Стук в дверь.
«Оленька, Анечка, представьте себе, я нашла чай. Провожу инспекцию в кухонном столе, думаю, что за бумажка, а это оказывается цибик, я о нем совершенно забыла! Две полные ложечки великолепного чая…»
Это Прасковья Валерианна, соседка, милая, недалекого ума старуха. За шестьдесят два года жизни не поняла простой вещи, понятной любому цивилизованному человеку: счастья на всех не напасешься, и надо уметь быть счастливым в одиночку. Так и помрет она со смешными нынче своими убеждениями семнадцатого марта, в канун Дня Парижской коммуны.
А что же сам рассказчик? Где он был в эту трудную для семьи минуту?
Как ни странно, он не требовал к себе особого внимания; одетый с утра потеплее, он передвигался на «макаронных ножках» по комнате, держась за стулья, стол, комод, с безучастным лицом, вовсе не накапливая впечатления и не собирая наблюдения для последующего правдивого повествования. Большую же часть дня, по мнению очевидцев, он сидел, как «синенький головастик», на краю кушетки, словно понимал, что снова не до него, поскольку опять «идут тяжелые роды» и надо просто довериться судьбе.
«Когда я Мишенькой разрешилась, словно благодать на меня сошла, так покойно на душе было, и ребенком он был удивительно спокойным. Плакал, только когда Сережа подходил к нему, он в кресле-качалке лежал, и бил».
За неимением нормальной, «как у людей», колыбели и Сергей, и я, и Борька прошли через кресло-качалку, превращенную папиной конструкторской мыслью в детскую зыбку. К сожалению, как человек, далекий от флота, отец не знал, что бортовая качка все-таки значительно предпочтительнее килевой. Кресло-качалка на бортовую качку не рассчитано, и нас растили в условиях суровой килевой качки.
Баюкая Борю в кресле и на руках, мама чаще всего пела две песни, и обе повергали меня в печаль и отчаяние, которые я мог выразить лишь безутешным ревом. Впоследствии, размышляя над природой своего отчаяния, все сумел объяснить надлежащими словами. Разумеется, понимание моей печали пришло с годами.
«Баю-баюшки, баю, не ложися на краю, придет серенький волчок, схватит Борю за бочок…»
Встреча с сереньким волчком пугала не больше, чем встреча с сереньким козликом. И волчок не волк, и козлик еще не козел; убивало другое: мама знала, что «придет серенький волчок», и готова была позволить этому самому волчку вытворять что заблагорассудится.
Вторая песня была нисколько не лучше, хотя с виду еще более безобидная: «Ходит ветер у ворот, у ворот красотку ждет…», дальше было «ай-люли» и рекомендации ветру красотку не ждать.
Тоска охватывала меня с первых же звуков. Сама мелодия, протяжная, как печаль, была так жалостлива, что раскачивала душу; было жалко ветра, понапрасну болтающегося у плотно запертых ворот, жалко было и красотку, потому что ветер, столь настойчиво домогавшийся встречи с красоткой, явно ее любил и готов был дать ей то ветряное счастье, которого она никогда не узнает за плотно закрытыми воротами. И брала тоска, и засыпал, лишь всласть уревевшись, не умея толком ни понять, ни объяснить свою печаль.
Матушка до глубинных фибр своей души была плотью от плоти Санкт-Петербурга, где родилась, Петрограда, полуголодного, полуживого, военного, где прошло детство и юность, и Ленинграда, где прожила жизнь и закончила свои дни.
В вольной маминой душе по естеству уживались и дворец и окраина, и филармония и лужские частушки, и озорные песни осташковской няни.
Папа любил аккомпанировать маме, и мама пела «Не искушай», «Утро туманное», а на два голоса с тетей Таней «Уж вечер…» и, конечно, «Белой акации…». У мамы голос был глубокий и сильный, а манера пения сдержанная, и жест руки всегда был плавным, мягким, всегда от себя, она искала опору вовне. А вот Таточка как раз прижимала руки к груди, как настоящая эстрадная певица, выжимающая обеими руками из души высокие звонкие звуки, повергающие в трепет слушателей.
