– Называете их херувимами, – захихикал старик. – Деток рисуете с крылышками. А другого, такого же, рисуете с луком и стрелами, называете Купидоном. Я-то знаю, откуда они взялись. Козел был их пра-прадедушкой. Вы редактор газеты, сэр, и, конечно, вы знаете, где стоял храм Соломона.
Где стоял храм Соломона? В Персии, что ли? Нет, я не мог ответить.
– Об этом нигде не найдете, ни в исторических книгах, ни в Библии. Но я-то храм видел, и первые херувимы были высечены на стенах и колоннах Соломонова храма. А два самых толстых стояли у входа, поддерживали балдахин над ковчегом. Но крылышки их на самом деле были рогами. И морды были козлиные. Всего в храме было десять тысяч таких козлов. И все херувимы были козлами во дни царя Соломона. А потом какой-то художник принял рожки за крылышки.
И я лично знал Тамерлана, хромого Тимура, сэр. Встречался с ним в Кегуте и еще раз в Царанже. Росточком он был невелик, не более вас, и волосики у него были желтые, как янтарный чубук. Хоронили его в Самарканде, я был на поминках, видел его в гробу. Отлично сложенный мужчина, не менее шести футов ростом, и бородища вся черная.
И еще видел я, как императора Веспасиана забросали в Африке репой. Да, бродил я по белу свету и не знал ни минуты покоя. Так было повелено. Я был при разрушении Иерусалима, видел гибель Помпеи, коронацию Карла Великого; стоял у костра, когда Жанну д’Арк линчевали. И куда ни пойду, за мной следуют бури, черная смерть, мятежи и пожары. Так было повелено. Слыхали про Агасфера? Это все про меня, но я никакой не иудей. Историки лгут, я уже говорил вам. Не найдется ли у вас, случаем, сэр, где-нибудь капельки виски? Мне еще ведь шагать и шагать.
– Виски нет, – сказал я, – и если позволите, мне пора ужинать.
Я со скрипом отодвинул свой стул. Этот сухопутный рассказчик вцепился в меня покрепче, чем Старый моряк. От его черно-пегого одеяния снова пахнуло плесенью. Он опрокинул чернильницу и опять стал плести свое.
– Я готов стерпеть все, – заявил он, – но не страстную пятницу. Вы, конечно, знаете, сэр, что случилось с Понтием Пилатом. Когда он покончил с собой, тело бросили в озеро, в Альпах. И вот, с той поры ежегодно, в страстную пятницу, сам Сатана лезет в озеро, тащит оттуда Пилата, и все озеро в это время кипит и пузырится, что твой бак для белья. Сатана водружает Пилата на трон, высоко в горах, и тут я вступаю в дело. В вас пробудилась бы жалость ко мне, сэр, быть может, вы помолились бы за бедного Агасфера, если бы только знали, что я вынужден делать.
Я приношу таз с водой, становлюсь на колени, и Пилат умывает руки. Только представьте себе, Понтий Пилат, мертвый две тысячи лет, весь покрытый илом и слизью, охваченный тлением, глазницы пустые, рыбы жрут его внутренности, а он восседает на троне в страстную пятницу, сэр, и я держу таз, чтобы он умывал в нем руки. Так было повелено.
Интервью уже явно не лезло в колонку «Местная хроника». Возможно, оно пригодилось бы психиатру или обществу по борьбе с алкоголизмом, но с меня было достаточно. Поднявшись, я снова сказал, что мне пора уходить.
Ухвативши меня за сюртук, он повалился ничком на стол и разразился рыданиями. О чем бы он ни рыдал, подумалось мне, – горе его непритворно.
– Полноте, мистер Адер, – сказал я, пытаясь утешить его, – что вас так мучает?
Он ответил невнятно, давясь раздиравшими душу слезами:
– Бедный Иисус… я не дал ему… отдохнуть у порога.
Сколь ни абсурден был этот бред, его горесть взывала к почтению. Не придумав, что бы сказать, я еще раз напомнил ему, что пора уходить из редакции.
Он послушался, и я помог ему слезть со стола, где к тому времени все было вконец перевернуто. Буря отчаяния унесла с собой жалобы моего гостя, слезы омыли рану. Быть может, он позабыл, что рассказывал, по крайней мере, ту часть, о Голгофе.
