– Значит, ты требуешь услуги за услугу, – сказал Вудс, задумчиво катая указательным пальцем маленький золотой карандаш по столу. – Придется отпустить тебя. На тебя у меня рука не поднимется. Если бы я отдал тебе эти деньги… но я не отдал их, и этим все сказано. Здорово я теперь должен сдрейфить, Джонни, да ничего не поделаешь. Ты меня однажды выручил, и я обязан отплатить тебе тем же.
– Я так и знал, – сказал Кернан, поднимая стакан и самодовольно улыбаясь. – У меня верный глаз на людей. За твое здоровье, Барни…
– Я думаю, – спокойно продолжал Вудс, точно думая вслух, – что, если бы наши денежные счеты были сведены, все деньги во всех банках Нью-Йорка не могли бы заставить меня выпустить тебя из рук.
– Я это знаю, – сказал Кернан. – Поэтому-то я и уверен, что от тебя-то опасность мне не угрожает.
– Большинство людей, – продолжал сыщик, – косо смотрят на мое ремесло. Его не причисляют к искусствам или благородным профессиям. Но я всегда как-то глупо гордился им. И вот тут-то я и сел в лужу. Оказалось, что я прежде всего человек, а потом уже сыщик. Придется мне отпустить тебя, а потом подать в отставку. Ну что же! Я думаю, я сумею получить место фургонщика. Твоя тысяча долларов теперь еще дальше от тебя, чем раньше, Джонни.
– Сделай милость, держи ее у себя, – с видом щедрого благодетеля сказал Кернан. – Я с удовольствием совсем забыл бы этот долг, но я знаю, что ты сам этого не захочешь. Счастливый это был для меня день, когда ты занял у меня деньги. А теперь довольно об этом. Завтра с утренним поездом я уезжаю на Запад. Я знаю там одно место, где мне удастся сбыть нордкрассовские сверкачи. Выпей-ка, Барни, забудь горе! Мы с тобой повеселимся, пока полиция будет ломать себе голову над этим делом. Я сегодня жажду влаги, как Сахара. Но я в руках, в неофициальных руках моего старого друга Барни, и мне даже не приснится фараон.
Под пальцем Кернана заработали сначала звонок а потом и лакей. Чем дальше, тем больше проявлялись его дурные стороны – неимоверное тщеславие и наглый эгоизм. Он раскрывал историю за историей про все свои удачные грабежи, хитроумные планы и гнусные преступления, пока, наконец, Вудс, несмотря на все свое близкое знакомство со злодеями, почувствовал, как в душе его растет сильное отвращение к этому вконец развращенному человеку, когда-то оказавшему ему благодеяние.
– Я, разумеется, для тебя обезврежен, – сказал наконец Вудс. – Но я все же советую тебе некоторое время сидеть смирно. Нордкрассовское дело могут подхватить газеты. Этим летом в городе была настоящая эпидемия ограблений и убийств.
Эти слова вызвали у Кернана вспышку мрачной, мстительной злобы.
– К черту все эти газеты! – проворчал он. – Ни черта в них нет, кроме хвастовства и сапогов всмятку. А если они даже и займутся каким-нибудь делом, к чему это приводит? Полицию провести за нос нетрудно, но что же делают газеты? Посылают на место преступления кучу репортеришек, а те отправляются в ближайший бар и пьют там пиво, и снимают старшую дочь хозяина в вечернем платье, а потом помещают этот снимок под видом фотографии невесты молодого человека с девятого этажа, которому показалось, что он услышал внизу какой-то шум в ночь убийства. Дальше этого газеты не идут в деле расследования преступлений.
– Ну, не скажи, – задумчиво проговорил Вудс. – Некоторые газеты совсем недурно работают в этом направлении. Вот, например, «Утренний Марс». Он раза два-три верно указал на преступника, и его ловили, когда полиция уже давно дала остыть его следам.
– Я сейчас докажу тебе, – сказал Кернан, вставая с места и выпячивая грудь, – я докажу тебе мое мнение о газетах вообще и о твоем «Утреннем Марсе» в частности.
