Карл спешит следом за ней.
В гостиную входят Генрих и Густав.
– Если бы ваша газета напечатала статью о скандальном романе наследницы Барона Джи и молодого поэта…
Генрих замечает на полу обрывки телеграммы и, нагнувшись, начинает складывать клочки, как пазл. Густав помогает ему, не прекращая говорить:
– …тогда, чтобы спасти честь Анны, я был бы вынужден жениться на ней как честный человек…
– Густав, вы – честный человек?
– Я никогда не старался быть лучше моих ближних, господин Вайсс! Это просто такое выражение – «жениться как честный человек». Когда говорят, что некто бежит как угорелый, это же не значит, что он угорел!
Генрих поднимается, держа в руках обрывки телеграммы.
– Простите, дружище, мне нужно срочно на почту. Побегу как угорелый. Боюсь, нашим читателям будет не до романа фройляйн Анны – тут сюжет поинтересней! Возвращается любимая племянница Старика – и если застанет его живым, то я знаю, кто будет самой желанной невестой во всей Европе! Но если ангел смерти опередит ее… и Карл не поторопится… хотя он уже все испробовал… разве что гипноз…
Генрих выбегает из гостиной, что-то неразборчиво восклицая.
Густав смотрит в окно на заходящее солнце.
– Солнце заходит. Так и жизнь закатилась… – декламирует он и после паузы добавляет: – Каждый вечер природа напоминает нам о бренности нашего бытия! Какая навязчивая метафора! Подумать только, мы говорим о всякой ерунде, а здесь, прямо в этом доме, умирает человек, который правил всей Европой. Подлинный король Франции. Титан финансов. Владыка векселей и бог кредитов. Я был мальчишкой, когда впервые услышал его имя. К нему пришел принц Уэльский, а Старик сидел и работал – его уже тогда называли Стариком – и сказал, не поднимая головы: «Возьмите кресло и садитесь!» Возмущенный принц воскликнул: «Да вы понимаете, с кем вы говорите!» – а Старик на секунду оторвался от бумаг, глянул на его высочество и сказал: «Ну, тогда возьмите два кресла». История, достойная Плутарха!
Подходит к столу, задумчиво барабанит пальцами по столешнице.
– Целая эпоха умирает! Здесь, прямо над нами! – Густав поднимает голову и глядит на дубовые балки. Взгляд проникает сквозь потолок, и мы видим полутемную спальню. В большой кровати со столбиками резного дерева лежит Старик. Он совершенно неподвижен, в темноте нельзя рассмотреть лица, но мы слышим тяжелое прерывистое дыхание.
Значит, он еще жив.
Я еще жив. Боль не дает об этом забыть. Там, за решеткой ребер, в глубине худого, пятнистого от старческого пигмента тела, она распускается цветком, осьминогом расправляет щупальца, проникает в самые дальние уголки, рассылает курьеров, одного за другим, лучшая фельдъегерская служба, собственные конюшни во всех ключевых городах, до появления телеграфа мы опережали правительственную связь между Веной и Парижем минимум на два часа, а между Парижем и Лондоном – на все шесть. Мы держали Европу в кулаке, трое родных братьев… магический треугольник, с глазом посередине: мы видим вас, мы слышим вас, мы владеем вами. Ни одна золотая песчинка не укроется от нашего внимания, ни один золотой волос не выскользнет незамеченным из пальцев златошвейки, ни одно слово, произнесенное втайне, не останется не услышанным. Пусть преумножатся отделения нашего банковского дома, да станут они неисчислимы, подобно песку морскому, пусть покроют тело Европы, как старческие веснушки покрывают сухую морщинистую кожу, сначала по одиночке, потом – созвездиями, а потом – гроздьями, рыжеватыми, желтыми, коричневыми пятнами на сухом пергаменте плоти, будто кляксы на ветхих листах бумаги, на первых счетах, которые я