разделила с нами невзгоды погрома. Двое приходили ради еды, третий — ради моей сестры.
Нередко в наших вечерних беседах заходила речь о видах на будущее. Что для евреев лучше: победа царя или кайзера? Впрочем, ту войну друг за другом проиграли оба, ни одному она впрок не пошла.
В то время в наших домах много говорили об очень высоко взлетевшем монахе, обладавшем большою злокозненной властью, о его влиянии на петербургский двор и высшее чиновничество, а еще о бедности в стране, об истощении всех сил, о том, что солдаты не воюют или воюют плохо, а богачи и аристократы вблизи и вдали от линии фронта проводят дни в пирах и попойках, между тем как в народе — мы это уже ощущали — растет возмущение…
Я услышал новые слова: большевизм, меньшевизм, социализм, анархизм. И однажды спросил отца: а что такое, собственно, «изм»?
— Это как нерешительная женщина, готовая обручиться с любым… словом, — объяснил он.
Заходила речь о заводилах бунта, их называли смелыми или безрассудными (это — как посмотреть). О тех, кто был в подполье или за границей и заявлял о своем желании и реальной возможности прогнать царя с престола.
— Ну, это просто смешно! — заметил кто-то из собеседников. — Свергнуть царя — ни больше ни меньше! Нет, все это несерьезно, просто несерьезно…
А еще говорили о революциях, о контрреволюциях, о Брест-Литовском перемирии, о мире, о белых и красных армиях.
Почему однажды мой родитель решился-таки уехать из Белева и обосноваться с нами в Румынии? Скорее всего, гражданской войны он боялся больше, чем коммунизма. Но неизвестного коммунизма опасался все же больше, чем традиционной ненависти отъявленных антисемитов.
Переезд был трудным и полным неприятных происшествий. Мы потеряли четверть всей поклажи. Матери переезд дался с трудом, но она никогда не жаловалась. Маша жалела, что расстается с будущим мужем, Злата, которая была на год моложе сестры, как всегда, держалась доброжелательно и всем помогала. Меня же такие приключения только будоражили: зрелище разграбленных городов и деревень, бегущие в поисках спокойного уголка мужчины и женщины с целыми ворохами историй, которые рассказывались между двумя рукопожатиями, — все это выходило за рамки обыденного. В моем восприятии то время осталось значительным событием, затронувшим все струны души. В детской головке подчас возникало подозрение, что вся эта война нужна была только для того, чтобы меня встряхнуть, кое-чему научить и дать попутешествовать.
Добравшись до Льянова, мы были радушно встречены и пригреты Шолемом, двоюродным братом матери, благоверным хасидом, последователем рабби Исроэля Фридмана из Ружина. Там мы быстро освоились. А что вы хотите, гражданин следователь? Евреи везде остаются евреями: отзывчивыми, милосердными, гостеприимными. Каждый знает, что роли могут перемениться и тот, кто сегодня дает мне убежище, завтра сам окажется оторванным от своих корней изгнанником и моим гостем.
Вы порицаете еврейский национализм за его интернациональную природу, и вы правы: между торговцем из Марокко и чикагским химиком, тряпичником из Лодзи и лионским магнатом, каббалистом из Цфата и филологом из Минска существует родство, более глубокое, прочное и древнее, чем между жителями одной страны, одного города, притом имеющими одинаковые профессии. Один еврей — никогда не одинок: он всегда полномочный член вневременной общности, даже если она неразличима глазом и ни географически, ни политически в тот момент не устоялась. Еврея не определить геополитическими терминами, гражданин следователь, он осмысляется в исторических категориях и исчерпывается ими. Евреи помогают друг другу, чтобы продолжить общую историю, чтобы испытать на прочность и обогатить совокупную судьбу, расширить поле своей коллективной памяти.
Понимаю: все, что я вам говорю, становится дополнительным доказательством моей вины. Я уже признался в том, что являюсь плохим коммунистом, изменником, предавшим рабочий класс, неисправимым врагом вашей системы. Пусть так. Но приговор собственного отца для меня весит больше, чем ваш. Да, по сути, теперь для меня только его слово и имеет вес.
В мой смертный час я увижу именно его образ. Перед его лицом я должен оправдать свое существование. Но, думая об этом, я испытываю чувство, близкое к стыду. Слишком много лет потрачено впустую, на совершенно бесплодные поиски того, что не могло мне принадлежать.
Чтобы понравиться ему, мне следовало бы идти, не сворачивая, прямым небесным путем, подчиняться закону Моисея, сподобиться божественной благодати. Но все эти его надежды не сбылись. Как и многие другие.
А в Льянове мне уже по возрасту настала пора учиться, познавать новое, делать его своим. Отец записал меня в лучшие школы, познакомил с выдающимися учителями, приобщил меня к радости и восторгу хорошего спора по поводу талмудических тонкостей. Сегодня я спрашиваю себя, не тщетны ли были его усилия?
Я полюбил Льянов, а Белев уже казался мне далеким. А может, я полюбил Льянов именно потому, что Белев уже казался мне далеким. Я был искавшим убежище апатридом, румынским подданным. Погром канул в прошлое. Ни о войне, ни о бегстве больше не было речи. Меня должны были целиком поглотить (и поглотили!) занятия. Короче, жизнь налаживалась.
Отец вновь занялся торговлей тканями. Злата помогала ему в магазине. Сияющая Маша считала дни: ей предстояло замужество с уже известным учеником белевской ешивы.