Эли Визель
Завещание убитого еврейского поэта
Посвящается Полю Фламану
Что есть жизнь человеческая? Это тень. Но какая тень? Та, недвижимая, что отбрасывает дом? Или тень дерева, меняющаяся от времени года? Нет, жизнь человека походит на тень птицы в полете: только ее увидишь — один миг! — и пропала.
Была однажды страна, сосредоточившая в себе все страны мира, а в этой стране был город, соединивший в себе все города страны, а через него проходила улица, составленная из всех улиц города, а на ней стоял дом, под крышей которого вместились все дома этой улицы, и в том доме была комната, бывшая всеми комнатами дома, а в комнате сидел человек, вобравший в себя черты всех людей всех стран, и он, этот человек, смеялся, смеялся — и никто на свете так не смеялся, как он.
«Я встретил Григория Пальтиелевича Коссовера…»
Я встретил Григория Пальтиелевича Коссовера однажды июльским днем 1972 года в аэропорту города Лода. Только что приземлился и еще катился по взлетной полосе какой-то самолет. Снаружи толпились встречающие: родня, приятели, корреспонденты — все они внезапно замолкли, превратившись в воплощенное ожидание. Здесь обретение давно потерянных не стирает прошлого, которое состоит из насильно вырванных из привычной жизни, из тоски по былому, по отсутствующим.
Последнее время я часто приезжал в Лод, когда там собирались самые удивительные изгнанники нашего времени: мужчины и женщины из царства молчания и страха. Если бы когда-то я объявил им, что встречусь с ними на земле наших предков, они бы меня печально одернули: «Дорогой друг, не надо смеяться над нами, вы же знаете: ложные надежды приносят только горе».
Однажды мне случилось приметить там бывшего одноклассника, того самого пионера, с которым я когда-то пел и танцевал вечером перед большой московской синагогой, где праздновалась Симхат-Top
Люблю Лод в часы, когда туда приезжают русские евреи. Они по-особому ставят ногу на эту землю. Кажется, что они ждут знака, приказа, а без него не осмеливаются идти дальше. Бесконечно длится тот миг, когда они застывают перед самолетом, изучая голубое небо и проносящиеся облака, прислушиваясь к глухим звукам, доносящимся из административных зданий, и смотрят, всматриваются, только и делают, что всматриваются, ища подтверждения тому, что все, что у них перед глазами, существует на самом деле и теперь они сами — часть этой жизни. Никаких сцен, громких возгласов. Еще не пришло время. Может, оно придет через час, когда первая пара объединится, как только отец и сын, дядя и племянник, собратья по полку или лагерному бараку признают друг друга. Пока же две тесные группы держатся порознь. Напряженные, нервные эмигранты четко контролируют каждый свой жест. Они замолкают изнутри, замирают, прежде чем уронить первую слезу и вымолвить начальное слово благословения. Они боятся. Как бы чего не испортить торопливостью, как бы нечаянно не обмануться или не ввести кого-то в обман. Можно подумать, что им очень нужен их страх: он — то, что связывает их с прошлым. Пусть еще послужит напоследок, а потом можно с ним и распроститься.
Наконец какая-то фигура отрывается от их тесной кучки, бросается к нам. Рождается долгий, отзывающийся эхом, раздуваемый всеобщим наплывом чувств возглас: «Яков! Иа-а-ков!» И внезапно все исчезает, кроме этой набегающей тени и вопля, дырявящего память. Отныне воспоминание того дня обретет имя Иакова, так всегда и будет зваться: Иаков.
Сам же Иаков, молодой офицер, весь задрожал, он хочет броситься навстречу отцу, однако ноги не слушаются, будто приклеенные к асфальту, он ждет, ждет, что время потечет вспять, годы рассыплются прахом, он вновь станет упрямцем-школьником, который научился сдерживать слезы, хотя они уже заливают все лицо.