выписывал вечность тому назад, когда был еще молод и не знал, что впереди меня ждут сила и слава, власть и богатство, одиночество и отчаяние. Весенним утром я стоял на пороге отцовской лавки, готовый отправиться в путь, потому что вот и мне настала пора вслед за старшим братом покинуть отчий дом, и через предвоенную Европу, замершую в ожидании своей судьбы, двинуться в самое ее сердце, туда, где поднималась звезда великого корсиканца, сияла обманчивым светом могущества и удачи, манила юношей всего континента мечтами о воинской доблести и далеких походах, даруя им взамен безымянные могилы в дальних странах с названиями, словно сошедшими со страниц духовных книг и рыцарских романов, которых я никогда не читал, потому что с детства предпочитал власти вымысла – власть над реальностью. Реальность была так податлива, так доступна… ею оставалось лишь овладеть, точь-в-точь, как рыжеволосой Марией, покорно задравшей свои юбки передо мной, пятнадцатилетним хозяйским сыном, горячо дышавшим в розовое ушко, чуть присыпанное мукой из взбитого нашими телами мешка в задней комнате отцовской лавки, откуда я навсегда уйду через два года, променяв провинциальность австрийского захолустья на имперский лоск наполеоновского Парижа, который я увидел в своих мечтах куда раньше, чем в почтовой карете въехал в него через предместье Сан-Антуан. Вот он, секрет моей удачи, моей власти – весь мир изначально уже скрыт в моем мозгу, свернут, как карта в багаже путешественника, и по мере того, как я продвигаюсь вперед, свиток разворачивается, являя людям то, что я знал раньше, то, что измыслил заранее. Мир создан мной – конечно, не за шесть дней, и не за семь, но бесконечным неутомимым усилием, ежедневной работой, предельной концентрацией, смысл которой оставался непостижим для тех, кто был рядом, для тех, кого я хотел обучить всему… Для Соломона, Мишеля, Эдмона, Карла… увы, они разочаровали меня, никчемные люди, не пригодные к настоящему делу… они управляются со счетами, вычисляют кредиты и собирают долги, но не могут не то что создать мир, но даже удержать его могуществом своей воли. И если я умру – а я ведь когда-нибудь умру, я не могу об этом не думать, особенно теперь, когда мои руки, ноги, губы и язык словно налиты свинцом, неподвижны, как у статуи, – так вот, если я умру, что станется с этим миром? С великолепной Европой финансовых потоков и торговых операций, с хрустальными пассажами Парижа, мраморными изваяниями Рима, горными вершинами за окнами спальни? Неужели всё растворится в небытии, развеется без следа, исчезнет, точно сны с первыми лучами солнца, почти не проникающего в эту сумрачную комнату, куда лишь изредка заходит прислуга – принести питье, заходит Анна – пожелать спокойной ночи, заходят Карл или Эдмон – задать один и тот же вопрос, вопрос, который я знаю заранее, на который они не услышат ответа. Пускай ищут, пускай мучаются, пускай перевернут вверх дном весь дом, заглянут под каждую половицу, простучат в поисках скрытых ящиков каждый дюйм инкрустированного дерева секретеров и конторок, ощупают каждый завиток дубовой резьбы шкафов и комодов в тщетной надежде, что включится тайный механизм, сдвинется панель и в глаза сверкнет вожделенная радуга алмазных граней, нет, нет, я не пошлю им радуги, не заключу с ними союз, не пообещаю спасения от потопа, который уже поднимается из глубин мира, созданного мной. Я вижу, как волны хаоса захлестывают улицы, как прибой небытия поглощает города, как небесная тьма, спускаясь долу, сливается с бурлящей тьмой наводнения, как мир уходит следом за своим хозяином, своим творцом.