Шагах в трех от их столика находилась телефонная будка. Кернан вошел внутрь и присел у телефона, оставив дверь открытой. Он нашел номер в книжке, снял трубку и вызвал центральную. Вудс сидел безмолвно, глядя на насмешливое, холодное лицо, выжидательно склоненное над трубкой, и прислушиваясь к словам, произносимым тонкими, жесткими губами, сложившимися в презрительную улыбку.
– «Утренний Марс»? Мне нужно поговорить с редактором… Ах, так?.. Так скажите ему, что это насчет убийства Нордкрасса… Редактор?.. Ладно!.. Я – убийца старика Нордкрасса… Стойте! Не разъединяйте! Это вовсе не обычная мистификация. О нет, опасности нет ни малейшей! Я сейчас все обсудил с одним моим приятелем, сыщиком. Я убил старика в два часа тридцать минут утра; завтра этому будет две недели… Что? Приглашаете выпить с вами стаканчик? Ну, знаете, эти шуточки лучше предоставьте вашему юмористу. Неужели вы не можете разобраться в том, смеется ли над вами человек или предлагает вам самую крупную сенсацию, которая когда-либо появлялась в вашем бездарнейшем листке, годном лишь на то, чтобы в него селедки заворачивать?.. Ну, да, именно так… это колоссальная сенсация… но не можете же вы ожидать, чтобы я вам назвал свою фамилию и адрес… Почему? Да потому, что вы, как я слышал, специализировались на разгадывании преступлений, от которых полиция становится в тупик… Нет, это еще не все. Я хочу вам сказать, что ваш ерундовый, лживый, грошовый листок может проследить умного убийцу или разбойника не лучше, чем слепой пудель… Что?.. Нет, это не редакция соперничающей с вами газеты; вы имеете эту информацию из первых рук. Убийство Нордкрасса – мое дело, и драгоценности лежат у меня в чемодане, в «гостинице, название которой не удалось установить». Вы знаете это выражение, не правда ли? Совсем газетное. А ведь небось жутко вам стало, что таинственный злодей звонит к вам – великому, могучему органу права и справедливости, – и объявляет вам, что ваша газета – старая тряпка… Бросьте это, вы не так глупы, – вы вовсе не считаете меня самозванцем. Я по вашему голосу слышу… Ну, слушайте, я вам скажу одну вещь, которая вам это докажет. Разумеется, весь ваш штат юных остолопов уже обследовал это дело во всех подробностях. У миссис Нордкрасс на халате вторая пуговица наполовину обломана. Я это заметил, когда снимал гранатовое кольцо у ней с пальца. Я принял его за рубин… Бросьте эти штуки. Этот номер не пройдет.
Кернан с дьявольской улыбкой повернулся к Вудсу.
– Я его подвинтил. Теперь он мне поверил. Он даже не прикрыл плотно рукой трубку, когда велел кому-то вызвать по другому телефону центральную и узнать наш номер. Я ему еще раз наддам жару, а потом мы улепетнем.
– Алло… Да, я все еще у телефона. Неужели вы думали, что я стану удирать от какой-то вонючей, паршивой газетки?.. Не пройдет двух дней, как вы меня изловите? Бросьте, вы меня уморите! Вот что: оставьте-ка вы взрослых людей в покое и занимайтесь своим делом – вынюхивайте про всякие разводы, да про несчастные случаи в трамвае и печатайте себе спокойно грязь и сплетни, которые дают вам ваш хлеб насущный. До свиданья, дружище, сожалею, что у меня нет времени заглянуть к вам. Я чувствовал бы себя в вашем дурацком заведении в полной безопасности.
– Он взбесился, как кошка, упустившая мышь, – сказал Кернан, вешая трубку и выходя из будки. – А теперь, Барни, сынок, мы с тобой отправимся в театр и повеселимся, пока не настанет подходящее время, чтобы лечь спать. Мне нужно вздремнуть часика четыре, а потом на западный поезд.
Приятели пообедали в ресторане на Бродвее. Кернан был доволен собой. Он сорил деньгами, как сказочный принц. Затем они всецело погрузились в созерцание фантастической, роскошно поставленной оперетки. После этого они ужинали с шампанским, и Кернан был наверху самодовольного блаженства.