В озорную минуту праздничного застолья мама могла метнуться к пианино и плеснуть на доверчиво распахнутые уши частушками, и безобидными: «Кину, кину кирпичину через быстрый ручеек…», и не очень: «Юбку новую порвали и подбили левый глаз…».
Нас строго осаживали не то чтобы за брань, она в домашнем обиходе исключалась, но и за «мусорные», по папиному определению, словечки, дань уличной моде: «железно», «моща!», «колоссально!», «во дает!» и т. п. Зато от мамы в ответ на канюченье денег можно было услышать: «Привяжи к жопе веник, по улице пойдешь, много денег наметешь». Произносилось все это с артистизмом, как деловой и доверительный материнский совет. А приучая нас к порядку, мама прибегала и к рифмованным правилам, похожим на суворовские заповеди: «Раз, два, три – насрал, прибери!»
Папа вздыхал, и укоризна его адресовывалась не только нам, но и маме.
«Аник…»
«А что? Я говорю русским языком, в доме должен быть порядок».
Когда мы с братом вышли уже из нежного возраста и «взрослые» разговоры велись при нас открыто, мы не без удивления узнали, что папу не удовлетворяют бытующие определения политических деятелей, и для таких, как Ф. Р. Козлов, не предполагающий какой-нибудь самостоятельности в своей организующей и направляющей деятельности, отцу пришлось найти свой термин: «поджопный подпевала». К расхожей, дежурной брани отец относился с неприязнью, считая ее «барским хамством», в устах начальства особенно, зато Михаил Андреевич Суслов за его паразитическое, потребительское отношение к марксизму иначе как «идеологическая глиста» не именовался. Свое отвращение к холуям самых разных пород отец чаще всего выражал в словесных портретах, как правило, состоявших из развернутой метафоры, всегда неожиданной.
В сорок седьмом году во время юбилейных гастролей МХАТа в Ленинграде мама пересмотрела все спектакли без исключения, вплоть до «Глубокой разведки» Крона, серенькой пьесы о геологах, из тех сочинений, что внедрялись в репертуар академических театров «для отражения современной действительности».
«Анечка, но зачем же вы эту-то чепуху смотрели?»
«Ну что вы, Екатерина Аркадьевна, там же Болдуман, Еланская, Грибов, Андровская, какие силы… Андровскую обожаю!»
Коль скоро речь зашла о театре, можно вспомнить, что гордость и славу русской сцены, кроме немногих, по пальцам перечесть, драматургов, составила великолепная плеяда артистов, умевших в совсем не первоклассных пьесах завоевать сердца зрителей и высоко поставить авторитет театра в обществе.
Каратыгина, Мочалова, Асенкову, Стрепетову, Щепкина, Остужева, Черкасова, Симонова ходили смотреть в любом репертуаре!
Рампа делит сцену и зал, но она не может разделить современников, не может разделить единую, общую жизнь, выпавшую на долю и тем, кто на сцене, и тем, кто в зале.
Огромному числу людей предписывается играть в сочинениях, исполненных лукавства и полуправды. И что же? Мы видели и сами участвовали в представлениях, где отыскивали свою «правду» и пытались ее одухотворить искренним чувством исполнителя. Пошлый фарс, кровавая трагедия и бесконечно, на десятки лет растянутая нудная драма становятся судьбой, человеческой жизнью, наполненной подлинным страданием, подлинной болью, подлинными страстями.
«Как же вы прожили эту жизнь, полную лжи и унижения?»
«А вот так и прожили…»
Сохранилась фотография, где раскинувшая руки мама, по-видимому, исполняет роль пропеллера в грандиозной гимнастической пирамиде «Ответ Керзону», изображавшей многомоторный бомбовоз. А потом у мамы была роль матери троих детей в блокадном Ленинграде.
А потом была роль жены лауреата Сталинской премии первой степени за 1949 год.
