Может быть, от присутствия милиционера отцу припомнился очень сложный вариант женитьбы его друга. Все началось с грозного суда, куда отец был вызван для моральной поддержки, как введенный во все сердечные затруднения друга. Юрка не нашел для себя ничего лучше, как увести жену профессора Политехнического института, где они оба учились. Жена эта была дочка лейб-медика Его Императорского Величества и имела от профессора сынишку. А профессор не нашел ничего лучше, как подать заявление в суд, указав при этом, что разлучник был со своим отцом в войсках белого генерала Святополк-Мирского. Юрка разъяснил суду, что был при отце в детском состоянии, девяти лет от роду, а вот истец может рассказать, как он служил у белого генерала Булат-Булаховича отнюдь не в детские годы. Отец никак не ожидал такого способа и нападения, и защиты. При таком повороте дела они запросто могли оба вылететь из кандидатов в ВКП (б), из профсоюза и даже из института. Отец говорил, что страху натерпелся. После непродолжительного совещания «на месте» председательствовавший, то ли под рабочего одетый, то ли действительно из рабочих, резко объявил: «Революционный суд не имеет возможности выяснять заслуги истца и ответчика перед белогвардейской сволочью. Для выяснения этих заслуг суд рекомендует обеим сторонам обратиться в органы ГПУ. Суд постановляет: дело производством прекратить, обеим сторонам немедленно очистить помещение рабоче-крестьянского красного суда». До рукопашной дело на улице не дошло, хотя профессор и пригрозил застрелить Юрку из охотничьего ружья. В полной мере удовлетворенный решением суда, отец терпеливо увещевал клокотавшего Александра Андреевича, объясняя ему, что Люся уже беременна, и пальба, суды и крики не в состоянии изменить положения дел…
…За окном вокруг многоярусной колокольни с шишкой вместо креста, вокруг разбитых, просвечивающих металлическими ребрами куполов носились безудержные стрижи, заполняя воздух свистом, похожим на частый и беспорядочный скрип несмазанного валка на колодце в Фатеже.
«Почему Аркадий называл этот садик тошниловкой?» Аня рассказывала, что последний раз он пришел домой в конце июля, принес Сергею синюю шерстяную пилотку с голубым кантом и вышитой звездочкой, тоже синей… «Кадик, когда следующий раз тебя ждать?» – спросила Кароля Васильевна. «Ты видела плакат «Грудью защитим Ленинград»? Похоже, больше защищать нечем, ты же видишь, что творится», – с тем и ушел. Что творилось там, где он был? Ни похоронки, ни извещения «пропал без вести», ничего, ни на какие запросы ни одного ответа, будто бы не было эскадрильи, не было полка, армии.
Дядя Кадик летал на «СБ», отец не раз видел, как мессершмиты жгли эти неповоротливые «СБ» над тундрой.
…Догорая, папироса не жжет пальцев, как сигарета, она просто гаснет.
Отец поставил пепельницу на место.
«Спасибо».
«Пожалуйста, пожалуйста», – не поднимая головы от бумаг, проговорил хозяин кабинета.
Мама два года обивала милицейские пороги, тщетно пытаясь восстановить потерянную в блокаду ленинградскую прописку. За сооружение первой в мире подземной гидроэлектростанции, да еще в Заполярье, отец был увенчан лаврами Сталинской премии. Для семьи лауреата прописка была восстановлена как по мановению волшебной палочки, которой, кстати, в действительности не существует. Получается, что отец отвоевал Ленинград для нас с братом и для мамы, которая, как ни смешно это звучит сегодня, родилась в Санкт-Петербурге.
Наше спасение в блокаду, хотя и запоздалое, тоже оказалось делом рук отца, впрочем, и не предполагавшего, что нас спасает, когда просил сослуживца передать нам с оказией деньги.