– И все это я наделал, – забормотал он опять, когда я вел его к выходу, – я, иерусалимский сапожник.
На улице было светлее, чем в комнате, и я увидел, что лицо старика изборождено и иссушено скорбью, которой хватило бы на много человеческих жизней.
И тут с высоты потемневшего небесного свода послышался настойчивый клик больших перелетных птиц. Мой Агасфер поднял руку и склонил набок голову.
– Семь Трубачей, – молвил он, словно рекомендуя мне старых знакомцев.
– Дикие гуси, – сказал я, – а сколько числом не знаю.
– Всюду летят вслед за мной, – пояснил он. – Так было повелено. Души семи иудеев, помогавших при казни. Иногда это гуси, бывает, что ржанки, но всюду летят вслед за мной.
Я стоял и раздумывал, как бы мне с ним распрощаться. Огляделся кругом, потоптался, еще раз огляделся… и волосы у меня встали дыбом. Старик вдруг исчез.
Мне стало полегче, когда я увидел, что он не исчез, а просто уходит прочь в сгустившемся сумраке. Полного спокойствия, впрочем, я не обрел. Старик шагал споро, безмолвно, не так, как положено людям его преклонного возраста.
Ложась спать в этот вечер, я, по дурости, снял с книжной полки несколько пыльных томов и стал их листать. В «Гермиппусе», в «Салатиеле» и в «Хронике» Пеписа я ничего не нашел.
Но потом в «Гражданине мира» и еще в одной двухвековой давности книге я набрел на кое-что важное.
Действительно, в 1643 году Майкоб Адер явился в Париж и рассказал о себе в газете «Турецкий шпион». Он выдавал себя за Агасфера…
Тут меня сморил сон, день в редакции был утомительным.
«Трубный глас» выдвигал судью Гувера кандидатом в Конгресс. У меня было дело к судье, я зашел к нему рано утром, и мы вместе прошлись по улочке, где до того мне не доводилось бывать.
– Скажите, – спросил я посмеиваясь, – вы знаете Майкоба Адера?
– Конечно, – сказал судья. – Кстати, надо забрать башмаки. Вот его мастерская.
Судья Гувер зашел в неприглядную тесную лавочку. На вывеске я прочитал: «Майк О’Бадер. Сапоги и ботинки». В вышине надо мной пролетели, громко трубя, дикие гуси. Нахмурившись, я поскреб за ухом и тоже вошел в мастерскую.
Восседая на табурете с сапожным ножом в руке, Агасфер мой кроил подметку. Он был мокр от росы, перепачкан в траве, жалкий, неприбранный. А в лице у него, как и ранее, была тайная грусть, неизбывная мука, неутолимое горе, казалось, начертанные письменами веков.
Судья Гувер спросил, не готовы ли его башмаки. Подняв от работы голову, старый сапожник представил свои объяснения. Эти последние дни он хворал. Завтра башмаки будут непременно готовы. Он скользнул по мне взглядом, но, видимо, меня не признал. Мы вышли из мастерской и двинулись дальше по улице.
– У старика был запой, – пояснил судья Гувер. – Раз в месяц он запивает. Но мастер – отличный.
– А что с ним такое? – спросил я.
– Виски, – кратко ответил судья. – Вот что такое.
Я промолчал, но счел объяснение судьи недостаточным. И при первом же случае стал расспрашивать Селлерса, забежавшего, как обычно, ко мне почитать свежие новости.
– Когда я приехал в Монтополис, лет пятнадцать тому назад, Майк О’Бадер уже здесь сапожничал. В чем с ним дело? Пьянство, я думаю. Раз в месяц он сходит с рельсов и пьет примерно неделю. И тогда он рассказывает, что был когда-то разносчиком в Иудее. У нас всем эта чушь давно уже надоела. Но когда старик трезв, он совсем не дурак; в задней комнате при мастерской у него куча книг, и книгочей он изрядный. Вся беда его в пьянстве, я думаю.
Но я так не думал. Мой Агасфер оставался пока неразгаданным. Несправедливо приписывать любопытство одним только женщинам. И когда в редакции появился старейший из монтополисцев (на тысячу восемьсот лет моложе Майкоба Адера), томимый желанием, чтобы его имя появилось в печати, я тотчас же устремил поток его красноречия в желательное мне русло.