Справилась. И что, быть может, важнее прочего, роли свои вела не стеснительно для окружающих, никого не тесня, не унижая, не помыкая.
Гармоническое развитие всех способностей личности в одно полное и состоятельное целое, быть может, один из самых привлекательных моментов жизни, и, видит бог, человек сам себе предписывает, следовать ли ему вечным и неизменным велениям разума или быть рабом смутных и преходящих желаний.
Матушка моя, не посвящая свой век взращиванию и обслуживанию своего эгоизма, во всей полноте душевных способностей развилась в личность притягательную, сумевшую сохранить достоинство и ясное представление о порядочности в ту пору, когда самое понятие «порядочность» уже не включалось в «Словарь по этике». Пакостные обстоятельства доставшейся ей жизни, вынуждавшие после Единой трудовой школы зарабатывать еще и трудовой стаж на разгрузке барок с дровами, провожать родителей в ссылку, переживать аресты родных, страх за детей, за мужа, за себя, в конце концов, не убили в ней способности радоваться, и, кажется, она упустила в жизни не так уж много мгновений многоликого, хотя и краткого счастья без того, чтобы, потерев руки, как перед игрой на рояле, не воскликнуть: «Ребятки, а жить-то как хорошо!»
Ленинград – произведение художественное, и потому он так полно и звучно отозвался в ее артистической душе, свободной от провинциальной скудости следования хорошим манерам, сведения о которых почерпнуты из журналов «Работница» и «Огонек».
Во всем нашем клане, как с папиной стороны, так и со стороны мамы, никто не посвящал свою жизнь «служению музам», но искусство, книги, музыка всегда были тем заповедником, той волей, где душа в минуты радости и в годы печали находила созвучие своим желаниям, своему представлению о должном и необходимом.
Сорок третий год. Ленинград. Кому повезло – уехали. Кто смог – выжил. Кто не смог – похоронен.
Вот открытка из Ленинграда, из сорок третьего года. Открытка цветная, из серии «Ленинград в дни Отечественной войны», на открытке репродукция с литографии художника Н. Павлова «После вражеского налета»: Исаакиевский собор справа, Конногвардейский манеж слева, впереди в клубах дыма фасад Сената и Синода, порванные трамвайные провода, бегущие люди.
Открытка послана моему отцу в Заполярье его старшей сестрой, моей тетушкой, Маргаритой Николаевной, по-домашнему – Лялей.
«Дорогой мой, родной Колюшка! Не могу понять причины твоего долгого молчания. В чем дело? Меня оно очень беспокоит! Напиши, дорогой. Я здорова. Подкармливаюсь своим огородом. Вчера была у меня Таня – угощала ее своей картошкой, бобами и кабачками. Скоро м-ц как я начала брать уроки музыки. 2 раза в неделю. Так хочется чего-то нового, хорошего, так хочется покоя и быть снова среди вас, мои дорогие! Как твое здоровье? Что пишут Аня, что детки? Жду писем! Целую крепко, крепко. Твоя Ляля. 19. VIII.1943, г. Ленинград».
Наверное, лишь храня военную тайну, тетушка не написала брату, что грядки ее могли бы попасть и на эту открытку, угоди бомба чуть левее. Трудящимся завода имени Хосе Марти, где работала тетушка, дали под огороды газоны на Конногвардейском бульваре, в ту пору на бульваре Профсоюзов.
Тетушка не молода, ей тридцать четыре года, работает на заводе, учится на вечернем отделении Герценовского института, держит огород, подкармливает свояченицу, берет уроки музыки!
Сорок третий год, середина войны, в январе блокада прорвана, а до снятия блокады еще сто шестьдесят один день. Из ста сорока восьми тысяч четырехсот семидесяти восьми тяжелых снарядов, выпущенных немцами по городу за время блокады, на сорок третий год падет семьдесят шесть тысяч восемьсот пятнадцать, то есть почти половина. Добивали тех, кто уцелел в страшные зимы, били нещадно.