Я не знаю, день сейчас или ночь, не знаю, какая страна за окном, в семнадцать я покинул Пруссию моего детства, покинул навсегда, чтобы построить дом в Париже, подобно тому, как Натан воздвиг свою твердыню в Лондоне, а Лионель возвел свою в Вене, и, когда пришел срок, мы натянули Европу на этот треугольник, как скорняк натягивает коровью шкуру на деревянный каркас, уверенно и равномерно повышая натяжение, завинчивая болт за болтом, растягивая, словно на дыбе, пока наконец не затрещат кости, боль не вопьется в мои суставы, такая боль, что у меня нет сил даже пошевелиться, вот я и лежу неподвижно, и вонь застарелого стариковского пота шибает в нос, правая рука бессильна, пальцы левой скрючены, как когти орла на фамильном гербе, который выбирали мы с Натаном, а Лионель, вечный наш младший брат, только соглашался и кивал, как всегда, когда мы что-то предлагали, не споря, не переча, не повышая голоса, вот Натан и одарил его своей старшенькой, своей Джули, светловолосой красоткой, тихой и смиренной, под стать будущему мужу (и заодно – урожденному дяде). Джули так мила, что каждый раз, когда она приходит пожелать мне спокойной ночи, я хочу сказать, что немного завидую Лионелю… жаль, во рту у меня кислый привкус, язык распух и шевелится с трудом, а гортань забыла, как издавать любые звуки, кроме стонов и мычания, да и те едва слышны, вот никто и не приходит ко мне, наверно, потому что все они умерли – и Лионель, и Натан, и Альфред… ах да, и Джули тоже умерла, они же умерли с Лионелем от оспы, как раз за год до обвала на Венской бирже, и Натан тоже умер, боясь за меня, так и не узнав, что Парижская коммуна продержалась совсем недолго и почти не затронула наш банк, мой дом на рю Сен-Флорантан устоял, как утес посреди бури, и стал надежной гаванью сначала для Евы, а потом для Карла и Джули, то есть для Карла и Анны, что-то я путаюсь в последнее время, наверно, потому что в спальне так темно и трудно различать лица… Анна, Джули… они же похожи, правда? Такие худосочные блондинки, все в жену Натана, как ее звали? Бетти? Маргарет? Не могу вспомнить, да и неважно, все равно она ко мне никогда не приходит, вот я и лежу здесь один. Если бы Ева была дома, она бы пришла, она бы услышала… но Ева куда-то уехала, много месяцев назад… кажется, в Германию… или в Австрию… а мы остались здесь, в Париже. Нам нельзя уезжать, вдруг от Евы придет письмо… или от Натана… а они не знают другого адреса, привыкли писать мне на рю Сен-Флорантан за эти сто лет… а ведь когда-то я жил в других городах, по другим адресам… жил и умирал…много раз… умирал и воскресал. Выскакивал, как кукушка из окошка в часах, ку-ку, вот он я, снова тут! Накукую нам всем долгую жизнь, да не одну, а сколько захочешь! Открывается дверка, вылетает деревянная птичка, распрямляется пружинка… ку-ку, вот он я!.. только в этот раз что-то поломалось, не то зубчики сточились, не то колесико выпало, не то проржавели шестеренки, стрелки замерли, дверцу заело, не работает больше машинка, механизм вышел из строя. Это как зерно бросишь в землю – а оно не прорастает весной. Умираешь – и всё.
Очень страшно.
Становится совсем темно. Этой зимой какие-то очень длинные ночи, бесконечные, мучительные. Даже свечи горят тускло, им не хватает сил рассеять темень, не хватает света. Ева, Ева, где же ты? Рыжие твои волосы озарили бы эту залу, глаза твои вспыхнули бы, разгоняя мрак. Я помню, мы играли, ты сидела у меня на коленях, а крашеный деревянный волчок крутился по столу, подгоняемый твоим смехом… помню, ты бежала по желтой песчаной дорожке в белом шелковом платье с широкой юбкой, катила перед собой обруч, ветер развевал твои волосы, и казалось, солнце запуталось в них, словно в ветвях дерева. Моя девочка, доченька… куда ты уехала? Кто прогнал тебя из моего дома? Кто посмел? Принеси мне воды, я хочу пить. Отчего ты не слышишь меня? Ева, Ева, где ты? Почему так темно?
Да,
У меня есть знакомая. Французская еврейка. Ее семья бежала из Северной Африки, когда там случилась деколонизация. Были они богатые люди и довольно много увезли с собой, так что и во Франции потом не бедствовали. Но все равно – по Египту скучали.
И вот прошло много лет. Дети подросли. Страсти улеглись. В Африке все тоже поуспокоилось. И они решили съездить туда в отпуск. Купили билеты на самолет, мать позвонила в египетское турагентство забронировать отель и назвала сотруднице свою фамилию.
– Ой, – воскликнула девушка, – какая забавная фамилия! У нас есть универмаг, который так называется!
Мать, помолчав, сказала:
– Это был наш универмаг.
И повесила трубку.
Задремала – и тут же проснулась. Приснился Санкт-Петербург, холодный, занесенный снегом. Она выходит из коляски, Алексей подает руку и улыбается. На нем особый гвардейский мундир, который бывает только во сне, парадный, шитый золотом и украшенный бриллиантами, сверкающий, как рождественская елка, а на ней обычная шубка, очень скромная, серебристо-белая, нежная-нежная, под цвет петербургского снега. Ева опирается на руку Алексея, соскакивает на землю – и тут же просыпается, возвращается к стуку колес, дымчато-зеленеющему лесу за окном, далеким горным вершинам.