И, словно бы отвечая на этот таинственный призыв, обе группы распадаются, вот уже образуются десятки, сотни пар и троек. Люди окликают друг друга, обнимаются, смеются, плачут, повторяют одни и те же слова, передают снова и снова чьи-то пожелания, присланные через них, жмут те же руки, гладят все лица, и родных, и просто стоящих рядом. Все говорят невесть что невесть кому! Настоящий праздник, вот именно — праздник обретений. «А когда ты уехал из Риги?» — «Нет, не позавчера, а тысячу лет назад!» — «Я вот приехал из Ташкента». — «А я — из Тбилиси». — «А о Лейбише Голдмане тебе что-нибудь известно?» — «Лейбиш? Он все ждет своей очереди». — «А Мендл Поруш?» — «Он тоже ждет очереди». — «А Изя Мермельштейн?» — «Ждет своей очереди». — «Так они приедут?» — «Приедут! Да, приедут, все когда-нибудь приедут…»
А неподалеку двое братьев молчаливо разглядывают друг друга. Оба еще молоды, одиноки и не обременены семействами. Ни один из них не осмеливается сделать первый шаг. Они так и стоят лицом к лицу, с мучительной напряженностью глядя друг другу в глаза.
— Ничего у меня не спрашивайте! — выкрикивает коренастая решительная женщина. — И ни о чем со мной не говорите, дайте сначала поплакать, нужно хорошенько выплакаться, эти слезы давно уже ждут своего дня!
А чуть дальше какой-то верзила поднял в воздух худенькую черноволосую девочку и стал ее вращать над головой, твердя:
— Это ты, Пнина? Та маленькая красавица, что мне улыбалась с фотографии, это ты? А мой сынок — твой отец?
Этот дедушка настолько преисполнен счастья и гордости, что танцует, как пьяный, со своими воспоминаниями. У него теперь одно желание: чтобы ему позволили так танцевать целый день и всю ночь, и еще завтра, а хорошо бы — и до скончания дней.
Один молодой человек, всеми забытый, стоит в сторонке на бетоне полосы. Никто не явился пожелать ему счастливых дней, просто перекинуться словом. Я заговариваю с ним по-русски, спрашиваю, можно ли ему чем-то помочь. Не отвечает. Видимо, слишком взволнован и ошеломлен. Протягиваю ему руку, он пожимает ее. А в ответ на повторное предложение помощи снова молчание. Впрочем, это не важно: ответит позже.
По приглашению работника службы по приему вновь прибывших все переходят в большой зал. Вот уже сгрудились вокруг столов, накрытых белыми скатертями. Цветы, много цветов. Официантки разносят апельсиновый сок, фрукты, сухие пирожные. Кто-то выкрикивает: «А у нас припасено кое-что получше!», доставая из сумки бутылку водки. Другие следуют его примеру, все наполняют стаканы, чокаются. Кто-то встает, хочет произнести тост: «Хотелось бы только сказать…» — но слова путаются, застревают у него в горле. Он пытается снова: «Хотелось бы вот только сказать…» — и вновь голос его прерывается, он задыхается, почти судорожно вздыхает, будто давится воздухом: «Но мне на самом деле хотелось бы только сказать вам…» С искаженным от натуги лицом он обводит растерянным взглядом окружающих, словно прося у них помощи. И вдруг плачет, рухнув на стул, рыдание, пришедшее из невесть какого прошлого, сотрясает все его тело: «Не знаю, теперь даже не знаю, что такое мне хотелось сказать… Ведь всего столько, столько…»
Все застывают, опустив глаза, но тут кто-то кричит: «К черту речи! Выпьем — ведь это стоит всех речей и объяснений. Разве не так?» Головы поднимаются, на лицах сияют улыбки, все выпивают, говорят «Лехаим!» жизни, мирному будущему — с ума сойти, как легко стаканчик водки делает человека оптимистом и даже болтуном.