Четвертого февраля у мамы на руках было двое живых и двое мертвых, пятого февраля пришел папин коллега, приехавший из-под Мурманска, с «Оборонстроя». Приехал человек по делам, в командировку, заодно обремененный личными просьбами, в том числе и кандалакшских дам: кому помаду, кому чулки, кому туфли, кому блузку, целый список с размерами и цветом. В Ленинград человек летит! Слухи о том, что в Ленинграде туго с продуктами, именно так, «туго», просочились аж до Заполярья, но о том, что действительно творилось в городе, за его пределами, не знал никто, знали, конечно, но только немцы.
Когда Амбаров с аэродрома прибыл в город и увидел его февральские улицы, увидел окоченелые трупы, вмерзшие в лед трамваи и троллейбусы, увидел еле двигающиеся по улицам кульки с одеждой, означавшие еще живых людей, он, по собственным его словам, не мог есть привезенный с собой хлеб и консервы.
К нам с письмом и деньгами от папы, регулярно высылавшего «подкрепление», Амбаров пришел чуть ли не накануне своего отъезда. Представить себе, в каком положении семья самого Николая Николаевича, он даже не мог.
Он увидел прикрытую простыней бабушку на оттоманке, Борю между рамами, нас с Сергеем, синеньких головастиков с выпученными глазами, и маму, пытавшуюся на каком-то костерчике в печке что-то сварить в детской кастрюлечке.
«Как хорошо, что вы пришли, у нас сейчас каша будет… Я вчера очень удачно обменяла плиточку шоколада на мешочек крупы. Ну что шоколад? Это лакомство, им не наешься, а каша – это на целый день… Это нам на неделю хватит… Ну, как там Коля?»
Каша почему-то никак не могла свариться. Гость попросил разрешения взглянуть. Мама сама удивлялась, что-то уж очень долго варится.
«Вы напрасно жжете стул, Анна Петровна, это не крупа, это какая-то химия, это даже в кипятке не размокает… стекло какое-то…»
«Как так? Я же меняла не в подворотне, я же на Сенном рынке меняла… Ходила к Татьяне, надо как-то маму хоронить… А женщина предложила мне крупу…» «Анна Петровна, да посмотрите же, это не крупа». «Я вам говорю, я меняла на Сенном рынке, очень приличная женщина, смуглая, хорошо одетая, интеллигентного вида… Она же отличает стекло от крупы… Мне предлагали студень, но я побоялась, Прасковья Валерианна взяла на пробу и сначала даже не могла есть, ни чеснока, разумеется, ни лаврового листа, и вкус, говорит, какой-то сладковатый…»
«Я вас так не оставлю», – сказал Амбаров. Именно он прошел, вернее, протащил маму через все инстанции для оформления эвакодокументов. Мама рассказывала об этих походах со смехом: «Я летела за ним как на крыльях! Я понимала – это спасенье. А он все время: «Анна Петровна, вы не могли бы идти чуть-чуть быстрее?» А я и так лечу, не понимаю же, что это сердце летит, а ноги-то еле-еле двигаются. Смех один!»
Мама была убеждена, что, приди Амбаров на один день раньше, и Борю, и бабушку удалось бы спасти.
На желтых саночках с высокой выгнутой спинкой мы с Сергеем были доставлены мамой, тетей Лялей, Валентиной и неутомимым Амбаровым на Кушелевку, первую станцию от Финляндского вокзала.
Вокзал был в зоне обстрела, поезда оттуда не отправлялись. Дальше, уже дачным поездом, добирались сами. Тащились долго. Сырые дрова не могли сообщить паровозу ни резвости, ни прыти. Выгрузились в Борисовой Гриве, на берегу озера.
Единственным собственным четким воспоминанием о блокаде стала вот эта дорога через Ладогу в феврале сорок второго.
Я запомнил этот день, потому что он был ясным, солнечным и голубой автобус на сверкающем, слепящем снегу был роскошен.
Народ кругом был крайне возбужден, взвинчен, зол, все боялись налета и проклинали солнце. Именно в такую погоду немецкие летчики, заходя на цель со стороны солнца, делаясь почти невидимыми зенитчикам, с особой легкостью отправляли под лед все, что по льду ползло и двигалось.