Это был только сон, увы. Ведь прав был дядя: из Алексея не вышло хорошего мужа. Прошлой осенью они ругались едва ли не каждый раз, когда оставались вдвоем, – Алексей ревновал Еву ко всем, с кем она танцевала или даже разговаривала, а сам то и дело пропадал на полночи вместе с армейскими друзьями, возвращался пьяный и расхристанный, совсем не похожий на блестящего гвардейца, которого Ева полюбила когда-то. Сколько раз она вспоминала дядины слова:
– Ты зря покидаешь семью. Посмотри, мы всегда старались держаться вместе, даже когда разъехались по разным странам. Мой брат что, из каприза женился на твоей тетке? Нет, он знал, что нельзя мешать кровь, нельзя впускать в дело чужих.
– А как же дедушка Натан? – возражала она тогда. – Женился на бабушке Маргарет, взял себе жену из чужих, из англичан, и все равно, я помню, они любили друг друга, жили счастливо, до самой его смерти.
– Маргарет была из хорошей семьи! – кричал дядя. – А твой Алекси – какой-то гвардейский офицер, нищий дворянин из варварской страны. Знаю я этих офицеров! Всю жизнь будешь оплачивать его долги и закрывать глаза на шашни с актрисами!
Про долги дядя ошибся, а про закрывать глаза… откуда же Еве знать, где выпивал с приятелями Алексей? Может, и без актрис не обошлось. Наверно, рано или поздно Ева бы узнала правду, но сразу после Рождества Алексея отправили в поход, куда-то в азиатскую часть Российской Империи, которую Ева и на карте находила с трудом.
Последние дни были наполнены тихой грустью: они понимали, что расстаются навсегда, хотя не говорили об этом. Ева только сказала, что, наверное, вернется в Париж – что мне без тебя делать в Петербурге? – и Алексей кивнул: да, я понимаю.
Так вот они и расстались – и теперь поезд везет Еву к тем, с кем она бурно расставалась два года назад.
Мало ей было тогда дядиных нотаций! Карл тоже посчитал своим долгом принять участие в обсуждении Евиной судьбы.
– К чему, ты думаешь, Старик так напирает на родственные чувства? – сказал он, когда они остались вдвоем. – Где у тебя подходящие для брака родственники? Не сына же кузины Элизабет он имеет в виду? Арчибальду-младшему всего десять, и к тому же Старик этих Темплов терпеть не может. Я думаю, – подмигнул Карл, – он сам не прочь на тебе жениться. Зря он, что ли, так расхваливает выбор моего отца? Мол, Лионель женился на племяннице, а он женится на внучатой племяннице, вот и все. Неплохой, кстати, вариант, ты подумай.
Сейчас Ева сама не понимает, почему тогда пришла в такую ярость, – но орала она так, что сбежались слуги. Вот и получилось, что в один день разругалась и с дядей, и с братом: ничего не оставалось, как ночью бежать с Алексеем, вместо прощания оставив записку, короткую и решительную, как их ссора.
Уже в Берлине, по дороге в Россию, Ева получила письмо от Анны: мол, дядя в таком гневе, что даже запретил упоминать ее имя. Стоит ослушаться – орет, топает ногами и швыряет об пол, что под руку попадется. Расколотил, писала Анна, китайский сервиз, очень красивый и дорогой.
Ева собиралась ответить, но свобода, любовь, путешествие… незнакомая Европа за окнами поезда… весточку она прислала только из России. Я здесь счастлива, милая Анна, писала Ева в варшавском отеле. Поверь, мир очень велик, гораздо больше, чем это может показаться изнутри особняка на рю Сен-Флорантан.