В другом конце зала я замечаю молчаливого молодого человека. Он ничего не съел и не выпил. Худой, высокий, очень прямой, с темными волосами и глазами, губы сжаты… Всё говорит, что у него нервы на пределе. Я поинтересовался у ответственного: кто этот юноша? Посмотрев в свой список, он ответил:
— Гриша Коссовер, его зовут Гриша Коссовер… Особый случай. Он немой. Это болезнь. Ты же сам видишь… Откуда он? Из какого-то украинского или белорусского городка. Кажется, Краснограда… Да, точно, из Краснограда…
Я бросаюсь к этому пареньку. Говорю ему, что мне знаком его город. Нет, я там никогда не бывал, но знаю поэта, который там жил: меланхоличного, благородного, непонятого, к несчастью, не слишком известного, да что там, если говорить прямо, — вообще неизвестного… Я путаюсь, упоминаю о своей страсти к поэмам на темы из Талмуда и к молитвам неверующего, принадлежащим перу этого еврейского песнопевца, которого Сталин в диком порыве гнева и безумия приказал расстрелять вместе с другими еврейскими романистами, поэтами и актерами тогдашней России… Я все говорю, говорю — и не вижу ни тени улыбки на губах, ни малейшего интереса, ни искорки в глазах. А я продолжаю, продолжаю говорить, но вдруг понимаю: какой я дурень! Ведь парня зовут так же! Немой Гриша Коссовер, юный одинокий эмигрант из Краснограда — это его сын! Ну да, сын Пальтиеля Коссовера! Как я не догадался? А я даже не знал, что Пальтиель был женат. Кровь ударила мне в голову. Захотелось к нему прикоснуться, торжествуя, понести его на руках. Я готов закричать, и я действительно кричу:
— Послушайте, люди добрые, да послушайте же: чудо существует, могу поклясться! — Изумленные лица поворачиваются к нам, я начинаю нервничать: — Вы не знаете? Не знаете, что произошло? Тут — сын Пальтиеля Коссовера! Да-да, сын поэта. Вам такой поэт не известен?
Нет, они такого не знают. Да они вообще ничего не знают, не читали… Толпа безграмотных тупиц.
— Идем, — говорю я Грише, — иди за мной.
Он не отправится в гостиницу вместе со своими попутчиками, это решено. Жить он будет у меня. В моем распоряжении большая квартира — у него там будет своя комната.
Я потащил его в иммиграционную службу, в полицию, на таможню, там я говорил за него, все объяснял, занялся его багажом, и вот наконец мы оттуда выбрались. Уже смеркалось. Моя машина была припаркована невдалеке, я завел мотор и выехал на дорогу. Мы молча помчались на большой скорости, словно нас издалека притягивали иерусалимские холмы и небо над ними. Я думал о Пальтиеле Коссовере, чьи стихи некогда обнаружил по чистой случайности.
Арестованный через несколько недель после своих знаменитых московских коллег, он был расстрелян одновременно с ними в подвалах красноградского НКВД.
Слух о его смерти расходился по округе медленно, осторожно, но все же пересек границы страны. Он не вызвал ни ярости, ни удивления: никто не знал ничего им написанного. Он ведь не был ни таким известным, как, скажем, Давид Бергельсон, ни столь одаренным, как Перец Маркиш. Читателей у него оказалось так мало, что они все знали друг друга.
Был ли он «великим поэтом»? Если по совести, то нет. Ему не хватало энергии, дыхания, напористости и удачи. Вот если бы он прожил подольше, кто знает?..
Его единственный сборник «Во сне я видел моего отца» весьма скромен: военные воспоминания. Стихи? — так, отдельные искорки; голос? — шепот, не более. Проза кажется освещенной изнутри дрожащим, мигающим огоньком. Нас немного, тех, кто всем сердцем воспринимает его самоистязательную суровость, его тоскливую меланхолию. Вечный изгнанник, лишенный корней, он, сдается мне, жил на отшибе. И его жизнь, и смерть выглядят каким-то черновиком, затерявшимся на столе среди бумаг.