В начале Конногвардейского бульвара, со стороны Адмиралтейства, на круглых колоннах из полированного сердобольского гранита вознеслись выше деревьев крылатые венценосные девы Победы, отлитые, кстати сказать, в Берлине и полученные как ответный дар за группы укротителей коней работы непревзойденного Клодта. Подарки, прямо скажем, неравноценные. И сам бульвар возник на месте закопанного Адмиралтейского канала ровно за сто лет до Победы, в 1845 году.
«Гром победы раздавайся…» Не обязательно. Иногда Победа шелестит картофельной ботвой.
В сорок втором и сорок третьем годах все газоны на бульваре были возделаны с японской тщательностью, здесь вызревали до полной спелости – картошка! бобы! кабачки!
В раме полумертвых домов, частью обгорелых, частью закопченных выставленными в окна жестяными трубами самодельных буржуек, в этой каменной раме заключен великолепный, оживляющий душу пейзаж с ботвой, серпантином гороха, мордастыми тыквами и похожими на минометные мины кабачками.
Тетка, окучив картошку и завернув тяпку в мешковину, с немецкой аккуратностью перевязав мешковину бечевкой, не оставалась караулить набирающий силу кабачок1от случайного прохожего (все-таки город, все-таки бульвар, все-таки голодно и подворовывают), нет, она шла брать уроки музыки.
За одно это можно было дать медаль «За оборону Ленинграда».
«Дорогой мой, родной Колюшка! Сегодня у меня радостный день. Не могу молчать, хочу, чтобы и ты разделил со мной мою радость – я получила час тому назад медаль «За оборону Ленинграда». Многое она будет напоминать, а также ко многому еще призывать. Я здорова. Жду твоих писем. Сегодня получила письмо от Олечки из Тулы. Крепко целую, дорогой. Горячо любящая тебя Ляля. г. Ленинград. 1943 г.».
Сами открытки цветные, отпечатаны в Ленинграде в типографии имени Ивана Федорова в 1942 году тиражом 25 тысяч экземпляров; факт замечательный.
На открытках репродукции картин ленинградских художников.
Рисовали. Носили на комиссию. Комиссия обсуждала. Отбирала. Шла в партийные инстанции, те тоже обсуждали, отбирали, утверждали, разрешали печатать. Печатали.
Работа Г. Фитингофа называется «На Неве»: прорубь у спуска с набережной, корма вмерзшего в лед парохода, дома со слепыми окнами, две женщины поднимаются по крутому скользкому спуску с тяжелой драгоценной ношей, старик и парнишка набирают воду из проруби в ведро и бидон.
Глянцевая поверхность открытки удачно подчеркивает мертвенный синеватый тон картины.
«Дорогая Аня! На днях получила твое письмо от 7.II. Очень рада, что все мои книжки пришлись по вкусу. Сегодня в 9 ч. вечера к заводу приходила Таточка. Прошлись с ней до Мариинки. Выглядит она много лучше и вообще порадовала меня своим настроением. Получила ли ты соду, отправленную в двух письмах 2.17? Как здоровье Люси и всех вас? Эта картинка напомнит тебе, как в 1942 году в январе – феврале мы ходили за водой на Неву. Я здорова. Получила письмо от Коли. О его переезде я ничего не знала, узнала из твоего письма».