С санками нас в автобус не пустили, пришлось привязать их к заднему бамперу. Каково же было наше с Сергеем горе, как обмусолили мы лица друг друга слезами, когда в Жихаревке увидели вместо санок кусок обрезанной веревки, именно обрезанной, а не оборвавшейся.
Как было горько, как было обидно при мысли о том, что санки украли «наши», а ведь казалось, что все зло, все беды на свете исходят только от немцев…
27 января 1944 года был четверг. Святой для мамы день, последний день блокады.
Январь в 1944 году был необычайно теплым. На Рождество капало с крыш, на Крещение побрызгал дождичек.
Окончательно блокада была снята в четверг, после дождя…
27 января 1994 года снова четверг. На Рождество закапало с крыш, на Крещение прошел дождичек и почти смыл снег в городе.
К празднику вышел президентский указ, приравнивающий всех блокадников к участникам войны.
Дождались, и тоже после дождя и в четверг.
Санкт-Петербургский мэр, что по латыни значит «большой», любит говорить о небесном покровителе города. Ну что ж, покровителю в чувстве юмора не откажешь. Устроители «праздника», наверное, хотели попасть в тон покровителю, и в этот день было много смешного и неожиданного.
Смешно было смотреть, как старики и старушки лезут через сугробы в дыры кладбищенской ограды, чтобы попасть на Пискаревку, где начальство будет чтить погибших.
Памятуя о том, как в день празднования пятидесятилетия прорыва блокады, то есть в прошлом году, блокадники не пустили мэра на Пискаревское кладбище, в этом году в ожидании приезда президента не пустили на кладбище блокадников. На штурм кладбищенской ограды шел в основном народ немолодой, но, слава мэру, все обошлось без травм и увечий. И какой же русский не любит покувыркаться на праздник в снегу!
По-своему смешно выглядела красавица «Красная стрела», доставившая на праздник дорогих гостей из Москвы. Состав тащили два электровоза. То ли одному чести много, то ли мало доверия. Приравненные же к участникам войны вспомнили, что так, двойной, а то и тройной тягой, возили товарища Шверника или товарища Ворошилова, правда, во время войны. Раньше, впрочем, было немножко проще, ждали беды со стороны врага, теперь сложнее, беды со всех сторон…
Уважаемая столичная газета поздравила ленинградцев в этот день с годовщиной прорыва блокады, президент, может быть, как раз и введенный этой газетой в заблуждение, большую часть праздничного дня провел за городом, в деревеньке Марьино, где пятьдесят один год тому назад был осуществлен прорыв вражеского кольца вокруг города. Марьино – деревенька глухая, немноголюдная. Президент был окружен несколькими десятками ветеранов, всех поздравил, поблагодарил за «оказанную» победу над врагом и пообещал не позволить бюрократам ущемлять завоеванные права граждан.
Свою веселую нотку внесли в праздник телекомментаторы, испытавшие на себе бесцеремонность охраны президента и потому сравнившие визит главы государства на торжества с военными маневрами и тренировками беспардонных спецслужб.
Армейские полевые кухни в огромных белых палатках кормили немногочисленных участников торжеств праздничной солдатской кашей.
Центральное телевидение в вечерней передаче сообщило о пятидесятилетии со дня полного освобождения Санкт-Петербурга от вражеской блокады и почтило память лишь шестисот двадцати пяти тысяч погибших, видимо, впопыхах справившись по энциклопедии сорок девятого года. Впрочем, кто же их считал, кто теперь сосчитает, за полтора миллиона давно перевалило, но подсчет продолжается.
Вот такой праздник.
Мамина скромная, в сущности, мечта, чтобы все было как у людей, наверное, исполнится, но в другой четверг, после другого дождя.
Нет папиного брата Аркадия, не вернувшегося с боевого задания летчика Волховского фронта, нет уже и младшего брата мамы, неукротимого в веселье Георгия, худо-бедно, а на своем горбу катушку связи до Берлина дотащившего, нет дяди Юры, всю блокаду с инженерной обстоятельностью занимавшегося контрбатарейной борьбой с противником, это заряды для его 152-мм пушек запоздало просил Жданов у Сталина…
А мама в этот день всегда вспоминала какого-то мальчика, лет четырех-пяти, которого встретила декабрьским вечером сорок первого года, медленно бредущего по занесенному снегом Малому проспекту.
