Вот что пишет о Брюсове Ходасевич:
«Он страстною, неестественною любовью любил заседать, в особенности - председательствовать. Заседая - священнодействовал. Резолюция, поправка, голосование, устав, пункт, параграф - эти слова нежили его слух. Открывать заседание, закрывать заседание, предоставлять слово, лишать слова «дискреционного властью председателя», звонить в колокольчик, интимно склоняться к секретарю, прося «занести в протокол» - все это было для него наслаждение... В эпоху 1907-1914 гг. он заседал по три раза в день, где надо и где не надо. Заседаниям жертвовал совестью, друзьями...»
* * *
Кто знает, как бы сложилась моя судьба, если бы через несколько дней после неудачной попытки поступить в Брюсовский институт кто-то из моих знакомых (а водился я в ту пору по преимуществу с молодыми людьми, кочевавшими из института в институт в поисках удачи и счастья) не сообщил мне, что в Москве есть еще одно литературное учебное заведение, куда принимают без командировок. Называлось оно Государственный институт слова, и, хоть в его титуле не было слова «высший», учили там примерно тому же, что и в Брюсовском институте.
Нынче мне представляется, что людские судьбы мало зависят от случайного стечения обстоятельств, и даже в тех случаях, когда обстоятельства уводят нас от пути, предначертанного велениями времени и генетическим кодом, мы отклоняемся в сторону недалеко и ненадолго. Надо думать, я не стал бы моряком, инженером или врачом, даже если бы у меня не появилась новая возможность попытаться стать литератором. Но тогда сообщение об Институте слова показалось мне последним шансом на пути к цели, которую я избрал и которая маячила далеко впереди.
И именно с этим чувством я отправился на Большую Никитскую (нынче улицу Герцена), где наискосок от Консерватории, в старом здании бывшей школы, этот институт помещался. Помню, каким неприглядным и дряхлым выглядел этот дом, не только снаружи, но и внутри, и как меня это тогда огорчило.
Экзамены для поступающих происходили здесь в бывших школьных классах, где экзаменатор и экзаменуемый сидели рядом на партах, испещренных глубоко врезанными именами и изречениями дореволюционных двоечников, стремившихся увековечить память о себе этим испытанным способом.
Экзаменовал поступающих в тот день неведомый мне, но, как я скоро узнал, широко известный в литературных кругах знаток античности и специалист по французской литературе Борис Александрович Грифцов. Худощавое, чисто выбритое розовое лицо его с упрямо выдвинутым вперед подбородком сразу же понравилось мне, но воспоминание о брюсовском экзамене было еще слишком сильным, чтобы снять владевшее мной напряжение.
И тем неожиданнее, тем необъяснимее показалось мне то, что с первых же слов, сказанных Борисом Александровичем, я вдруг почувствовал, что мне стало легче дышать, а звук его голоса, в первые мгновения доносившийся до меня словно издалека, стал внятным и, что было совсем уже неожиданным, ободряюще приветливым. Может быть, причина моего внезапного просветления была в том, что мы сидели с ним рядом, а не по обе стороны письменного стола (эта позиция и до сих пор лишает меня присутствия духа), вернее же всего, мне помогло взять себя в руки несомненное радушие, с каким меня встретил мой новый экзаменатор.
Во всяком случае, на первые его вопросы (не помню уже, в чем они состояли) я ответил вполне удовлетворительно, а увидев, как, слушая меня, Борис Александрович несколько раз ободряюще кивнул, я и совсем осмелел. Привело это к тому, что на главный вопрос, заданный мне, я ответил пространным, малообоснованным рассуждением, которое, как я сейчас понимаю, давало Грифцову все основания счесть меня легкомысленным болтуном и прогнать. Но он не использовал эту возможность.
Вопрос был о том, какова основная мысль романа «Анна Каренина».
Честно говоря, я об этом никогда прежде не думал. Да и вообще, читая книги, я умел в ту пору только радоваться или негодовать, далеко не всегда понимая, почему эти чувства у меня возникают. Видимо, «разборы» литературных произведений, практиковавшиеся на школьных уроках литературы и имевшие целью вышелушить из книг их «смысл», породили у меня и у большинства моих сверстников такое предубеждение против сальериевского «разъятия музыки», что нам и в голову не могло прийти заниматься этим по собственной воле, в свободное от уроков время.