Дядюшка Абнер был ходячей историей Монтополиса.
– О’Бадер, – прошамкал он, – прибыл сюда в шестьдесят девятом. Стал первым у нас сапожником. Народ говорит про него, что он спятил, но он безобидный старик. Пьянство, я так понимаю, повредило ему рассудок. Все беды от пьянства, я долго живу на свете и всегда так считал.
Нет, снова не то. Мой сапожник был пьяницей, верно, но он сделался пьяницей по какой-то важной причине. Откуда эта причуда, что он Агасфер? И эта тяжкая скорбь в минуты его безумия? Нет, пьянство само по себе ничего не могло объяснить.
– А не было ли у Майка О’Бадера какого-нибудь несчастья?
– Несчастья? Дайте припомнить. Да, лет тридцать тому назад что-то такое случилось. У нас, сэр, в те времена были очень строгие нравы.
У Майка О’Бадера выросла дочь, красотка. Но пожалуй что слишком бойка для нашего города. Убежала в городок по соседству, пристала там к цирку. Годика так через два заявилась назад, разодетая, в кольцах и серьгах, повидаться с отцом. Он ее не пустил на глаза, но она задержалась в Монтополисе. Мужчины, я так понимаю, были не против, но жены, те взбеленились – гоните девчонку, и все. Она была храбрая девушка и прямо сказала им: отстаньте, мол, от меня, буду жить, как мне хочется.
И вот как-то ночью они решили расправиться с ней. Пришли с камнями и палками, выволокли из дому и погнали по улице. Она прибежала к отцовским дверям и молила о помощи. Майк отпер дверь, ударил дочь кулаком, сбил с ног, и дверь снова захлопнулась.
Толпа повлекла ее дальше, осыпая побоями, и выгнала вон из города. А утром ее нашли мертвой в пруду на мельнице Хантера. Точно помню, как это было. А прошло целых тридцать лет.
Откинувшись поудобнее на своем невертящемся редакторском стуле, я тихо кивал головой, как китайский болванчик, и глядел на баночку с клеем.
– Когда Майк запивает, – сказал дядюшка Абнер, впадая в болтливость, – то считает себя Агасфером.
– Он и есть Агасфер, – кивнул я задумчиво.
И дядюшка Абнер почтительно захихикал над этой шуткой редактора, потому что надеялся, что в колонке «Местная хроника» я упомяну его имя.
Методы Шемрока Джолнса
Я горжусь тем, что знаменитый нью-йоркский сыщик Шемрок Джолнс принадлежит к числу моих близких друзей. Джолнс то, что называется «свой человек», в сыскной полиции города. Он виртуозно владеет пишущей машинкой, и когда требуется раскрыть какое-нибудь «загадочное убийство», ему неизменно поручают сидеть в Главном полицейском управлении и записывать телефонные исповеди всех сумасшедших, которым не терпится сознаться в совершенном ими злодеянии.
Но иногда, в дни «затишья», когда телефонные признания поступают лениво и три-четыре газеты уже выследили и держат за горло изрядное количество подозрительных типов, один из которых, несомненно, и должен оказаться убийцей, Джолнс любит прогуляться со мной по городу и продемонстрировать, к моему неизменному восхищению, свою поразительную наблюдательность и искусство дедукции.
Как-то раз я заглянул в Главное управление и увидел, что великий сыщик сидит в глубокой задумчивости, уставившись на свой мизинец, обвязанный зачем-то веревочкой.
– Доброе утро, Ватсоп, – сказал он, не поворачивая головы. – Очень рад, что вы провели-таки наконец у себя в доме электричество.
– Может быть, вы окажете мне любезность объяснить, как вы это узнали? – в полном изумлении спросил я. – Я еще не обмолвился об этом ни одной живой душе. И надумал-то как-то сразу, да и проводку только что закончили тянуть.
– Ничего не может быть проще, – снисходительно улыбнулся Джолнс. – Когда вы вошли, на меня повеяло запахом вашей сигары. Я умею отличить дорогую сигару от дешевой, и мне известно также, что в настоящее время всего три человека в Нью-Йорке могут себе позволить оплачивать счета за газ и при этом курить дорогие сигары. Так что, как видите, это было просто. Но сейчас я бьюсь над разрешением одной маленькой загадки личного свойства.