«Куда он шел? Откуда? Чей? Глаза открыты, вот так вот, а идет, будто слепой старичок… У меня же вас трое, мама лежит, ну куда, куда я…»
Мама всякий раз начинала плакать, словно оправдываясь за свою вину перед этим прохожим. И еще она не могла забыть и всегда в этот день вспоминала глаза пожилой женщины, еще живой, но уже прислоненной к груде трупов на станции Борисова Грива.
«Я же вижу, она на меня смотрит, живая… Говорить уже не может, не шевелится. Пожилая интеллигентная женщина… Вот так вот смотрит, как «пиковая дама». Так страшно…»
Мама всегда плакала в этот день, это был ее праздник.
Теперь я буду вспоминать и этого мальчика, и эту женщину, может быть, кроме нас с Сергеем, их и вспомнить уже некому.
СВИДЕТЕЛИ НЕИЗБЕЖНОГО
Блокада как художественная реальность
Название своей публикации, не лишенное некоторой изысканности, я взял из дневника не очень грамотной, в школьном понимании, малообразованной молодой женщины, двадцати семи лет, бойца батальона МПВО (местной противовоздушной обороны).
У этого блокадного дневника нет никаких литературных корней.
С натяжкой можно считать литературной приметой, вернее литературным эхом, разве что адрес, где писался этот дневник, – Гороховая улица. Только это не прославленная именами Обломова, Рогожина, Распутина и Дзержинского знаменитая Гороховая, начертанная гениальной рукой Петра Михайловича Еропкина, излучаемая Адмиралтейством вместе с Невским и Воскресенским проспектами. Это другая Гороховая, на окраине, в Старой Деревне, по сути дела проулок, обозначенный именем одного из первых владельцев местных дач, где-то между Черной речкой и Серафимовским кладбищем.
В этом блокадном дневнике, в трех тетрадках, насчитывающих две сотни страниц, вы найдете предельно искренние свидетельства, поражающие трагизмом будней и едва ли не в большей мере духовной свободой, независимостью мысли и чувств автора.
Самое же поразительное, быть может, в другом.
В этих записках, в дневнике натыкаешься на образчики русской прозы столь высокого уровня, какой подчас недоступен и авторам многостраничных повествований про ленинградскую блокаду. С пера, не направляемого строгими правилами грамматики, ведущего запись почти без помарок широким почерком, какими-то, по-видимому, незамерзающими чернилами, сходят фразы, заставляющие вспомнить перо Гоголя, Чехова, Луначарского, Зощенко, Платонова.
Как же так, малограмотная, пишущая «Питергоф», «отсюдова», «пошла к сестры Лены», далекая от литературы и литературных занятий медсестра, командир взвода МПВО, – автор уникального литературного памятника блокады?
Попавший ко мне дневник, блокадные записки, читается как конспект, черновая запись, с отдельными прописанными кусками ненаписанного романа. И не написан он, может быть, от несоразмерности человеческих сил замыслу воссоздать в эпической полноте то, что представлено в беглой изначальной записи.
Надо было бы сказать, что дневник этот попал ко мне случайно, но после его прочтения все кажется значимым и предопределенным. Так бывает под впечатлением от настоящего художественного произведения, обостряющего слух и глаз, заставляющего искать и видеть значимое во всем окружающем.
Год-полтора тому назад меня пригласили в обычную питерскую школу на встречу со старшеклассниками. Тема встречи заранее не была обозначена. Я был немало удивлен тем, что зал, где собрались школьники и преподаватели, был увешан листами с цитатами из моей в сердцах написанной повести «Блок-ада».