Ева не указала петербургского адреса: сама не знала его, да и хотела прислать большое письмо уже из русской столицы. Но потом… потом Петербург закружил ее, вихрем пронося с бала на бал, с танца на танец, с праздника на праздник – и только через год, зайдя к одной из своих новых подруг, в лежавшем на столике
Встревоженная Ева написала в Париж – и месяц назад новые жильцы особняка на рю Сен-Флорантан сообщили, что дом продан, а бывшие владельцы отправились в Австрию. Из Венского, одного из немногих сохранившихся отделений банка, Еве ответили, что господин барон с семьей не стали останавливаться в городе, а сразу отправились в горы, где Лионель когда-то построил дом. Уже с дороги Ева телеграфировала, что приезжает, – и вот под ритмичный стук колес она думает, что придется просить прощения за бегство и внезапный брак, да уж, будет неприятно, но дядя, конечно, простит, ведь он-то уж точно ее любит, родственная любовь тем и отличается от романтической, что никогда не проходит, хотя о ней и не пишут романов. Что касается брака… можно будет его расторгнуть, тем более что и венчались они с Алексеем в России, по православному обряду. А Арчибальд Темпл-мл. подрастет тем временем еще на годик, глядишь – и вступит в подходящий возраст, и все пойдет так, как дяде и хотелось, как он замыслил с самого начала.
На железнодорожной платформе Анна бросится к ней, и Ева сразу увидит черный бант, и всё поймет, и зарыдает, обняв кузину. Ее рыжие волосы ярко вспыхнут на холодном перроне – но даже этот свет не в силах будет разогнать тьму, куда уходят те, кто ушел навсегда.
Эти истории… Представь, что ты стоишь на платформе и мимо тебя медленно-медленно едет поезд. Окна в купе не занавешены, и, пока проезжают вагоны, едва успеваешь рассмотреть пассажиров… ты не знаешь, кто эти люди, кем они приходятся друг другу. Случайные попутчики? путешествующая семья? любовники, сбежавшие в тайную вылазку? друзья, направляющиеся в отпуск? беженцы, туристы, эмигранты? Ты не знаешь, что привело их в эти купе, не знаешь, что их ждет, – но видишь, как сквозняк развевает светлые волосы, мягкие как шелк, текучие как вода… мужская рука накрывает узкую девичью ладонь – жестом любви? утешения? дружбы?.. худощавый очкарик что-то взволнованно говорит высокому красивому парню – друзья? любовники? соперники?.. вздрагивают женские плечи, дрожь пробегает по спине, матово сияющей в вырезе вечернего платья – рыдание? смех? истерика?.. черты прекрасного лица на мгновение застывают гримасой – наслаждение? боль? экстаз?.. сквозь механический лязг доносятся слова, вырванные из беседы, оторванные от своего смысла:…
Ты неподвижно стоишь на платформе, потом поворачиваешься к своей спутнице… черные волосы траурной волной струятся вдоль бледного лица, тонкие пальцы судорожно сжимают твою кисть, тонкие, бескровные губы едва шевелятся, слабый отзвук, бестелесный звук, еле слышные слова, затухающие в пропитанном гарью воздухе вокзала:
3
1901 год
Покинутые соты
Представь себе мужчину, уже немолодого, лет сорока. Одетого не чопорно – скорее изысканно, изобретательно. Скажем, бархатный жилет и сюртук с увядающим цветком в петлице. Шелковый шейный платок, завязанный пышным бантом. Соломенная шляпа с черной лентой, тонкая трость с набалдашником слоновой кости. Может быть, даже перчатки… белоснежные, как пена прибоя, как снег на вершинах гор.
Впрочем, сэр Эдуард предпочел бы «прибой, белоснежный, как мои перчатки» – что-нибудь в этом духе. Пусть, так сказать, Природа подражает Искусству – хотя бы в том, что касается совершенства белого цвета.
Во всем остальном, если честно, природа, окружающая сэра Эдуарда, вовсе не собирается подражать – ни ему самому, ни его одежде, ни его искусству (если, конечно, в этом случае можно разделить искусство и одежду). Природа Сицилии – избыточна, роскошна, барочна; сэр Эдуард – сдержан, ухожен, холоден.
Настолько холоден, насколько это возможно при плюс тридцати пяти в тени, за полвека до появления кондиционеров.
Сэр Эдуард Грей сочиняет письмо:
Мой милый мальчик, используя слова бедного Оскара – зачем искать своих слов, когда люди лучше и утонченней нас уже сказали всё? – так вот, Оскар говорил, что любит истому жарких дней и ненавидит холод нашей зимы, столь безжалостной и столь определенной, что она дает лишь форму, когда мне хочется цвета, дает лишь ясность, когда мне нужна тайна, да и вообще превращает несчастных людей в красноносых и сизоносых страшилищ.
Видит Бог, Уилл, тебе бы следовало бросить твои дурацкие дела, которые ты придумал себе в Лондоне, и приехать сюда, где вечно синие волны моря разбиваются о скалы, увитые изумрудно-зеленым плющом.