Наши вечера, устраиваемые в память о нем, привлекают очень ограниченное число людей. Однако чем уже становится наш кружок, тем он делается фанатичнее. Нашим попечением восемь его стихотворений переведено на французский, пять — на голландский, два — на испанский. И мы не складываем руки: я, например, комментирую его произведения в своих лекциях и ссылаюсь на него при всяком удобном случае. Ничто не доставляет мне такого удовольствия, как видеть, что один из моих студентов горячо заинтересовался его творчеством.
И вот теперь передо мной стоит гораздо более тяжкая задача: как сделать так, чтобы заговорил его немой сын? Однако мне это удается без особого труда. Впрочем, собственно моего вклада здесь нет: вся заслуга принадлежит его отцу.
Едва разложив вещи, Гриша вынимает из кармана томик. Не говоря ни слова, иду в спальню и возвращаюсь со своим экземпляром. Это та же самая книга. Гриша, вне себя от удивления, берет ее, осматривает переплет, читает один или два пассажа и возвращает сборник мне. Думаю, он потрясен так же, как я.
— Я всегда считал, что располагаю единственным экземпляром. Как и ты, конечно.
Гриша вынимает ручку и пишет несколько слов в моем блокноте. Читаю: «Есть и третий экземпляр. У одного ночного сторожа в Краснограде».
Из своего окна я показываю ему Иерусалим. Говорю об истории города, о моей страстной привязанности к нему, ведь здесь мне известен каждый камень, каждое облачко. Даю практические советы относительно завтрашнего дня и ближайших недель: где купить, куда пойти, что делать и зачем. Рассказываю о наших соседях: служащих, новых эмигрантах, солдатах и — «вон ее окно, как раз напротив, на первом этаже!» — о женщине, овдовевшей во время войны.
— Ты устал, Гриша, иди, поспи.
Он отрицательно трясет головой. Собирается не спать эту ночь.
— Один?
Да, один, впрочем, он делает жест, означающий, что ответ не точен: нет, не совсем один.
— Не понимаю.
И тут он жестом показывает, что хотел бы что-то записать.
— Так ты писатель? Как отец?
Нет, не как отец. От имени отца.
«Я не смеялся ни разу в жизни…»
За окном холмы вокруг Иерусалима внезапно затопляет тьма. От медно-желтого солнца остается маленькая горсточка искр, рассыпанных по чужим окнам. Обычно в это время Гриша стоит у окна, созерцая город, призывающий ночь. Но не сегодня. Сейчас он очень занят: перечитывает отцовское Завещание. Переворачивая страницы, он слышит ни на что не похожий глухой, прерывающийся голос Виктора Зупанова, который рассказывает ему историю еврейского поэта, убитого в далеком краю.
Вдруг его всего передергивает, как от судороги, сердце сжимается: он попытался было представить себе рассказчика, но ему это не удается. Множество физиономий проносятся в памяти: худощавые, щекастые, спокойные и встревоженные, хмурые и веселые — но ни одно не похоже на старого ночного сторожа из Краснограда. Он только слышит его голос: «И тебе не стыдно, сынок? Разве я не был твоим наставником и защитником? И как бы ты попал в Иерусалим, если б я тебя туда не отправил? Почему ты меня забыл, Гриша?» Завтра, говорит себе Гриша. Завтра я все узнаю. Завтра приедет Раиса. И моим первым вопросом будет: «Ты видела Зупанова? Опиши мне, как он выглядит?» И только потом спросит об отце: «Ты его любила, мама? Действительно любила?» Но все это завтра… А пока Гриша вновь углубляется в чтение:
«…Я проснулся ночью: сердце билось, как безумное. Бегство, полупридушенные крики — все это было во сне. Маленькая девочка, которая вот-вот упадет с башни, и та же девочка, притом в то же время, тонет. Это кошмар, ничего больше. В детстве я читал утреннюю молитву: „Благодарю Тебя, Бог живой, что дал мне жизнь“. Почему я вновь распознал ее, как эхо? Слушал, как бьется сердце, словно где-то снаружи падают градины. Инстинктивно я затаил дыхание и весь обратился в слух. Тишина, темная злая тишина поднимается от земли… Не знал, что тишина способна перемещаться. Может, сон еще продолжается? Бросил взгляд на окно: там ночь. Я лежу в своей комнате, на кровати. Справа — колыбель. Гриша спит мирным сном. Слышу, как он ровно, доверчиво дышит. А Раиса все время ворочается. Из каких силков она пытается освободиться? Может быть, надо потрясти ее за плечо. Сказать: „Рая, они идут, они уже у Козловского, слышишь?“ Я представил себе однорукого Козловского, жизнерадостного добряка, чьи глупые и пустые улыбки так меня раздражали… Интересно: улыбался он им, когда они стояли на пороге? Но нет, они к нему не вошли, может, они у доктора Мозлика? Это таинственный человечек. Иногда я вижу его на лестнице: что-то в нем есть настораживающее. Не его ли пришел черед?
Все это длилось какую-нибудь секунду, одну секунду после пробуждения, а удары железных кулаков уже бьют не в дверь, а прямо мне в висок. Вот они, здесь, рядом! „Займись малышом, Раиса, нельзя, чтобы он меня забыл, обещай, что не забудет!“ Я хотел было тихо потрясти ее за плечо, но не смог: совсем раздавлен. В дверь стучат. И бесполезно цепляться за пену на гребешке волны. Слушай, Пальтиель. Удары негромкие, вежливые, но настойчивые. Раз-два-три-четыре. Пауза. Раз-два-три-четыре. Раиса толкает меня локтем. Удары раздаются снова. Делаю глубокий вздох: что ж, Пальтиель, нечего разводить сантименты. Боль в левой руке и груди. Если сейчас случится сердечный приступ, вот будет умора. Раз-два-три-четыре. Как им не терпится!. Сумасшедшая мысль сверкнула в мозгу: а что, если не вставать? И не открывать? Прикинуться больным или мертвым? А вдруг это всего лишь продолжение давешнего сна? Сейчас маленькая белокурая девочка упадет с башни… и утонет… Она кричит, кричу и я, но люди спят, заткнув уши, сомкнув веки, не желают вмешиваться…»
«Нет, все кончено. Теперь моя очередь. Раиса сжимает мне руку. Я ей мягко говорю: „Ну вот, Рая“. Хотелось бы поглядеть, какое у нее лицо, но ведь сейчас ночь. Тем хуже: я смотрю на нее и ничего не вижу, просто чувствую. Она встряхивает головой. Ее волосы ложатся мне на плечо, мне тепло от них. „Все кончено, — шепчу я. — Ты позаботишься о нашем ребенке?“ Она ничего не отвечает, но странная вещь: я жду — и получаю ее ответ. И чувствую, что страх покинул меня. Ни следа паники. Мне уже не надо спасать маленькую золотоволосую девочку: она давно мертва. Тревожная оторопь, не отпускавшая меня месяцами, пошла прорехами, расползлась. Я испытываю новое, незнакомое чувство облегчения.
Освобождения».
Самолет из Вены должен прилететь завтра поздним утром. У Гриши, сидящего в своей иерусалимской комнате, есть в запасе ночь, чтобы подготовиться. В голове прояснилось. Он поедет за матерью в Лод и привезет ее к себе. Она будет спать в его комнате, а он — на раскладной кровати у входа. Самое время дать ей прочесть мужнино Завещание… Может, и она, в свою очередь, почувствует что-то вроде облегчения.
С тех пор как Гриша уехал из Краснограда, минул год. Бледное осунувшееся лицо матери.
— Ты уходишь из-за меня?
Он ответил не сразу, она глухо переспросила:
— Из-за меня, ну, скажи же?
И от стыда прикрыла его рот рукой: она ведь хорошо знала, что ее сын не может ответить вслух. Но Гриша научился так двигать губами, издавать звуки, помогая себе и жестами или просто взглядом, чтобы его понимали. Его ответ звучал бы как: «Нет, не просто из-за тебя».
Немного успокоившись, она спросила:
— Из-за доктора?
— Ни в коем случае. Я ухожу из-за отца.
Это было правдой лишь отчасти. Несомненно, и его мать тоже была в этом замешана. «А последнюю фразу рассказа об аресте ты прочтешь уже завтра, — прикидывает Гриша. — И я посмотрю на тебя, как никогда раньше не смотрел. И тебе придется пережить смерть моего отца».
А вот что скажет Раиса? «Гриша, сын мой, не суди меня. Прошу, не осуждай свою мать. Постарайся понять». Вот что я услышу от нее: каждый раз она так пытается оправдаться, и у нее не получается. «Сделай над собой усилие, Гриша. Постарайся представить все эти годы, ужас, одиночество. Особенно одиночество…» За окном Иерусалим вдохнул в себя ночь и удерживает дыхание.
«Я не смеялся ни разу в жизни, — говорил старик Виктор Зупанов так, словно пытался растолковать смысл какого-то неслыханного явления. — Ты можешь понять это, сынок? Ни разу в жизни не смеялся».
Работая над Завещанием, Пальтиель Коссовер прежде всего пытался быть точным. За любым словом угадывался второй, скрытый смысл, каждая фраза свидетельствовала о недюжинном опыте. Мог ли он догадаться, что эти записки его переживут? Что их будет читать, перечитывать, штудировать его сын? Как все заключенные и приговоренные, этот певец еврейского страдания, поэт погибших надежд знал, чего от него ждут: в темных одиночках чекистских застенков писали только для тех, кто допрашивал, пытал и судил. Ожидая смерти, посылали письма только тем, кто несет смерть. Верил ли Пальтиель Коссовер, несмотря ни на что, в невозможное? Он на это где-то намекает. На странице… какой? Гриша листает рукопись. Ах да, на странице 43, внизу:
«Вы спрашиваете меня, почему я пишу? И для кого? Раньше было бы легко ответить. Во время поездок по колхозам и коммунам именно эти два вопроса мне задавали на каждом моем выступлении. Советские люди хотели понять, а еврейский поэт пытался дать разъяснения. Я пишу, чтобы победить зло и прославить эту победу, чтобы оправдать тридцать или сорок веков истории, что ношу в себе. Слишком высокопарные и претенциозные заявления? Тем хуже: они соответствуют тому, что я чувствовал… А на второй вопрос (для кого я пишу?) отвечал: пишу для живых, то есть для вас, потому что вы сидите передо мной, мои современники, союзники, соратники, братья. Хотелось взять вас за руку, улыбнуться вам, когда вы слушаете мою историю, которая — и ваша тоже…
А теперь я уже не знаю. Пишу, но не ведаю, для кого: может, для мертвых — тех, кто покинули меня в дороге и теперь поджидают? Пишу, потому что у меня нет выбора. Кстати, вот история из времен давно минувших. Царь Давид любил петь, и, пока он пел, Ангел смерти не мог к нему подступиться. Потому псалмопевец Давид был бессмертен. Вот так и я. Пока я строчу, так долго, как мне удастся исписывать бумажные листы, Смерть будет бессильна меня одолеть: вам придется меня держать здесь, в этих отвратительных застенках. А когда я завершу последнюю историю, перескажу все, что приходит на память, за мной придут ваши эмиссары и отведут в подвал. Я знаю это, иллюзий не питаю. А значит, пишу я из-за вас, если не для вас же. И поскольку у меня есть одно право — все сказать (других я лишен), добавлю следующее: эти слова, которые, разбирая мой почерк, дано прочитать только вам, адресованы не вам, а другим. Можете уничтожить мои тетрадки (да, скорее всего, вы их и сожжете), но мой внутренний голос во мне твердит, что строки, написанные осужденным, живут своей собственной таинственной жизнью. Прочитав „таинственной“, вы хмыкнете? Однако я начинаю верить, что прав. Слова, которые вы душите, убиваете, оставляют после себя особое молчание, неповторимое и притом непроницаемое. Убить такую тишину вам никогда не удастся…»
Гриша листает страницы. Он уже не узнает собственного почерка. Удастся ли его матери все прочитать? «Досадно, что я немой, — говорит он себе. — Хотелось бы, чтобы отец заговорил моим голосом, чтобы от меня услышали рассказ о его загубленной жизни и никем не виденной смерти. Бедный отец! Твой сын, твой наследник может произносить только нечленораздельные звуки. Сын твой нем».
Читая, он шевелит губами, словно произносит что-то шепотом. Иногда он поднимает глаза, запускает пятерню во всклокоченную шевелюру, и его мысль уносится далеко, преодолевая года и границы: вот грустный ребенок, донимающий свою мать, он несчастен, его оскорбляет присутствие постороннего, пока это — существо, выбитое из колеи своим сиротством, потом — непокорный, экзальтированный подросток, привязавшийся к сумасшедшему старику, к ночному сторожу, о котором настолько ничего не известно, что, кажется, и лица-то у него нет. Женщина, которую он любит, которую он больше не любит, — она говорит ему: «Постарайся понять». А что же Гриша? Словно изгоняя какое-то тягостное видение, он трет глаза всякий раз, как подумает о матери. Однако же было время, когда он отказывался расстаться с ней даже на час, даже для сна, он ее любил, только ее одну. В те годы они были одни на всем белом свете. «Одни», — повторяет про себя Гриша, и у него сжимается сердце.
Он поднимается, подходит к раскрытому окну. Прохладный воздух освежает его. Иерусалимская ночь незримо вторгается в человеческую жизнь: она шествует по улицам, провожает прохожих, ютится под арками ворот. В Иерусалиме ночь служит вестником.
«Завтра, — мысленно повторяет Гриша. — Завтра утром самолет прилетает. В пятницу. Накануне Йом Кипура».
Кого он возьмет с собой в аэропорт? Надо, чтобы кто-то говорил за него. Наверное, своего приятеля Иоава, писателя, который знает всех на свете. Вот уже многие годы Иоав борется за права советских евреев. Многие из них обязаны ему освобождением, а то и просто свободой. Именно он сообщил Грише: «Твоя мать только что выехала из Вены. Она прибудет сюда через три дня». Гриша пошатнулся, и Иоав сочувственно положил ему руку на плечо: «Ты ее любишь, в этом все дело, да? Ты ведь не думал, что увидишь ее вновь? Ты взволнован, могу тебя понять. Я тоже. Семья Пальтиеля Коссовера, вернее — все, что от нее осталось, объединившаяся в Израиле, — это нечто такое, отчего у меня екает сердце…» — «Бедняга Иоав, — думает Гриша. — Ему кажется, что он все знает и все может предугадать».
Катя? Она бы, конечно, поехала с ним в аэропорт. И смогла бы стушеваться, когда потребуется. Но она может произнести слова, которые до времени незачем говорить вслух… «Нет, поеду один, — решает Гриша. — Формальности с полицией и таможней? Мать с ними разберется. Она не из робких. Бывший офицер Красной армии сможет за себя постоять».
Итак, завтра. Наступит час истины. Судный день. И накануне Йом Кипура. Забавное совпадение. Гриша глубоко вздыхает, и тут до него доносятся тысячи звуков, идущих с улицы и от соседних зданий. Орущее радио: новости, комментарии и комментарии комментариев. Как много говорят люди. Все желают иметь свое мнение по каждому вопросу. О русских, о китайцах, о правых и левых, об абортах, психоанализе, о мужчинах, женщинах и обо всех, кто посередине. А тут еще приближаются выборы. И День Искупления… следует ли поститься или можно пойти на пляж? Речи политиков, религиозные призывы. Господь хочет, Господь требует — как Его глашатаи многочисленны и уверены в своей правоте! Спасибо за год, что заканчивается, помолимся о том, что идет на смену. И чтоб не было войны, главное — чтоб ее не было.
Сейчас десять вечера, может, чуть больше, но улица еще полна движения. Вот ребе со своими учениками в зимних одеяниях, которых он не снимает, несмотря на жару, идет к Стене Плача умолять Всевышнего дать им силу и мудрость, чтобы завтра вечером молиться еще истовее. Запыхавшись, спешит домой какой-то служащий. Турист выслушивает объяснения гида, который читает ему надпись на фронтоне ешивы: «Это здание не может быть продано или сдано в аренду до прихода Мессии».
«Надо же! — подумал Гриша. — Отец бы одобрил такую невозмутимую уверенность, закрепленную грамматической конструкцией».
На улице громко перекликаются ребятишки. А их родители, недавно приехавшие из Одессы эмигранты, обмениваются советами и жалобами: «Хочешь иметь машину и не платить налога? Тогда надо всего лишь…»
Катя живет напротив в четырехэтажном сером доме, на первом этаже. Может, зайти к ней? Хороший она человек, Катя. Если бы Гриша мог, он бы охотно на ней женился.
Да, Катя. Порывистая, забавная, отзывчивая. Молчаливая на свой манер, когда речь заходит о ее муже, павшем где-то на Синае или на Голанских высотах. Она об этом не говорит. Вдова солдата, она не желает быть пленницей мертвеца. «Не то что я, — думает Гриша. — Я вот живу памятью мертвого отца, сделав ее своей. Обитаю в его тени. Посвящаю ему свободные часы, страсть, энергию, волю — все, чем располагаю. Я тень его тени, мы ждем только рассвета, чтобы вспыхнуть».
Нет, он не пойдет к Кате. По крайней мере, не сегодня. Он знает, чем это кончится. А отвлекаться ему не желательно. Нет, не сегодня.
С самого своего приезда в Иерусалим, после того как он поселился в комнате, предоставленной ему Иоавом, поклонником его отца, Гриша жил уединенно, ни с кем не виделся, кроме Кати. Дни он проводил, копируя, изучая и записывая заново стихи и Завещание своего отца. А вечером заходил к Кате.
В первый раз он некоторое время колебался: следует ли постучать к ней в дверь или в окно. Наконец выбрал окно. Она отворила его, не выразив ни капли изумления.
— Кто вы и что вам угодно?
Гриша нашел, что она красивая. Полноватая, но собой хороша. Как ей объяснить, что он немой?
— Ладно, входите, — сказала молодая женщина после того, как хорошенько его рассмотрела. И прибавила: — Я позволяю вам войти, потому что вы постучали в окно. В дверь — это не по мне. В нее звонят всегда лишь для того, чтобы принести дурные вести.
Гриша оглядел комнату, словно бы удивленный ее безукоризненной чистотой. Под зеркалом — фотографии в рамках. Офицер, отдающий честь военному министру. Тот же офицер в кругу товарищей. Он же на пляже в объятиях молодой женщины, немного крупноватой, но красивой.
— Меня зовут Катя, а вас?
Гриша не ответил. Просто смотрел. Много раз, различив ее силуэт за оконными стеклами, завороженный, он впадал в смятение. Боялся не только отказа, но и жалости.
— Вы ничего не говорите? Почему вы ничего не говорите? Вы что, немой?
Гриша кивнул: да, он немой. Она в смятении едва подавила желание отшатнуться:
— Ох, простите.
Гриша замотал головой: ей не за что извиняться.