Мало того. Ребята читали по страничке, по полстранички приглянувшиеся им отрывки из моего бесхитростного рассказа о том, как кувыркалась наша семья в блокаду. Потом разговаривали, долго, пока не кончился в зале кислород. На прощание мне подарили дневник, о котором веду речь, попавший к дарительнице, как я понял, чуть не из третьих рук.
Таких дневников не читал и в руках не держал.
«18 января 1943. По радио передали, что блокада прорвана. Ленинградские и Волховские войска встретились. В городе всю ночь передавали музыку, вывешены флаги. Есть дураки, которые плачут и бросаются в объятия».
Это запись убитого блокадой человека.
Она видит флаги, слышит музыку словно из могилы своего семилетнего сына, похороненного на Шуваловском кладбище вместе с ее братом, его женой и их сыном Левой. Все они были зарезаны 13 января 1942 года мародерами в поселке Левашово. Именно туда от снарядов и голода, в семью брата, спрятала свою единственную радость и опору в жизни Елизавета Турнас. Мальчик был убит тремя ударами ножа в грудь. Она слышит музыку, видит ликующих, похоронив себя и рядом с сыном, и во рвах на Серафимовском кладбище, куда свалены в четыре слоя, и ее руками тоже, тысячи трупов «непригодных для жизни» людей.
Это их голос: о чем радуетесь, дураки!
Только они имеют право на эти слова.
Вот и моя «Блок-ада» была написана в оскорблении «праздником», который устроила себе новая власть, на фоне «славной пятидесятилетней годовщины снятия блокады Санкт-Петербурга». Произнести слово «Ленинград» им не позволяло новое, демократическое, вероисповедание…
Нет, не случайно попал в мои руки этот дневник!
Значит, и во мне, блокадном несмышленыше, на всякий случай уцелевшем, Город повелел сохранить то же самое чувство, что заставило изможденную всеми мыслимыми и немыслимыми муками и бедами блокадницу, бойца осажденного Города, записать поражающие слова.
Естественно, на ТАКИЕ слова я не имею права, но в чувствах мы близки.
Неслучайна моя встреча с дневником Елизаветы Турнас, как мне теперь кажется, и еще по одной причине.
Дважды я обращался к «феномену Петербурга», пытаясь объяснить прежде всего самому себе, что же такое этот «феномен», не миф ли это, порожденный причудами честолюбий, а если не миф, то…
В первом обращении, в книжке «Путешествие из Ленинграда в Санкт-Петербург», центральной была мысль о том, что город этот – завершенное художественное произведение как в своей истории, так и в материальном воплощении. Читателю были предъявлены три художественные формы этого воплощения – музыкальная, в повторах и ритмах, эпическая, в его поучительной истории, и монументальная, в наглядном материальном овеществлении.
Определение Петербурга как завершенного художественного произведения нынче стало уже общим местом и произносится вполне бессмысленно, а зачастую и со смыслом, противоположным здравому.
По здравому же рассуждению жизнь художественного произведения начинается по завершении. И в этом качестве Петербург – Ленинград утвердился в сознании многих людей и существует во всем многообразии воздействия на умы и души, как и полагается подлинному и значительному произведению искусства. Завершенное произведение – значит, состоявшееся, не нуждающееся в прибавлениях, достройке, имеющее начало и конец.
Сейчас, когда история усердно переписывается, хорошо бы напомнить переписчикам совет Аристотеля, слава богу (скорее всего, Зевсу), оставленный им в «Поэтике» для определения существенного или несущественного в произведении искусства: то, присутствие чего или отсутствие, не влияет на целое, не является его органической частью. Здесь и ответ на вопрос, можно ли принизить, считать недоразумением, в конечном счете, вычеркнуть историю Ленинграда из истории Санкт-Петербурга.
Пафос второго обращения к «феномену Петербурга» – поиск ответа на вопрос, как и почему Петербург – Ленинград стал лоном, породившим новый, и для России и для Европы, социальноисторический тип человека – русского интеллигента.
Для прочности конструкции недоставало третьего элемента. Нужно было предъявить материальное свидетельство того, как это «художественное произведение» порождает особый тип граждан, своих горожан, наделяя их особого рода слухом, способностью слышать свой Город, как таежник, воспитанный лесом, слышит тайгу, и выражать услышанное. Можно ли увидеть, как Город взращивает интеллектуально и духовно независимую личность?
Слух – это особая категория, его невозможно подделать, как нельзя подделать порядочность, вот почему «ряженые петербуржцы» сплошь и рядом «дают петуха». И едва ли случайно какой-нибудь господин, уже уверивший доверчивую публику в том, что он и есть чуть ли не образцовый петербуржец, вдруг объявит по радио о том, что «у нас в Ленсовете сложился хороший задел по лицам». Как говорила моя матушка, Бог шельму метит.
Не случайно, наверное, великие петербуржцы – Блок, Достоевский, Гоголь, Пушкин – прибегали к музыке как доказательству окончательному.
Увидеть процесс становления и перехода в любом исследовании – дело едва ли не самое трудное. Вспомним хотя бы, как важно для понимания природы увидеть порог, а еще лучше шаг через этот порог, когда неживая природа обращается в живую.
Дневник Елизаветы Турнас (не знаю ни ее национальности, ни места рождения и не придаю этому никакого значения, так как иными мерками отличает своих детей и чуждых ему Город), о котором веду речь, и есть свидетельство того, как горожанка, обладая «петербургским слухом», становится голосом Города, как бессознательно речь ее становится художественной, иначе Город и не может говорить о себе.
Что отличает, какие тона характерны для этого голоса?
Естественность. Отсутствие позы. Простота, не лишенная изящества.
Ирония, зачастую обращенная на себя.
Бесстрашие перед лицом невероятного, невозможного, запредельного. Сознание себя частицей России, ее судьбы.
Все это есть в дневнике Елизаветы Турнас.
А начинается этот дневник примерно так, как начинаются школьные сочинения на неизбывную тему «Как я провел лето». И первые строки, достойные открыть художественное повествование, тут же тонут в веренице простодушных фраз.
«Весна 1941 г.
В этом году долго пришлось ждать весну. Наконец растаял снег, но тепла еще не наступало. Северные ветры неумолимо дули каждый день, принося холодные дожди. Мы с сыном начали копать огород в надежде посадить овощи и цветы. Других занятий не было, и мы с усердием принялись за эту работу.
(
Почти каждый день ходили в лес за колышками для забора и подпорками. Вити очень нравилось это занятие, он любил помогать мне во всяком деле. В десятых числах июня были засажены огороды. Мы с Витей пошли опять в лес, было очень холодно. В лесу нас застал сильный град и довольно продолжительный снег. Мокрые и замерзшие вернулись мы домой…»
Вот такое эпическое начало. Ни слова ни о себе, ни о родне, ни о муже, ни о работе. Такой интонацией начинаются повествования, в которых автор уже предвидит долгую дорогу и не спешит заполнять необходимые клеточки сюжетного кроссворда. Впрочем, в этом дневнике автор нимало не заботится о «читателе» и не собирается ему что-то разъяснять и втолковывать. И оттого, что традиционно необходимое остается непредъявленным, приобретают особую значимость как бы необязательные подробности жизни и судьбы обломка семьи и обреченного на уничтожение Города.
Обозначение записей датами подсказывает название – дневник, в строгом же смысле это скорее «Записки», жанр несколько неопределенный, тем не менее освобождающий автора от обязательств поденной записи. Записки Елизаветы Турнас – это хроника трагического возвышения личности. Тем важнее, как потом уже понимаешь, размеренность первых страниц, почти пасторальных.
«Говорили, что такие поздние холода погубят урожай. Долгие вечера мы с Витенькой проводили дома за чтением книг. Я испытывала огромную радость от общества с сыном. Он начинает все понимать, чувствовать и жить одною мыслью со мной. Меня радует, что он видит во мне товарища, не скрывает от меня своих бед и нужд и вместе с тем очень скромен в своих требованиях. Рождается счастливое чувство, что он и я – это одно. Теперь я никогда не буду одинока, что так остро ощущала раньше».