В половине четвертого утра они очутились в уголке одного ночного кафе. Кернан продолжал хвастаться, но уже несколько туманно и бессвязно. Вудс мрачно размышлял о том, что настал конец его полезной деятельности в качестве блюстителя закона.
Но вдруг, посреди этих размышлений, он поднял голову, и в глазах его мелькнул луч идеи.
– Хотел бы я знать, возможна ли такая штука? – сказал он про себя. – Хотел бы я знать…
Вдруг относительная тишина раннего утра на улице была нарушена раздавшимися там слабыми, неясными звуками, которые прорезали тишину, как светлячки прорезают мрак; одни становились громче, другие – тише; они росли или замирали посреди грохота телег молочников и редких трамваев; когда они приближались, они становились пронзительными. Это были хорошо знакомые выкрикивания, имевшие множество разных значений для тех из погруженных в сон миллионов жителей большого города, которые, проснувшись, слышали их. В этих многозначительных криках, несмотря на их малый объем, таилась вся тяжесть мировой скорби, и смеха, и восторга, и напряжения всего мира. Одним, скрывавшимся под защитой эфемерного покрова ночи, они приносили известия о грозном рассвете дня; другим, погруженным в счастливый сон, они возвещали о наступлении утра, более мрачного, чем самая темная ночь. Для многих богачей они оказались той метлой, которая смела все, что принадлежало им, пока горели звезды; беднякам они приносили – еще один день.
По всему городу раздавались эти крики, резкие, звонкие, возвещая о новых возможностях, возникших при новом повороте колеса в механизме времени, и распределяя между спящими и еще беззащитными против судьбы людьми прибыль, мщение, горе, награды или роковой приговор, – смотря по тому, что предназначал для них новый листок календаря. Пронзительны и вместе с тем жалобны были эти крики, как будто юные голоса скорбели о том, что в безответственных руках их владельцев сосредоточено столько зла и так мало блага. И по улицам беспомощного города раздавались возвещающие миру новейшие постановления богов выкрикивания газетчиков – Трубный Глас Прессы.
Вудс швырнул лакею десять центов и сказал:
– Достаньте мне «Утренний Марс».
Когда принесли газету, он взглянул на первую страницу, затем вырвал листок из записной книжки и начал писать на нем золотым карандашиком.
– Какие новости? – зевая, спросил Кернан.
Вудс перебросил ему через стол записку. На ней было написано:
– Я так и думал, что они это сделают, объявят награду, – сказал Вудс, – когда ты там разносил их по телефону. Ну, Джонни, а теперь ты отправишься со мной в полицию.
Похищение Медоры
Мисс Медора Мартин прибыла с ящиком красок и мольбертом в Нью-Йорк из поселка Гармония, что лежит у подножия Зеленых гор.
Мисс Медора походила на осеннюю розу, которую пощадили первые заморозки, не пощадившие других ее сестер. В поселке Гармония, когда мисс Медора уехала в развратный Вавилон учиться живописи, про нее говорили, что она сумасбродная, отчаянная, своевольная девушка. В Нью-Йорке, когда она впервые появилась за столом дешевого, пансиона в Вест-Сайде, жильцы спрашивали друг друга:
– Кто эта симпатичная старая дева?
Собравшись с духом и сообразуясь со средствами, Медора сняла дешевую комнату и стала брать два урока живописи в неделю у профессора Анджелини, бывшего парикмахера, изучившего свою профессию в одном из гарлемских танцклассов. Некому было сказать ей, что она делает глупости, ибо всех нас в этом большом городе постигает та же участь. Скольких из нас плохо бреют и неправильно обучают тустепу бывшие ученики Бастьена Лепажа и Жерома! Самое грустное зрелище в Нью-Йорке – если не считать поведения толпы в часы пик это унылое шествие бездарных рабов Посредственности. Им искусство является не благосклонной богиней, а Цирцеей, которая обращает своих поклонников в уличных котов, мяукающих у нее под дверьми, невзирая на летящие в них камни и сапожные колодки критиков. Некоторые ползком добираются до родного захолустья, где их угощают снятым молоком изречения: «Говорили мы вам», – большинство же остается мерзнуть во дворе храма нашей богини, питаясь крошками с ее божественного табльдота. Но кой-кому под конец надоедает это бесплодное служение. И тогда перед нами открываются два пути. Мы можем либо наняться к какому-нибудь лавочнику и развозить в фургоне бакалею, либо окунуться в водоворот богемы. Последнее звучит красивее, зато первое гораздо выгоднее. Ибо, когда бакалейщик заплатит нам за работу, мы можем взять напрокат фрак и – штампованный юмор тут больше к месту – показать богеме, где раки зимуют.
Мисс Медора избрала водоворот и тем самым дала нам сюжет для этого маленького рассказа.
Профессор Анджелини очень хвалил ее этюды. Однажды, когда она показала ему эскиз каштана в парке, он объявил, что из нее выйдет вторая Роза Бонер. Но иногда (всем великим художникам свойственны капризы) он резко и беспощадно критиковал ее работы: Например, в один прекрасный день Медора тщательно скопировала статую на площади Колумба и ее архитектурное окружение. Профессор, иронически улыбаясь, отшвырнул набросок и сообщил ей, что Джотто однажды начертил идеальную окружность одним движением руки.
Как-то раз шел дождик, денежный перевод из Гармонии запоздал, у Медоры болела голова, профессор попросил у нее взаймы два доллара, из художественного магазина вернули непроданными все ее акварели, и… мистер Бинкли пригласил ее поужинать.
Мистер Бинкли был присяжный весельчак пансиона. Ему уже стукнуло сорок девять, и весь день он сидел в своей рыбной лавке на одном из центральных рынков города. Но после шести часов вечера он надевал фрак и разглагольствовал об Искусстве. Молодые люди звали его пролазой. Считалось, что в самом избранном кругу богемы он свой человек. Ни для кого не было тайной, что он как-то дал десять долларов взаймы одному юноше, подававшему надежды и даже поместившему какой-то рисунок в «Пэке». Вот таким-то образом некоторые получают доступ в заколдованный круг, а другие – сытный ужин.
Остальные жильцы с завистью смотрели на Медору, когда она в девять часов вечера выходила из пансиона под руку с мистером Бинкли. Она была прелестна, как букет осенних листьев, в своей бледно-голубой блузке из… э-э… ну, знаете, такая воздушная ткань, и плиссированной вуалевой юбке, с румянцем на худых щеках, чуть тронутых розовой пудрой, с платочком и ключом от комнаты в шагреневой коричневой сумке.
И мистер Бинкли, краснолицый и седоусый, выглядел очень внушительно и эффектно в узком фраке, с жирной складкой на шее, точно у знаменитого романиста.
Свернув за угол с ярко освещенного Бродвея, они подъехали к кафе Теренс, самому популярному среди богемы кабачку, куда доступ открыт только избранным.
Медора с Зеленых гор шла за своим спутником между рядами маленьких столиков.
Три раза в жизни женщина ступает словно по облакам и ног под собой не чувствует от радости: первый раз, когда она идет под венец, второй раз, когда она входит в святилище богемы, и третий раз, когда она выходит из своего огорода с убитой соседской курицей в руках.
За накрытым столом сидели трое или четверо посетителей. Официант летал вокруг, как пчела, на скатерти сверкали хрусталь и серебро. Как прелюдия к ужину, подобный доисторическим гранитным пластам, предшествующим появлению простейших организмов, зубам многострадальных горожан был предложен французский хлеб, изготовленный по тем же рецептам, что и вековые гранитные глыбы, – и боги улыбались, вкушая нектар с домашними булочками, а зубные врачи плясали от радости под сенью своих блистающих золотом вывесок.
Взор Бинкли, устремленный на одного из молодых людей, блеснул особым блеском, свойственным представителю богемы, в этом взоре сочетались взгляд василиска, сверкание пузырьков в бокалах с пивом, вдохновение художника и назойливость попрошайки.
Молодой человек вскочил с места.
– Здорово, старина Бинкли! – крикнул он. – И не думайте проходить мимо нашего стола. Садитесь с нами, если вы не ужинаете в другой компании.
– Ну что ж, дружище, – сказал Бинкли, владелец рыбной лавки. – Вы же знаете, я люблю толкаться среди богемы. Мистер Вандейк, мистер Маддер… э-э… мисс Мартин, тоже любимица муз… э-э…
Присутствующие быстро перезнакомились. Тут были еще мисс Элиза и мисс Туанетта – скорее всего натурщицы, – они болтали о Генри Джемсе и Сен-Режи, и это получалось у них неплохо.
Медора была в упоении. Голова у нее кружилась от музыки, исступленной, опьяняющей музыки трубадуров, восседавших где-то в задних комнатах Элизиума. Это был мир, доселе недоступный ни ее буйному воображению, ни железным дорогам, контролируемым Гарриманом. Она сидела, спокойная по внешности, как и подобает уроженке Зеленых гор, но ее душа была охвачена знойным пламенем Андалузии. За столиками сидела богема. В воздухе веяло ароматом цветов и цветной капусты. Звенели смех и серебро, дамам предлагали руку и сердце, вино и фрукты; в бокалах искрилось шампанское, в беседах – остроумие.
Вандейк взъерошил свои длинные черные кудри, сдернул на сторону небрежно повязанный галстук и наклонился к Маддеру.
– Послушай, Мадди, – прошептал он с чувством, – иногда мне хочется вернуть этому филистеру десять долларов и послать его к черту.
Маддер взъерошил мочального цвета гриву и сдернул на сторону небрежно повязанный галстук.
– И думать не смей, Ванди, – ответил он. – Деньги уходят, а Искусство остается.
Медора ела необыкновенные кушанья и пила вино, которое стояло перед ней в стакане. Оно было того же цвета, что и дома в Вермонте. Официант налил в другой бокал чего-то кипящего, что оказалось холодным на вкус. Никогда еще у нее не было так легко на сердце.
Оркестр играл грустный вальс, знакомый Медоре по шарманкам. Она кивала в такт головой, напевая мотив слабеньким сопрано. Маддер посмотрел на нее через стол, удивляясь, в каких морях выудил ее Бинкли. Она улыбнулась ему, и оба они подняли бокалы с вином, которое кипело в холодном состоянии.
Бинкли оставил в покое искусство и болтал теперь о небывалом ходе сельди. Мисс Элиза поправляла булавку в виде палитры в галстуке мистера Вандейка. Какой-то филистер за дальним столиком плел что-то такое, – не то о Жероме, не то о Джероме. Знаменитая актриса взволнованно говорила о модных чулках с монограммами. Продавец из чулочного отделения универсального магазина во всеуслышание разглагольствовал о драме. Писатель ругал Диккенса. За особым столиком редактор журнала и фотограф пили сухое вино. Пышная молодая особа говорила известному скульптору:
– Подите вы с вашими греками! Пускай ваша Венера Милицейская поступит в манекены к Когену, через месяц на нее только плащи и можно будет примерять! Всех этих ваших греков и римов надо опять закопать в раскопки!
Так развлекалась богема.
В одиннадцать часов мистер Бинкли отвез Медору в пансион и, галантно раскланявшись, покинул ее у подножия парадной лестницы. Она поднялась к себе в комнату и зажгла газ.
И тут, так же внезапно, как страшный джин из медного кувшина, в комнате возник грозный призрак пуританской совести. Ужасный поступок Медоры встал перед нею во весь свой гигантский рост. Она воистину «была с нечестивыми и смотрела на вино, как оно краснеет, как оно искрится в чаше».
Ровно в полночь она написала следующее письмо:
Наутро Медора обдумала свое решение. Люцифер, низринутый с небес, чувствовал себя не более отверженным, Между нею и цветущими яблонями Гармонии зияла пропасть… Огненный херувим отгонял ее от врат потерянного рая. В один вечер, с помощью Бинкли и Мумма[3], ее поглотила пучина богемы.
Оставалось только одно: вести блестящую, но порочную жизнь. К священным рощам Вермонта она никогда больше не посмеет приблизиться. Но она не погрузится в безвестность есть в истории громкие, влекущие к себе имена, их-то она и изберет в образцы для себя. Камилла, Лола Монтес, Мария Стюарт, Заза[4] – таким же громким именем станет для грядущих поколений имя Медоры Мартин.
Два дня Медора не выходила из комнаты. На третий день она развернула какой-то журнал и, увидев портрет бельгийского короля, презрительно захохотала. Если этот знаменитый покоритель женских сердец встретится на ее пути, он должен будет склониться перед ее холодной и гордой красотой. Она не станет щадить ни стариков, ни молодых. Вся Америка, вся Европа окажется во власти ее мрачных, но неотразимых чар.
Пока еще ей тяжело было думать о той жизни, к которой она когда-то стремилась, – о мирной жизни под сенью Зеленых гор, рука об руку с Хоскинсом, о тысячных заказах на картины, приходящих с каждой почтой из Нью-Йорка.
Ее роковая ошибка разбила эту мечту.
На четвертый день Медора напудрилась и подкрасила губы. Один раз она видела знаменитую Картер в роли Заза. Она стала перед зеркалом в небрежную позу и воскликнула: «Zut! zut!» У нее это слово рифмовало с «зуд», но как только она произнесла его. Гармония отлетела от нее навсегда. Водоворот богемы поглотил ее. Теперь ей нет возврата. И никогда Хоскинс…
Дверь открылась, и Хоскинс вошел в комнату.
– Дори, – сказал он, – для чего это ты испачкала лицо мелом и красной краской?
Медора протянула вперед руку.
– Слишком поздно, – торжественно произнесла она. Жребий брошен. Отныне я принадлежу иному миру. Проклинайте меня, если угодно, это ваше право. Оставьте меня, дайте мне идти той дорогой, которую я избрала. Пускай родные не произносят более моего имени. Молитесь за меня иногда, пока я буду кружиться в вихре веселья и жить блестящей, но пустой – жизнью богемы.
– Возьми полотенце, Дори, – сказал Хоскинс, – и вытри лицо. Я выехал, как только получил твое письмо. Эта твоя живопись ни к чему хорошему не ведет. Я купил нам с тобой обратные билеты на вечерний поезд. Скорей укладывай свои вещи в чемодан.
– Мне не под силу бороться с судьбой, Бирия, Уходи, пока я не изнемогла в борьбе с нею.
– Как складывается этот мольберт, Дори? Да собирай же вещи, надо еще успеть пообедать до поезда. Листья на кленах уже совсем распустились, Дори, вот посмотришь.
– Неужели распустились, Бирия?
– Сама увидишь, Дори! Утром, при солнце, это прямо зеленое море.
– Ах, Бирия!
В вагоне она вдруг сказала ему:
– Удивляюсь, почему ты все-таки приехал, если получил мое письмо?
– Ну, это-то пустяки! – сказал Бирия. – Где тебе меня провести. Как ты могла уехать в эту самую Богемию, когда на письме стоял штемпель «Нью-Йорк»?
Повар
Джордж Вашингтон с поднятой правой рукой сидит на своем железном коне на площади Юнион-сквер и все время сигнализирует трамваям с Бродвея, огибающим угол Четырнадцатой улицы, – остановиться. Но трамваи проезжают мимо, обращая на вытянутую руку генерала столь же мало внимания, как на знаки, делаемые им частными гражданами. Если нервы у него не железные, великий полководец должен болезненно ощущать, как быстро transit мимо него gloria mundi.
Если бы Вашингтон поднял свою левую руку так же, как он поднял правую, он указывал бы ею на квартал Нью-Йорка, в котором находят себе приют и пищу униженные и оскорбленные выходцы из чужих стран. Эти люди добивались национальной или личной свободы, и здесь они нашли убежище. А великий патриот, который создал для них это убежище, сидит на своем коне и обозревает приютивший их квартал, прислушиваясь левым ухом к опереткам, в которых потомство его протеже предается осмеянию. Италия, Польша, бывшие испанские владения и многоязычные племена Австро-Венгрии выплеснули сюда толстый слой своих мятущихся сынов. В эксцентрических кафе и меблированных домах в этом квартале они сидят над своими родными винами и обсуждают свои политические тайны. В колонии часто происходят перемены. Одни люди исчезают и заменяются другими. Куда улетают эти беспокойные птицы?
Половину ответа вы извлечете из наблюдения над официантом-иностранцем, с чужеземным сладким видом и с чужеземной вежливостью прислуживающим вам за табльдотом. Вторую половину ответа вам могли бы сообщить парикмахерские, если бы у них были языки. А разве у них нет? Титулы встречаются у этих непоседливых изгнанников так же часто, как кольца. Из-за плохой постановки дела партия титулов, достаточная для того, чтобы удовлетворить потребностям всей Пятой авеню, вынуждена продаваться здесь с уличных лотков. Квартирные хозяйки Нового Света, у которых находят себе приют эти отпрыски аристократии, не очень-то ослепляются коронами и гербами. Они не торгуют дочерьми.
Этих прелиминариев достаточно, пожалуй, для введения в рассказ, действующие лица которого – определенные плебеи, без малейшего налета аристократизма.
Мать Кэти Дэмпси содержала в этом оазисе для чужестранцев меблированные комнаты. Дело это было невыгодное. Если им удавалось не ударить в грязь лицом перед домовладельцем – это испытание повторялось каждую неделю – и обеспечить себе каждый день ингредиенты, необходимые для изготовления рагу по-ирландски, мать и дочь почитали себя счастливыми. Но очень часто в рагу не хватало мяса и картофеля. Иногда оно было нисколько не лучше бульона с музыкой в ресторане.
В этом старом доме Кэти выросла – толстая, пышная, здоровая и такая красивая и веснушчатая, как тигровая лилия. Это она была той доброй феей, которая развешивала по комнатам жильцов еще сырые от стирки чистые полотенца и расставляла треснувшие кувшины с водой.
Звездою меблированных комнат миссис Дэмпси был мистер Брунелли. Он носил желтый галстук и аккуратно платил за комнату, что отличало его от прочих жильцов. Одевался он великолепно, цвет лица у него был оливковый, усы у него были свирепые, манеры у него были актерские, а кольца и булавки для галстука умопомрачительнее, чем у зубного врача.
Он кушал утренний завтрак у себя в комнате и надевал для этого красный халат с зелеными кисточками. Он выходил из дому в полдень и возвращался в полночь. Это были таинственные часы, но в жильцах миссис Дэмпси не было ничего таинственного, кроме того, что не было таинственно.
Мистер Брунелли, будучи человеком чувствительным и притом латинской расы, скоро начал спрягать с Кэти глагол «amare», прибегая преимущественно к настоящему времени и к действительному залогу. Кэти решила поговорить по этому поводу с матерью.
– Конечно, он мне нравится, – сказала Кэти. – В нем одном больше деликатности, чем в двадцати кандидатах в городские гласные, и я чувствую себя королевой, когда иду рядом с ним. Но кто он – я не знаю. У меня есть подозрение. В один прекрасный день он окажется бароном – и прощай квартирная плата.
– Это верно, – соглашалась миссис Дэмпси, – что он какой-то подозрительный аристократ; уж больно он образованно говорит для настоящего джентльмена. Но, может быть, ты ошибаешься на его счет? Ты никогда не должна подозревать в благородном происхождении человека, который платит наличными.
– У него такие же повадки и в разговоре, и во всей жестикуляции, – вздохнула Кэти, – как у того французского аристократа, который снимал комнату у миссис Тул. Помнишь, он сбежал с праздничными штанами мистера Тула и оставил в обеспечение не уплаченной им за два с половиной месяца квартирной платы только фотографию Бастилии, родового замка своего дедушки?
Мистер Брунелли продолжал ухаживать за Кэти и расточать калории своей влюбленности. Кэти продолжала колебаться. В один прекрасный день он пригласил ее отобедать с ним в ресторане, и она почувствовала, что развязка приближается. Пока они едут в ресторан – Кэти в своем лучшем муслиновом платье – вы должны воспользоваться антрактом и кинуть взгляд на нью-йоркскую богему.