Мое истолкование толстовского романа, кстати сказать, родившееся в ту самую минуту, когда я начал его излагать, состояло в том, что «Анна Каренина» представляет собой гневное осуждение буржуазно-помещичьего института брака и защиту женщины, преступившей моральные догмы и нормы своего круга и времени.
Развивая и пытаясь обосновать эту «прогрессивную» мою идею, я словно парил на крыльях. Мне чудилось, что внимание, с каким Борис Александрович слушал меня, свидетельствовало о том, что его заинтересовали и показались резонными мои суждения. Даже самый тот факт, что он не прервал меня, как это практикуется в случаях, когда экзаменуемый отвечает на вопрос слишком пространно, показался мне ободряюще важным. Дождавшись конца моей речи, Грифцов сказал:
- Все это очень интересно, но вам, вероятно, известно, что эпиграф к роману Толстого противоречит вашей концепции. Вы помните этот эпиграф?
Я не помнил.
- Очень жаль, - с вежливым сочувствием промолвил Борис Александрович, - но эпиграф там такой: «Мне отмщение, и аз воздам». Как, по-вашему, его следует понимать?
И тут наступил мой звездный час. Почувствовав, как земля уходит у меня из-под ног, обуреваемый энергией отчаяния, той самой энергией, которая помогает человеку, уходя от погони, перемахнуть через недосягаемо высокую изгородь или переплыть широкую реку, а попросту говоря, не помня себя, я произнес еще одну речь, на этот раз напоминавшую не свободное парение в волнах теплого воздуха, а судорожный полет раненой птицы, спасающейся от смертельной опасности.
Смысл моих рассуждений сводился к тому, что в процессе работы над романом художник победил в Толстом моралиста, и поэтому люди, созданные им, повели себя не так, как это было задумано автором для осуществления его замысла, а как подлинные живые люди, то есть сообразно с их характерами и обстоятельствами, в которых они оказались. Я наделил Анну одному мне известным «талантом любви», утверждая, что сила и самозабвенность этого чувства оправдывают все ее прегрешения, я вспомнил и многозначительно подчеркнул оттопыренные уши и скрипучий голос Каренина, я позволил себе заявить, что Толстой опрометчиво, вопреки своему замыслу, показал трагедию Анны на фоне разлада в семействе Облонских и что, наконец убив свою героиню, он тем самым оправдал ее в глазах читателя, позволив ему думать, что кара, постигшая Анну, слишком сурова.
Произнеся эту тираду, я остановился, чтобы перевести дух, и открыл было рот, чтобы продолжать, но вдруг почувствовал, что выговорился до дна и больше сказать мне нечего. И, хоть молчание показалось мне тягостным, я не сумел выдавить из себя больше ни слова.
Грифцов посмотрел на меня, видимо ожидая, что я продолжу свою речь, но, установив, что я кончил, кивнул головой.
- Ну что ж, - сказал он. - Из вашего ответа явствует, что вы довольно внимательно прочли толстовский роман, который, как все великие книги, допускает самые разнообразные толкования. Кроме того, вам удалось, с некоторым даже успехом, защитить свою, весьма спорную точку зрения. Так что, я думаю, вы достаточно подготовлены для поступления в наш институт.
И, улыбнувшись, он протянул мне руку. Пожав ее и не чуя под собой ног, я вышел из комнаты и через несколько минут очутился на улице.
Теперь мне принадлежало здесь все. И красно-желтый трамвай, проскрежетавший мимо и отметивший пронзительным звоном мое торжество, и внушительное здание Консерватории, где, как мне было известно, «к моим услугам» имелся огромный концертный зал с великолепной акустикой (вскоре я в этом убедился, побывав там на вечере Андрея Белого, когда, еле различая с галерки его лицо, я отчетливо слышал каждое его слово), и керосиновая лавка на соседнем углу, и гомеопатическая аптека - через дорогу, наискосок; мне принадлежали теперь все театры и библиотеки, бульвары и магазины, да мало ли превосходных вещей могла предложить мне столица, набиравшая силу и расцветавшая на глазах в те достославные времена!
Но, вступая во владение всем этим, еще недавно таким недоступным мне миром, я не мог не задуматься о причудливости вчерашнего и сегодняшнего моего настроения и о причинах вчерашнего провала и сегодняшнего успеха.
Разумеется, мне и в голову не могло прийти, что Брюсов попросту был гораздо осмотрительнее Грифцова в отборе поступающих в его институт, - для такого справедливого и беспристрастного умозаключения я был слишком заинтересованным лицом, да и возраст мой мало способствовал умению взглянуть на дело со стороны. Нет, мои мысли, разумеется, клонились к тому, что первый из них ошибся во мне, а второй проницательно и верно меня разгадал.
Любопытно другое. Даже и сегодня возвращаясь памятью к тем временам, я не могу с уверенностью сказать, кто из тех двоих, что решали мою судьбу, был прав, а кто заблуждался.
* * *
Квартировал я тогда, на первых порах, у троюродной моей тетушки Доры Ильиничны Штейнрайх, женщины строгой, но доброй, причем строгость ее сквозила в каждом слове и жесте, а доброту она по непонятным причинам тщательно и довольно успешно скрывала.
Стерильная чистота и какой-то совершенно сиротский уют ее комнаты были грубо нарушены моим вторжением (сама Дора Ильинична на все это время переселилась к соседке), но впереди неясно мерцал огонек студенческого общежития, куда мне предстояло перебраться, и оба мы - моя великодушная хозяйка и я - терпеливо ждали часа, когда наша мечта осуществится. Увы, Институт слова общежития не имел, и уже очень скоро жилищная проблема встала передо мной во весь свой исполинский и грозный рост.
Забегая вперед, спешу сообщить читателю, что та же счастливая волна, которая вынесла меня на берег в учебных делах, очень скоро выбросила рядом со мной маленькую унылую комнатушку, которую мне удалось получить в полную собственность и в которой я счастливо прожил пятнадцать без малого лет. Пока же, до начала занятий, мне не оставалось ничего другого, как бродить по Москве в поисках пристанища, заниматься несложным хозяйством тетушки и перечитывать книжки, случайно перепадавшие мне из самых разных источников.
Однообразная это была жизнь. Но однажды Дора Ильинична, уходя на работу - она заведовала кабинетом Англии и США в Институте Маркса и Энгельса, - сказала мне строго:
- Приведи, пожалуйста, в порядок комнату. Ко мне сегодня вечером придет гость, и я бы хотела, чтобы к его приходу здесь стало поменьше мусора, окурков и предметов твоего интимного туалета.
Я заверил Дору Ильиничну, что сделаю все от меня зависящее, чтобы выполнить ее просьбу, и спросил - кого она ждет.
- Не знаю, известно ли тебе это имя, - с сомнением промолвила она, - но ко мне придет глава японской Коммунистической партии и член Исполнительного комитета Коминтерна Сен-Катаяма. Ты слышал о нем когда-нибудь?
Это имя мне было мало известно. Но надо же было случиться, что именно в эти дни я впервые прочел брошюру Джека Лондона «Как я стал социалистом» и узнал из нее, что горячо любимый мной в ту пору писатель вступил на путь борьбы за социальную справедливость под влиянием сочинений японского коммуниста Сен-Катаямы.
Я прочел тетушке вслух это место и заверил ее, что буду счастлив познакомиться с ее гостем.
- Отлично, - сказала она. - И тем больше у тебя оснований - убрать куда-нибудь эти грязные носки, подмести пол и вымыть пепельницы.
Сказавши это, она ушла, а я принялся за уборку, размышляя о том, какие удивительные происшествия дарует нам жизнь и как неслыханно мне повезло - увидеть и быть представленным человеку, научившему уму-разуму автора «Мартина Идена» и «Морского волка». Эти романы Джека Лондона я любил особенно сильно.
К приходу гостя комната сияла чистотой, и даже самая мысль о том, что еще так недавно в ней могли быть разбросаны окурки, клочья бумаги и грязные носки, могла показаться кощунственной.
Сен-Катаяма пришел точно в назначенный час.
На небольшом столике, накрытом белоснежной скатертью, был сервирован чай и в строгом порядке расставлены тарелочки с печеньем, леденцами и тонко нарезанным сыром.
После того как я был представлен гостю и, кажется даже, шаркнул при этом ножкой, мы уселись за стол и Дора Ильинична с Сен-Катаямой на чистейшем английском языке повели беседу, о смысле которой мне приходилось только догадываться по отдельным понятным мне словам и фразам, которые тетушка от случая к случаю считала нужным переводить.
От нечего делать я стал разглядывать гостя.
Это был крупный, пожалуй, даже грузный мужчина средних лет в больших круглых очках, с очень неподвижным и очень добрым лицом - олицетворение корректности, сдержанности и такта. Беседа между ним и Дорой Ильиничной текла неторопливо, по временам прерываясь короткими паузами; собеседники выслушивали друг друга спокойно и терпеливо, вежливо улыбались, почти не жестикулировали, прихлебывали чай и осторожно разламывали печенье, не уделяя этому занятию никакого внимания, словом, вели себя совершенно не так, как это было принято в тех «кругах», где я в ту пору вращался.
Мне стало скучно. Даже мысль о том, что тень Джека Лондона незримо присутствует сейчас в этой комнате, не развлекала меня.
В сущности, я был разочарован, хотя не мог не понимать, что от этой моей случайной встречи с вождем японских пролетариев не приходилось ждать никаких радостных неожиданностей. Да и о языковом барьере не следовало забывать. И все же, видимо, была надежда, что от соприкосновения с этим человеком я что-то пойму, почувствую, может быть, даже чему-нибудь научусь...
Но тут произошло нечто такое, что заставило меня обо всем позабыть. То ли из-за того, что я с утра ничего не ел, то ли по другой, неведомой мне причине, но во время одной из пауз, возникшей в учтивом разговоре хозяйки и гостя, у меня в животе очень громко вдруг заурчало, да еще с какой-то вроде бы вопросительной интонацией.
Я обмер. Но разговор за столом продолжался так, будто ничего непредвиденного не произошло. Собеседники все так же безмятежно обменивались медленными репликами и вежливыми улыбками.
Сжав зубы, я ждал, смутно надеясь, что все обойдется. И - дождался! После некоторого затишься, в животе у меня заурчало еще громче, чем в первый раз, и теперь уже - угрожающе.
Мне бы встать, убежать, скрыться куда-нибудь, но, окоченев от смущения, я не мог двинуться, стараясь изо всех сил не обратить на себя внимания. И продолжал сидеть, с ужасом прислушиваясь к тому, что происходило где-то там у меня внутри.
К счастью, поворчав теперь уже еле слышно, там все наконец унялось.
И только тогда, убедившись, что никто на меня не обращает никакого внимания, я сделал вид, что мне необходимо сполоснуть мой стакан, и, прихватив его для правдоподобия, выскочил вон из комнаты.
Когда я вернулся, гость уже начал прощаться. Он протянул мне руку и ласково улыбнулся. Может быть, он сочувствовал мне, может быть, не придавал никакого значения тому, что со мной произошло, не знаю. Знаю только, что от встречи с Сен-Катаямой у меня осталось такое чувство, какое бывает, когда, сняв с полки книгу, самой своей внешностью вызывающую жадный интерес, и полистав ее, ставишь на место, потому что не знаешь языка, на котором она написана. И еще - я до сих пор убежден, что урок хорошего воспитания, полученный мной в тот вечер, даром для меня не прошел.
* * *
Все стало другим с тех пор. И даже тогдашняя моя потребность - извлекать уроки из самых ничтожных и самых досадных происшествий, уступила место склонности поскорее о них позабыть.
И конечно же изменилось или, вернее, полностью улетучилось, свойственное тогда многим из нас убеждение, будто все вокруг принадлежит нам. Изменилось, надо полагать, еще и потому, что оно было не таким уж беспочвенным и нам двадцатилетним в ту пору действительно много принадлежало.
Я упоминал уже о вечере Андрея Белого в Большом зале Консерватории. То, что там произошло, в какой-то мере может служить тому иллюстрацией.
Мы пришли туда гурьбой человек в двадцать. И, разумеется, миновав окошечко кассы, устремились к двери с табличкой «Администратор».
За столом в этой комнате сидел человек, внешность которого начисто исчезла из моей памяти еще и потому, что на диване, стоявшем в другом углу, беседуя с кем-то, сидел сам Андрей Белый, и мы сразу узнали его по всем нам знакомым портретам. А узнав и многозначительно переглянувшись, адресовались к администратору с просьбой пропустить нас на вечер бесплатно, как студентов Литературного института.
Он решительно отказал, видимо, потому, что нас было слишком много. Дело в том, что студентам выдавались тогда контрамарки почти беспрепятственно не только в театры, но даже в кино, а уж на многочисленные литературные вечера и подавно.
Отказ нас не обескуражил, и мы принялись убеждать администратора пропустить нас, упирая на то, что побывать на сегодняшнем вечере нам необходимо не для развлечения, а для дела, по соображениям, так сказать, академическим. Упирая на это, мы беспрестанно оглядывались на Белого и косвенно обращались не к администратору, а к нему.
Расчет оказался верным.
Услышав, о чем идет речь, Белый взметнулся с дивана и устремился к администраторскому столу. Не помню, какие слова он прокричал в нашу защиту, но смысл их был тот, что мы - та самая аудитория, для которой организован сегодняшний вечер, и если нас немедленно не пропустят в зал, он отменит свое выступление. Сказано это было от всей души, и можно было не сомневаться, что свою фантастическую угрозу Белый приведет в исполнение.
Администратору не оставалось ничего другого, как уступить. Он так и сделал, но в отместку дал нам места не в партере, к которому мы привыкли, а на галерке, да еще не сидячие, а стоячие. По тогдашней нашей терминологии этот его поступок именовался «страшной местью горбуна».
О выступлении Белого у меня в памяти сохранилось впечатление по преимуществу зрительное: отчетливо вижу еще и сейчас фигуру невысокого, плотного человека в широком пиджаке, мечущегося вдоль края эстрады и так часто взмахивающего руками, что временами кажется, будто он взлетает на воздух. К сожалению, только эта «форма» его выступления и запечатлелась в моем сознании. Что же до предмета, о котором Белый держал свою страстную, туманную речь, то о нем у меня в памяти не сохранилось решительно ничего. Подозреваю даже, что не смог бы рассказать об этом и в тот вечер, когда все мы, по непонятной причине наэлектризованные слышанным, вывалились из Консерватории и, молча попрощавшись, разбрелись по домам.
Сейчас же, по зрелому размышлению, виню в этом не себя, а Белого, хотя бы уж потому, что очень многие из моих тогдашних впечатлений об ораторских выступлениях, литературных вечерах и спектаклях помню совершенно отчетливо.
ДАВНИЕ ВРЕМЕНА
Эдуард Багрицкий
Читая стихи, он по временам прикрывал глаза и по-птичьи нахохливался. Так, вероятно, выглядит, если посмотреть на него вблизи, пожилой соловей, поющий не для дамы и не для публики, а для одного только себя. И дело здесь было не в одном только внешнем сходстве. Такой чистой от примесей, такой самозабвенной любви к стихам, какая владела этим человеком, мне не случалось видеть ни у кого другого.
Он был не похож на поэта. Высокий, грузный, одетый в мешковатый костюм, в кожаном пальто и крагах, уже в те времена вышедших из моды, он больше всего напоминал какого-нибудь агронома или землеустроителя, но не тогда, когда они отправляются в гости или в театр, а когда трясутся в заляпанных грязью бричках по проселочным дорогам, разъезжая по своим агрономическим и землеустроительным делам.
И вместе с тем он был поэтом - каждой частицей своего существа, поэтом во всем - в отношении к людям, к вещам, к природе, к детям, к животным. Представить себе Багрицкого вне этой стихии или описать его вне ее было бы совершенно немыслимо, как немыслимо рассказать о корабле, не рассказав о том, как он плывет, тяжело покачиваясь и рассекая воду.
Мы познакомились в 1925 году в коридоре издательства «Молодая гвардия», которое помещалось тогда в маленьком доме на Старой площади. Он сидел на подоконнике, окруженный компанией нечесаных, плохо вымытых молодых людей, глядевших на него с молчаливым и почтительным обожанием. Меня подвел к нему поэт Коля Дементьев (так все его тогда называли), которому позднее было посвящено стихотворение Багрицкого «Разговор с комсомольцем Н. Дементьевым».
- Эдуард, это та самая критически мыслящая личность, которой не нравятся ваши стихи, - сказал Коля.
- Очень рад познакомиться, - проворчал Багрицкий, протягивая мне большую мягкую руку. - Только вы напрасно думаете, что это оригинально - считать, что я пишу плохие стихи. Я знаю целую кучу людей, которые думают так же.
Нечесаные молодые люди громко и дружно захохотали.
Я промолчал. Он разглядывал меня, я его.
- Ну, а Блока вы любите?
- Люблю.
- Приезжайте ко мне в Кунцево, я вам почитаю Блока.