Мы бы стояли вместе на балконе маленького отеля, глядя, как солнце садится в воды Средиземного моря, я бы чувствовал твою руку на своем бедре и снова был бы счастлив.
Впрочем, нет… не следует так писать. Ни слова, ни упоминания о том, что было. Простое дружеское письмо, путевые заметки, которые один старый приятель пишет другому:
Вопреки распространенному мнению, Сицилия совершенно безопасна, а если и дика – то лишь дикостью первозданной природной красоты. Местные жители сдержанней и привлекательней своих шумных соотечественников, живущих по ту сторону Мессинского пролива: вероятно, так сказывается арабская кровь. Там, где неаполитанцу нужно двести слов, сицилиец ограничится десятком. Впрочем, в том, что касается физической красоты, я не возьмусь сказать, кто привлекает меня больше… Хотелось бы мне, милый Уилл, чтобы ты сам мог взглянуть на этих крестьян, исполненных живительной и плотской силы, и составил о них свое мнение.
Впрочем, о чем это я? Тебе ведь надо готовиться к первой брачной ночи, и эти мысли могут тебя отвлечь. Или, наоборот, помогут быть на высоте, когда ты останешься наедине с новоиспеченной леди Макдугл?
О нет, Боже мой, нет! Нельзя так писать!
Насмешка – хорошая приправа для дружбы, но никуда не годный дижестив для любви.
Густой аромат жимолости проникает сквозь раскрытую балконную дверь. Эдуард лежит на простой деревянной кровати, голубоватый дым зажженной папиросы поднимается к стропилам и исчезает в полутьме. С улицы доносится гомон толпы, рев мулов, крики погонщиков.
Эдуард закрывает глаза и представляет мальчика-возничего… как его звали? Мануэле? Франческо? Сальваторе? Прелестный юноша с тонким лицом, неуловимо похожий на танцующие мужские фигуры Черепахового фонтана в Риме, которым они любовались вместе с Уиллом в прошлом году.
Фонтан показал им Генрих, герр Вайсс, немолодой и вульгарный немецкий журналист, встреченный в какой-то траттории. Ведя их за собой по узким улочкам Рима, Генрих потчевал своих новых английских друзей баснями об огромных бриллиантах и разорившихся миллионерах – но в конце концов вывел к фонтану, где четверо юношей танцевали на спинах дельфинов. Конечно, он не преминул рассказать, что фонтан построили за одну ночь, по приказу молодого римлянина, тщетно добивавшегося руки девушки, жившей на площади.
– Какая прекрасная история, – сказал тогда Уилл, – четверо танцующих юношей – как грации с картины Боттичелли! Конечно, наутро девушка согласилась?
– Какая девушка устоит против такого! – усмехнулся Генрих, а Уилл улыбнулся в ответ:
– Хочется верить, что они жили долго и счастливо.
Может быть, он уже думал о женитьбе? – спрашивает себя сэр Эдуард. – Ласкал меня, а сам примерялся то к одной, то к другой лондонской невесте?
Эдуард горько усмехается. Стоило ехать так далеко, чтобы изводить себя мыслями о женитьбе Уилла! С тем же успехом можно было остаться в Лондоне и почетным гостем прийти на свадьбу.
Лучше всего – в женском платье. Выдать себя за подружку невесты.
Наверное, гости были бы скандализированы. Возможно, ему отказали бы от дома. Никто бы не оценил красоты жеста.
Как все изменилось! Еще двадцать лет назад никто не говорил о «любви, которая назвать себя стыдится», никто не называл веселых развратников человеколюбами, отвратительным латинским словом, вульгарным, как почти все, пришедшее из Германии. Тогда Эдуарду и в голову не пришло бы переживать, что его любовник женится, – в конце концов, джентльмен должен жениться рано или поздно.
Наверное, поэтому двадцать лет назад любовники Эдуарда никогда не утверждали, что им омерзительна сама мысль о близости с женщиной.
Никто не тянул Уилла за язык, думает Эдуард, – и слово «язык» влажно поворачивается во рту, отдавая солоноватым вкусом так и не забытых поцелуев.
Вечером Эдуард сидит на кафедральной площади. Каменная чаша фонтана, в центре, на возвышении, черный слон из вулканического туфа, вздыбленный над ним обелиск увенчан крестом в обрамлении ажурных ветвей. Пальма и дуб? Или это олива? Слишком высоко, трудно разглядеть листья.