8 апреля – один из кошмарных дней блокады, в этот день по городу выпущено несколько сотен снарядов. А в открытке? Невестка2пришла повидать золовку, Таточка и Ляля встретились, две молодые и вполне привлекательные женщины прогулялись по живописнейшей набережной Крюкова канала, от завода до Мариинки. От прославленного театра с проломленным бомбой куполом, этого с улицы не видно, и обрушившейся стеной, обнажившей лестничные переходы, это как раз видно, до проспекта Красных Командиров, где живет Таточка, недалеко, и до общежития, где на казарменном положении живет Ляля, тоже недалеко. Снаряды пока рвутся где-то на Обводном в районе Лиговки и разговору не мешают. Оглядели друг друга, нашли, что выглядят чуть лучше, чем прежде… Весна, скоро белые ночи…
Это был день яростного, бешеного артобстрела, продолжавшегося всю ночь, до утра. Спать было невозможно, грохот разрывов доносится и сюда, в казарму, где живут рабочие судомеханического завода, живут рядом с заводом, чтобы не тратить время, а главное, силы, на дорогу домой. Бегать в укрытие надоело, да и страшно, сколько рассказов о заваленных бомбоубежищах, о людях, затопленных невидимым в темноте лопнувшим водопроводом в подвальных ловушках. «Надо бы Анечке написать, как там у них?» Писать про канонаду нельзя, а то враг подумает, что Жданов и Сталин всей мощью двух фронтов, Ленинградского и Волховского, не сумели подавить два десятка батарей, вот уже полтора года в упор расстреливающих город. По Смольному немцы не бьют, как и наши не бьют по штабу немецкой 18-й армии, стянувшей городу горло. Действует как бы негласный договор, и поэтому запасной и безопасный командный бункер для Андрея Александровича, вырытый в парке Лесотехнической академии, на недосягаемом для немецких пушек краю Выборгской стороны, так и не понадобился. У полководцев своя война, у горожан своя.
В общежитии тихо. Корабли бьют на Неве совсем рядом, скоро немцы ответят… ага, вот уже первый свистит… сидеть у окна нельзя, при взрыве изрежет осколками стекол… Ого! дом вздрогнул, будто кто-то крепко поддал ему снизу. Это у площади Труда… Делать все равно нечего, можно написать открыточку…
Почта работает. К нам в эвакуацию, в Череповец, приходили не только книжки, издававшиеся в блокадном Ленинграде, но и сода в конвертах, и, как следует из других открыток, – мячик, журнал «Мурзилка», ботиночки, карандаши и блокнот «на двоих с Мишей – рисуйте мирно и дружно».
«Дорогой Серенький! Как ты обрадовал меня своим хорошим письмом. Будь молодцом и дальше! Хочется думать, что скоро всех вас увижу. Будь здоров и дружен с Мишей. Часто ли катаешься на лыжах; что принес вам Дед Мороз? 5 февраля сдала экзамен по английскому языку, на хорошо. С 10 февраля по 21 февраля получаю отпуск для сдачи экзаменов по литературе. Крепко всех целую. Тетя Ляля. 7 февраля 1944 г. г. Ленинград».
Две открытки, одна из сорок третьего, другая из сорок четвертого, одна из ада, другая из города, вот уже десять дней слушающего артиллерийскую пальбу только по радио из Москвы, салютующей нашим победам. Оба письма написаны рукой заботливой, интеллигентной и очень спокойной. А война?
Разве бытие не определяет сознание?
Ну конечно, определяет, однако, как показывает бесценный опыт индивидуальной жизни, начиная с какого-то уровня нравственного сознания уже само сознание начинает определять бытие, и здесь можно говорить о независимости духа. Иначе откуда эта выдержка, ровность тона и ясность голоса у бессчетных авторов блокадных дневников, авторов «открыток» из окольцованного города.
«Субстанция» интеллигентности – это и есть нравственное сознание, независимое от родовитости и безродности, от выручки в лавке, от котировки ваучера, больного зуба, прихоти тирана, прокуратора, самодержца, генсека и президента, независимое даже от количества снарядов, выпущенных по тебе сегодня.
Ленинград в годы блокады дал небывалый всплеск исторического самосознания среди граждан самых разных категорий, от школьника до академика. И тетушка туда же, мы уже были по ту сторону кольца, а она словно боялась, что мы забудем, и слала книжки, выходившие еще в осажденном городе, для нас с братом – о почтальоне «с толстой сумкой на ремне»:
Мама хранила присланные ей в Череповец стихи Ольги Берггольц, выпущенные книжечкой в ладонь величиной в сорок втором году в блокаде. Хранилась эта книжка в той самой дамской сумочке, с которой мама бегала в блокаду по городу. Мы видели, как много раз она пыталась читать эту книжечку, но всякий раз через минуту-две начинала плакать, и не так чтобы две-три слезинки, нет, всерьез, чуть не навзрыд. По-моему, книжка так и не была прочитана. До сих пор она так и лежит в маминой потертой, видавшей виды сумочке, лежит как новенькая.
Нам с Сергеем эту книжечку мама никогда не давала, то ли боялась, что мы изревемся, как она, то ли боялась, что потеряем.
«Как все-таки Берггольц поддерживала людей, как было важно слышать голос, словно одним родным человеком в городе больше было…»
Так говорили многие. Но искусство, слово художника могут поддержать лишь того, для кого они что-то значат, в ком самом живет душа, способная эхом отозваться на гармоничный звук. И слово Ольги Федоровны Берггольц проникало в сердца ленинградцев, значит, таких сердец, способных резонировать, отозваться болью и участием на слово поэта, было большинство.
Как в дворянской семье не мудрено было стать человеком образованным и более-менее культурным, так же и ленинградцу, несущему в душе божью искру таланта, трудно было уклониться от множества городских ветров, способных раздуть эту искру и дать душе хоть на миг воспламениться, почувствовать себя приобщенной к высшему.
Чтобы мальчишке из провинции, умеющему рисовать, пробиться в Академию художеств, в подготовительную школу при Академии, ему же надо горы своротить, сквозь игольное ушко проползти, а здесь все просто. Просто бабушка, просто Кароля Васильевна, увидев, что внук неплохо рисует, взяла его за руку и отвела на Васильевский остров прямо в Академию художеств. Толковые люди с готовностью посмотрели рисунки, попросили нарисовать какую-нибудь вещь по собственному выбору и прийти еще раз.
Нападение Германии на Югославию было оставлено семейством без внимания, все включились в судьбу двенадцатилетнего шкета, все решали, что рисовать, от этого зависело так много.
«Рисовать, конечно, надо вазу!»
«Цветы! Обязательно цветы!»
«Тогда уж вазу с цветами!»
Дух пошлости и усредненности почему-то всегда первым рвется в учителя и наставники художника.
Анатолий, ни слова не говоря и не слушая участливый щебет, принес из кладовки старый раздолбанный башмак сорок третьего размера, постелил на стол газету, поставил башмак на газету и нарисовал, да так, что видны были не только царапины и облупившаяся краска вокруг дырочек для шнурков, но был виден и нрав башмака, отчасти сродни дедовскому, то есть нрав существа вполне самоуверенного и склонного к щегольству.
Родня умоляла не носить башмак в академию, Таточка всплакнула, но бабушка, несгибаемая Кароля Васильевна, взяла свернутый в трубочку рисунок в одну руку, внука в другую и двинулась с проспекта Красных Командиров в храм живописи, ваяния и зодчества на ту сторону Невы через мост Лейтенанта Шмидта.
Рваный башмак открыл Анатолию двери в художественную школу при академии. Вступительные испытания он проходил в одной группе с известным художником Ильей Глазуновым. Дело было в начале лета сорок первого года.
Ударила война. Из художественной школы пришла открытка, приглашение на собрание в связи с эвакуацией школы вместе со всей академией и музеем слепков в Самарканд.
Кароля Васильевна сказала, что на собрание сходить надо, сама и пошла.
«В Самарканде будет хорошо, туда много артистов едет».
«Подумаешь, Репин какой! В Самарканд ему… здесь останется».
Остался.
И несмотря на то, что Анатолий был вопиюще молод, он поддержал мать, помог ей в трудные дни и тяжкие годы.
Поддержал он свою мать вовсе не в каком-то переносном, аллегорическом смысле, как бы мобилизуя самим своим присутствием силы для борьбы за жизнь. Роль такого агитатора играла, конечно, Ниночка, пока еще безымянная, носимая всю кошмарную, смертную зиму, как говорится, под сердцем. Спас мать, поддержал, помог выжить именно художественный талант Анатолия, нашедший применение в подделке талонов на дополнительное питание в столовке Октябрьского райисполкома.
Таточка в начале войны работала в бухгалтерии исполкома и как опора власти была прикреплена с сыном к столовой, где можно было получить хоть и скудный, но приварок, тарелочку супчика хоть какого-никакого да еще иной раз и с серой вермишелькой; нет-нет да и перепадал кусочек сахарку, а то и хлебца.
Характер, надо признаться, у Таточки был не то чтобы замечательный, но, если правду сказать, не райский, и поэтому ей приходилось довольно часто менять место работы. Война войной, а характер не переделаешь, и где-то как раз в конце февраля, когда в городе пошел уже повальный мор, поскольку никакие скудные прибавки питания не могли восполнить безнадежно изжитый жизненный ресурс, Татьяну Петровну из исполкома попросили, лишив вместе с сыном права на тарелку в общем-то баланды.
Продовольствие, получаемое по карточкам, никак нельзя было уже в декабре назвать едой, а впереди ждали январские 125 граммов малосъедобного хлеба, и поэтому поиски пищи были делом непрерывным, как и мысли о еде.
Роясь в матушкином туалетном столике в поисках съестного, хотя бы обломков какой-нибудь помады или баночек с неизрасходованным кремом для «питания кожи», способным гипотетически напитать и желудок, среди множества полезных и приятных вещиц, которыми бывают богаты избалованные женщины, Анатолий нашел просроченные талоны на дополнительное питание в райисполкомовской столовке, которые оплакали два месяца назад вместе с похищенными карточками. Отчаяние при мысли об упущенных возможностях тут же сменилось надеждой. Недолго думая, собрав остро отточенные карандаши, оптический и механический инструментарий, вдохновенно, с полной отдачей всего своего таланта, он подверг подвернувшиеся документы на продление жизни изумительной художественной реставрации. Что же он с ними делал фактически, останется для истории тайной. С этим надо смириться.
Настал час, и сын пригласил мать на обед!
Это был поступок мужчины.
Оба в мужских шапках, оба в теплых пальто на вате, перехваченные в поясе веревками для удержания тепла, они молча, подгоняемые жгучим голодом, стараясь не думать о том, что по законам военного времени рискуют не только животом, но и головой, двинулись на угол Садовой и Майорова, в дом под острым шпилем.
Зимняя мужская шапка, Сашина, на голове Таточки была еще прихвачена сверху шарфом, узлом завязанным под подбородком. Природа столь основательного укрепления шапки на голове объяснялась довольно просто: в декабре, когда Таточка коченела в очереди у булочной, какой-то юноша, именовавшийся в дальнейшем «сволочь из ремеслухи», сорвал с ее головы чудную зимнюю шапку с черным фетровым цветком и проворно удалился в подворотню проходного двора на 3-й Красноармейской. Запоздалые Таточкины вопли: «Держите! Ты что делаешь! Вор!» – казалось, прозвучали на пустынной улице, а не в толкучке у магазина. А ведь большинство граждан представляло, что значит остаться зимой без головного убора. Понимая свою неспособность вернуть шапку, Таточка обрушила весь гнев на стоявших рядом граждан, толкуя их отказ от организации погони как соучастие и пособничество в грабеже. У каждого из стоявших в очереди, по-видимому, горя было побольше, чем украденная шапка, и поэтому смотрели на орущую тетку молча. Собственно, и сегодня публичные оглашения даже громадных преступлений точно так же выслушиваются молча и остаются без последствий.
Кстати сказать, вырвали у Таточки и карточки. Было такое занятие у обезумевшей от голода молодежи. «Рывок карточек» – так называлось это преступление на уголовном языке; с юридической точки зрения, «рывок» был делом пустяшным, хищения до 50 рублей не давали основания для возбуждения уголовного дела. А что такое потеря карточек? Практически – смерть. Местным органам власти удалось в конце концов объяснить великодушному правительству, что к чему, и получить наконец-то позволение наказывать за хищение карточек строго, то есть расстреливать.
Ну что ж, времена были суровые.
Анатолий так хотел есть, что просто сил не было думать о каких-то там последствиях.