И через неделю большой компанией мы отправились пригородным поездом в поселок Кунцево - там в это лето обосновалась колония одесских поэтов, которых местные жители не слишком почтительно именовали «составителями».
Багрицкий жил в небольшом бревенчатом домике, в комнате, увешанной птичьими клетками. Принял он нас, сидя на жестком деревянном диванчике, в рубашке, в галифе и комнатных туфлях. В комнате было зелено от деревьев, заглядывавших в маленькие окна; в соседнем палисаднике кто-то играл на гармонике. Подмосковное лето было в разгаре.
Мы расселись кто на чем и сразу же заговорили о литературных делах.
Багрицкий молчал. Позднее я понял, что дела эти мало его интересовали. Живя литературой, размышляя о ней дни и ночи, он был бесконечно далек от всякого рода групповой и редакционной возни. И сейчас, поглядывая искоса на своих гостей, тараторивших об очередном назначении или перемещении какого-то редактора или редакционного секретаря, он еле слышно подсвистывал крохотной птичке, прыгавшей с жердочки на жердочку в клетке, которая стояла перед ним на столе.
Разговор понемногу стал замирать. И все тот же Коля Дементьев - он сегодня угощал нас Багрицким - предложил почитать стихи.
Багрицкий поглядел на меня и сказал:
- Я почитаю Блока.
Прочел он «Шаги командора», в которых по-блоковски волшебно и страшно описаны последние часы «познавшего страх» Дон-Жуана. В тех местах, где, словно звон погребального колокола, повторяется имя донны Анны, Багрицкий понижал голос и почти пел, раскачиваясь и притопывая ногой.
Кончив читать, он обвел нас взглядом и ухмыльнулся.
- Неплохих стихов, а? Как вы считаете?
У нас было принято в ту пору, для смеха, строить фразы в родительном падеже. Одесситы высмеивали так своих земляков, а кроме того, печальную известность приобрела незадолго перед тем книжонка какого-то стихоплета, выпустившего ее в собственном издании и за собственный счет. Книжонка называлась «Твоих ночей», и это очень нас всех потешало. Но помню, как поразил меня тогда в Багрицком внезапный переход от взволнованного, увлеченного чтения великолепных стихов к грубоватой и непритязательной шутливости. Мне еще только предстояло узнать, что это была обычная его манера. Уж очень он боялся всякого проявления сентиментальности и по-юношески, путая чувство с чувствительностью, считал необходимым прикрывать растроганность ироническим балагурством.
- Прочтите ему «Стихи о соловье и поэте», - сказал
Дементьев, указывая на меня. - Я ему их читал, и они ему не понравились.
- Лучше я прочту Киплинга, - ответил Багрицкий и вдруг, обращаясь к кому-то за перегородкой, закричал резким, пронзительным голосом: - Ли-да! Если придет Севка, не пускай его сюда! - И, обращаясь к нам, добавил: - Я хочу вам прочесть длинное стихотворение, чтоб вы знали, какие на свете бывают стихи, а если появится этот разбойник, цельность художественного впечатления будет нарушена.
«Цельность художественного впечатления» - тоже была цитата. На программках Московского Художественного театра было тогда напечатано, что публику просят не аплодировать до конца спектакля, чтобы не нарушать эту самую цельность, и нам это тоже казалось очень смешным.
Багрицкий откашлялся, подмигнул Дементьеву и сейчас же, словно сняв с лица одну маску и надев другую, начал читать.
Он читал «Балладу о Востоке и Западе» в переводе Елизаветы Полонской, и читал так, что чтению этому мог бы позавидовать самый талантливый исполнитель. Но самое странное, что мы в ту пору не очень хорошо понимали это. Скажи нам кто-нибудь, что через несколько лет Качалов будет подражать Багрицкому, читая его стихи, мы бы ни за что не поверили, хотя мне и сейчас памятна молитвенная тишина, какая воцарилась в комнате, когда, полузакрыв глаза, раскачиваясь всем телом и скандируя каждый ударный слог, он прочел вступление к киплинговской балладе.
Потом было беспорядочное, совершенно студенческое чаепитие.
Жена Багрицкого Лидия Густавовна, худенькая молодая женщина в учительских, очень серьезных очках, внесла в комнату большой цветастый поднос, уставленный разнокалиберными чашками, кружками и стаканами.
Она выглядела единственным взрослым человеком в нашей мальчишеской шумливой гурьбе, и мы сразу же присмирели в ее присутствии.