Эдуард пестует свое горе.
Прохлада вечернего воздуха, терпкий вкус местного вина.
Так сладко быть несчастным в подобные вечера, посреди города, где тебя никто не знает.
Хозяин гостиницы что-то говорил про чародея, чей дух вселился в этот фонтан. Или в слона? Может, в обелиск? Эдуард плохо понимает по-итальянски. Видать, уроки латыни не пошли впрок – дай Бог сейчас вспомнить хотя бы одну строчку Горация, кроме хрестоматийной, про монумент прочнее меди. Зато стоит закрыть глаза – и сразу увидишь крепкие руки мистера Гринока, его сильные пальцы, поросшие чуть заметным золотистым волосом. Сейчас я бы сравнил их цвет с отсветом италийского солнца, сохраненного в языке древних римлян, удовлетворенно улыбается Эдуард.
Хорошая метафора.
На краю каменной чаши сидят оборванные мальчишки. Беззаботная возня, дружеские тычки, надтреснутые колокольчики смеха, ломкие подростковые голоса. Самый красивый, нагнувшись к чаше фонтана, зачерпывает воду и горстью подносит ко рту. Через полчаса быстрые южные сумерки скроют точеные черты его лица, но пока Эдуарду хорошо видны густые брови, полные губы, пронзительные глубокие глаза, гладкая, без единого изъяна смуглая кожа, девственная, еще не тронутая бритвой, не изуродованная порослью усов или бороды.
Мальчик снова зачерпывает воду, влага капает с ладони, и на миг он становится частью фонтана – склоненное чело, поднесенная к устам рука, напряженное юное тело, различимое сквозь прорехи в ношеной, не по размеру большой рубахе. Мгновение – и он выпрямляется, тыльной стороной ладони вытирает губы и что-то говорит соседу по-итальянски.
О чем они говорят? Конечно, о том же, о чем все мальчишки на свете.
Эдуард не помнит, о чем говорил с одноклассниками, когда им было столько же, сколько этим маленьким итальянцам. Обсуждал учителей? Хвастался боевыми подвигами отца? Говорил, что, когда вырастет, тоже станет военным?
Память, не удерживая слов, услужливо подсовывает образы и запахи: мальчишечьи лица, налитые мускулы атлетов в гимнастическом зале, аромат роз в школьном саду, спертая сладковатая духота дортуара, вкус солоноватой кожи на губах, первые объятья.
Наверное, в двенадцать лет он думал, что такой и должна быть мужская дружба. И мысль о том, что кто-нибудь из его товарищей может жениться, вовсе не печалила Эдуарда.
Он и сам пару раз раздумывал о браке. Пятнадцать лет назад все было по-другому. Как они говорили? Жена – для денег и положения, конюх – для удовольствия, мальчик и юноша – для любви.
Как все изменилось! Куда подевались веселые остроумцы, читатели «Желтой книги», куда ушла прелесть тех далеких дней?
Впрочем, как говорил Оскар, вся прелесть прошлого в том, что оно – прошло.
Через пятнадцать лет сицилийские мальчики превратятся в коренастых немногословных мужчин, усатых и усталых.
У каждого будет жена и выводок детей, в прошлом – шумная свадьба в местном соборе, похороны матери или отца, новое извержение Этны, чудесное спасение города или его очередное разрушение. Летним вечером они будут сидеть на этой площади, пить свое вино, курить свои трубки, настороженно глядеть на длинноволосого иностранца в причудливом наряде, привычно скользить взглядом по барочному фасаду, черному слону, южному небу, почти не обращая внимания на стайку мальчишек у кромки каменной чаши, оборванных, юных и прекрасных, таких же, какими они сами были когда-то.
Эти мальчики не знают своей красоты, думает Эдуард, как не знают знойной жаркой красоты южной природы, которая раскрывается только тому, чья жизнь прошла в безжалостном холоде вечной английской зимы. Каждый день они видят ультрамариновую глубь неба, изумрудную зелень плюща, мерцающее серебро олив, колышущиеся гирлянды соцветий – малиновые, сиреневые, фиолетовые – и не замечают их, как мы не замечаем лондонский смог и не слышим грохота кэбов за окном. Люди юга считают естественной красоту окружающего их Божественного творения, не думают, что их Эдемский сад зажат между пустынями Африки и промозглой сыростью севера – узкая полоска на карте мира. А дети не ценят своей красоты, своей невинности, не знают, что им отпущено всего несколько лет – узкая полоска между пустыней иссушающей зрелости и сопливым младенчеством.