– А для чего намотана у вас на пальце эта веревочка? – спросил я.
– Вот в этом-то и загадка, – отвечал Джолнс. – Моя супруга намотала мне ее на палец сегодня утром, в качестве напоминания о том, что я должен что-то прислать домой. Присядьте, Ватсоп, и разрешите мне немного поразмышлять.
Знаменитый сыщик подошел к висевшему на стене телефону и минут десять стоял, приложив трубку к уху.
– Вы выслушивали признание? – спросил я, когда он снова уселся на стул.
– Пожалуй, это можно назвать и так, – с улыбкой отвечал Джолнс. – Не скрою от вас, Ватсоп, я решил покончить с наркотиками. Я в течение столь долгого времени увеличивал дозу, что морфий совершенно перестал влиять на мою нервную систему. Мне теперь требуется более мощный раздражитель. Этот телефон соединен с номером отеля «Уолдорф», где один писатель читает сейчас вслух свое творение. Ну а теперь перейдем к тайне этой веревочки.
После пятиминутного углубленного раздумья Джолнс поднял на меня глаза, улыбнулся и кивнул головой.
– Уже? – воскликнул я. – Фантастика!
– Это же очень просто, – сказал он, подняв вверх палец. – Вы видите этот узелок? Он завязан для того, чтобы я чего-то не забыл. Значит, он должен говорить мне: «Не забудь!» Но, как известно, есть такой цветок – незабудка, и он любит сырую почву. Следовательно, я должен послать домой сыру.
– Великолепно! – восхитился я.
– Может быть, мы теперь прогуляемся немного, – предложил Джолнс. – Сейчас имеется только одно более или менее стоящее внимания преступление. Старик Мак-Карти, ста четырех лет от роду, умер, объевшись бананами. Все улики так явственно наводят на след мафии, что полиция уже оцепила клуб «Гамбринус» № 2 на Второй авеню, и арест преступника – вопрос нескольких часов. К помощи сыскной полиции пока еще не возникло необходимости прибегать.
Мы с Джолнсом вышли из дома и направились к остановке трамвая.
Пройдя с полквартала, мы повстречали Рейнгельдера – одного нашего знакомого, занимавшего должность в муниципалитете.
– Доброе утро, Рейнгельдер, – сказал, приостанавливаясь, Джолнс. – Вы отлично позавтракали сегодня.
Будучи всегда настороже, дабы не проморгать какого-нибудь неповторимого дедуктивного озарения великого сыщика, я заметил, как взгляд Джолнса на мгновение задержался на длинной, узкой капле чего-то желтого, оставшейся на пластроне сорочки Рейнгельдера, и на такой же, но поменьше – на его подбородке. И та и другая капли поразительно смахивали на яичный желток.
– А-а, этот ваш детектифный штучка, – сказал Рейнгельдер, сияя улыбкой от макушки до пят. – Пьюсь оп заклат на выпивок и сигар, што вы не угадает, чем я сегодня зафтракаль!
– Идет, – сказал Джолнс. – Вы ели сосиски и пили кофе с ржаными булочками.
Рейнгельдер подтвердил, что все отгадано точно, и оплатил пари. Когда мы двинулись дальше, я сказал Джолнсу:
– А мне показалось, что вы смотрите на следы яичного желтка у него на рубашке и на подбородке.
– Вы не ошиблись, – сказал Джолнс. – Это было отправной точкой моих дедукций. Рейнгельдер прижимист и бережлив. Вчера на рынке цена на яйца упала до двадцати восьми центов за дюжину. А сегодня она подскочила до сорока двух. Рейнгельдер ел яйца вчера, а сегодня вернулся к своему обычному рациону. Это все безделки, Ватсоп, – арифметическая задачка для первого года обучения.
Войдя в трамвай, мы обнаружили, что все места в нем заняты – и преимущественно дамами. Мы с Джолнсом остались стоять на задней площадке.
На одном из сидений примерно посредине трамвая сидел пожилой, прилично одетый господин с короткой седеющей бородкой – с виду типичный зажиточный нью-йоркский обыватель. На остановках в трамвай одна за другой стали входить женщины, и вскоре возле господина, занимавшего вожделенное сиденье, повисли, держась за ремни и испепеляя невежу взглядами, три-четыре дамы. Но невежа сохранял непреклонный вид и не двигался с места.
– Похоже, мы, ньюйоркцы, – заметил я, – утратили всякое представление о хорошем воспитании – или, во всяком случае, не очень-то демонстрируем его на людях.
– Возможно, вы правы, – небрежно подтвердил Джолнс, – но господин, которого вы, по-видимому, имеете в виду, – очень учтивый и галантный джентльмен из Старой Виргинии. Он приехал на несколько дней в Нью-Йорк со своей женой и двумя дочками и сегодня вечером отбывает на Юг.
– Так вы, значит, знакомы с ним? – удивленно воскликнул я.
– Я впервые в жизни увидел его сейчас здесь, в трамвае, – с улыбкой заявил знаменитый сыщик.
– Клянусь золотым зубом Эндорской колдуньи! – воскликнул я. – Если вам достаточно было один раз взглянуть на него, чтобы узнать все эти подробности, значит, вы просто занимаетесь черной магией.
– Немножко выработавшейся с годами наблюдательности и ничего больше, – отвечал Джолнс. – Если этот пожилой господин сойдет с трамвая раньше нас, мне кажется, я смогу доказать вам правильность моих умозаключений.
Через три остановки пожилой господин поднялся и направился к выходу. В дверях Джолнс остановил его вопросом:
– Прошу прощения, сэр, вы не полковник Хантер из Норфолка, штат Виргиния?
– Нет, сэр, – последовал вполне учтивый ответ. – Моя фамилия Иллисон, майор Уинфилд Р. Иллисон, к вашим услугам, сэр. Я из того же штата, из округа Фэрфакс. В Норфолке у меня много знакомых, сэр, – Гудричи, Толливеры, Крэбтризы, но я не имел удовольствия знать вашего друга, полковника Хантера, сэр. Я рад сообщить вам, сэр, что провел неделю в вашем городе с моей женой и тремя дочками и предполагаю отбыть обратно в Виргинию сегодня вечером. А дней через десять думаю побывать в Норфолке, и если вы пожелаете сообщить мне ваше имя, сэр, я буду счастлив отыскать полковника Хантера и передать ему, что вы справлялись о нем, сэр.
– Премного обязан, – сказал Джолнс. – Если вас не затруднит, передайте ему привет от Рейнольдса.
Я взглянул на великого нью-йоркского сыщика и увидел, что тень глубокой печали затуманила его высокое чело. Малейший просчет в прогнозах всегда уязвлял Шемрока Джолнса в самое сердце.
– Вы как будто сказали: с вашими тремя дочками? – переспросил он джентльмена из Виргинии.
– Да, сэр, с моими тремя дочками, с самыми хорошенькими девушками на весь Фэрфакский округ, – последовал ответ.
После чего майор Иллисон остановил трамвай и ступил на подножку.
Шемрок Джолнс схватил его за руку.
– Одну минуту, сэр, – проговорил он небрежно-светским тоном, в котором один только я уловил оттенок тревоги. – Не ошибся ли я в своем заключении, что одна из ваших дочек является вашей приемной дочерью?
– Вы отнюдь не ошиблись, сэр, – сказал майор, уже стоя на мостовой, – но как, дьявол меня раздери, могли вы об этом догадаться, сэр, – вот чего я в толк не возьму.
– Да, признаться, и я тоже, – сказал я, когда трамвай двинулся дальше.
Обернув свое кажущееся поражение победой, Джолнс вновь обрел присущую ему невозмутимость и остроту глаза и, когда мы сошли с трамвая, предложил мне зайти в кафе, пообещав объяснить, путем какого умственного процесса пришел он к своему последнему поразительному открытию.
– Прежде всего, – начал он, после того как мы удобно расположились за столиком, – я понял, что этот господин не житель Нью-Йорка, потому что, хотя он и не встал и не уступил места дамам, но тем не менее чувствовал себя все же не в своей тарелке, краснел и ерзал на сиденье. А по его внешности я определил, что он скорее с Юга, нежели с Запада.