Этот остров не знает своей красоты, думает Эдуард. Эти мальчики не знают, что они прекрасны. Для того мы, англичане, и приезжаем на юг, чтобы дать красоте шанс. Ведь то, что никем не увидено, – не существует.
И сейчас, кроме меня, во всем городе нет человека, который бы мог по-настоящему увидеть этот вечер, – и завтра не будет снова.
Сумерки опускаются на площадь, мальчишки превращаются в едва различимые фигуры, трактирщик ставит перед Эдуардом еще один кувшин с вином.
Как обидно, Боже мой, как обидно, думает Эдуард, эти мальчишки – они бесконечно богаты, им дарован самый ценный Божий дар: шаткая, недолгая земная красота. А они не знают этого, и никто не расскажет им. Никто, сдерживая дрожь, не проведет ладонью по напряженным мышцам мальчишеского торса, не прикоснется губами к смуглой горькой коже предплечья, к едва заметным венам хрупкой шеи, к мягкой податливой мочке уха. Никто не прошепчет
Если ты даже заставишь себя встать – на виду у всей площади, под взглядами усталых усатых мужчин за соседними столами, – если заставишь себя подойти к фонтану, попытаешься заговорить по-итальянски, прикоснуться, обнять за плечи – нет, даже это не поможет. Твоей жизни, жизни всех путешествующих урнингов Англии не хватит, чтобы объехать все маленькие южные городки, не хватит на короткие сумерки, теплый воздух, детские голоса.
Эдуард думает об ускользающей красоте юных сицилийцев – а мальчишки у фонтана обсуждают смешного иностранца, разодетого как огородное пугало. Он простодушно поводит обиженными глазами, его фигура преисполнена важности, даже стакан с вином подносит ко рту торжественно, словно вершит таинство евхаристии.
Дорогой Уилл, вчера я поднялся на Этну, заночевав в какой-то хижине, на соломенном матрасе, похоже, набитом одними блохами.
Тут надо бы написать, что путешествие того стоило, но я не очень-то в этом уверен. Склоны, покрытые у подножья бурной зеленью, ближе к вершине превращаются в черную пустыню не вполне остывшей лавы с редкими вкраплениями грязного снега. Проводник разрыл землю и почти насильно впихнул мне в ладонь пригоршню теплых камешков. Сначала я подумал, что их нагрело солнце, но, нагнувшись, убедился, что жар исходит из самой земли. Пожалуй, этот момент был самым неожиданным и интересным за всю нашу прогулку.
Таково всякое путешествие к прославленым достопримечательностям: покинув зеленеющие склоны, полные жизни, ты обречен рыться в грязи веков в поисках сокрытого тепла древних времен, возможно, сохранившегося под слоем жирных взглядов американских и немецких туристов, которых возит по свету какой-нибудь Томас Кук. Помнишь, сколь омерзительны были их толпы на пасхальной мистерии в Обераммергау?
Так что Этна оказалась сплошным разочарованием. Огромный конус, возвышающийся над всем местным побережьем, при ближайшем рассмотрении оказался дырой, откуда воняет, словно от прелых прелестей какой-нибудь шлюхи.
Я вряд ли отправлю тебе это письмо, милый Уилл, – ведь только неотправленные письма по-настоящему искренни, и, значит, я могу не лицемерить и спрошу напрямую: как прошла твоя первая брачная ночь? Ты говорил, что даже в доме терпимости не мог быть с женщиной. Интересно, чем удалось тебе осчастливить новоявленную миссис Макдугл?
Впрочем, желаю успехов в твоих супружеских подвигах. Может, воспоминания о ночах, проведенных со мной, придадут твердость символу твоей мужественности, по которому я так скучаю.
Несмотря ни на что, нежно целую тебя.
Мне очень одиноко здесь.
В начале двухтысячных я жил в Силиконовой долине. Приехал ко мне в гости приятель, и я повез его смотреть Сан-Франциско. Взяли такси, поехали в район Кастро-Мишн. Кругом – радужные флаги, трансы на каблуках, брутальные геи в коже. Приятель посмотрел в окно и сказал: