Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пора веселой осени - Сергей Константинович Петров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вызревая, груши тяжело плюхались в траву, выкатывались, покачивая округлыми боками, на песчаную дорожку у дома, к бочке, стоявшей под водосточной трубой, к курятнику. В курятнике волновались куры: смотрели на груши, шумно хлопали крыльями, со звоном дергали клювами ржавую проволочную решетку. Осенью кур выпускали в сад, и они, суетливо бегая по траве, склевывали все оставшееся там после сбора. Но плодов на дереве всегда было так много, что груши еще и зимой догнивали под снегом.

Неуклюже ступая в старых разношенных сапогах и неуютно поводя плечами в узком, теснившем грудь ватнике, который он надел, потому что к вечеру стало прохладней, Андрей Данилович обогнул дом, постоял возле грушевого дерева и подумал:

«Спилить бы его да сделать в корень прививки. Или хоть крону обрезать…»

Но жаль ему было грушу: все-таки одно из первых деревьев в саду. Да и время уже упущено — весна в разгаре. Он покосился на кучу навоза, возвышавшуюся во дворе ржавым холмиком. Вот и навоз следовало привезти в сад еще с месяц назад, а то и раньше, да все недосуг было за ним съездить.

Домой еще никто не вернулся: жена сидела в клинике, теща ходила по магазинам, дочь и сын пропадали по своим делам. И хорошо — не будут мешать. Взяв в сарае ведра, Андрей Данилович таскал в них навоз вглубь сада, под яблони, там высыпал его и смешивал с землей, разрыхляя слежавшиеся комья острым ребром лопаты. Сквозной, только-только опушившийся сад, едва подернувшийся нежной зеленью, без помех продувал ветер. Дул он со стороны речки и приносил с собой ознобную свежесть еще холодной воды, но работа разгоняла по телу кровь, грела, а голова, тяжелая от служебных забот, скоро прояснилась, перестала болеть, и он уже знал, что спать сегодня будет спокойно. Последние ведра Андрей Данилович вытряхнул на незасаженное у забора место, решив поднять там под огурцы навозные грядки, постукал их краями о землю, сбивая с донышек остатки навоза, и отнес ведра на место.

Пришла вечерняя почта. Почтальон просунул в прорезь ворот конверт, и он, скользнув в щель, мягко шлепнулся на дно деревянного ящика.

Письмо было из деревни от матери. Повертев конверт в руках, Андрей Данилович вернулся в сад и сел у стены дома на сосновый комель. Отрезанный когда-то от поваленного дерева и пнем торчащий теперь под окнами, комель был гладок, как кость, с него давно отпала последняя кора, он потемнел до цвета тесаного камня и прочно — будто врос в нее — вдавился в землю. Привезли его, когда в саду росли только смородина да пламенеющая осенью рябина; сейчас же густая листва приглушала летом посторонние звуки, и здесь порой забывалось, что рядом большой суматошный город с людными улицами, с дымом далеких заводских труб за высокими крышами, с воткнутой в небо иглой телевизионной вышки. Андрей Данилович любил читать письма матери именно тут, близ деревьев, сидя на ровном срезе комля: создавалось впечатление — он не в городе, а в деревне, и не читает, а слушает, как мать рассказывает про свое житье-бытье.

Писала она о колхозных делах, об отце…

«…А старик наш и вовсе сдурел. Возил он нонешнюю зиму на своем колеснике силос на ферму, но как началась пахота, то потянулся за всеми. И поди ж ты, трактор его, хоть и самый малый, а флажок все к нему прицепляют. Один, тракторист возьми да и скажи: я, говорит, дед, украду у тебя трактор. Так отец-то наш стал на ночь-то колесник к столбу веревкой привязывать, прямо как лошадь».

Вдоволь посмеявшись над этим сообщением, Андрей Данилович вытер согнутым пальцем набежавшие в уголки глаз слезы, еще раз прочитал письмо и с тихой улыбкой откинулся спиной на темные гладкие бревна дома, покойно вытянув ноги.

Все в их роду, Лысковых, были по-своему приметны в деревне. Прадед его славился умением точно определять время сева. Сойдет, по рассказам, с дороги на пашню, возьмет горсть земли, пришлепнет ее ладонью на лысое темя, отрешенно закатит, словно слепой, под лоб глаза и, молча постояв какое-то время, скажет, пора ли сеять или пока надо выждать. Любил он еще возиться в огороде и потешал всю деревню то тыквой непомерной величины — не обхватишь, то нелепым, смешным огурцом, похожим на загулявшего — все трынь-трава — мужика, то странными помидорами, не круглыми, как у всех, а длинными, точно он упорно вытягивал их все лето… Какую пользу приносил огород прадеду? Что он пытался вырастить на грядках — за давностью лет установить трудно. Хозяйство же свое он передал сыну некрепким, кормившим плохо.

Дед тоже оставил по себе память. Он засадил яблонями беспризорный овраг, откосы которого из года в год оползали, и упрямо ухаживал за молодыми деревьями. Воспользоваться плодами своей работы он, однако, так и не успел: началась первая мировая война, деда забрали в армию, и домой он не вернулся. Но овраг и сейчас называют Лысковым садом.

А теперь вот отец… Трактор его стал уже историей колхоза, привлекал внимание и досужих заезжих и корреспондентов газет… Осиротев, отец долго батрачил, затем женился и получил надел. Увидев в соседнем селе трактор, он возмечтал вдруг купить такой же, копил и копил деньги, но смог купить только лошадь. И неизвестно, что сталось бы с его мечтой, да организовался в деревне колхоз; отца послали на курсы механизаторов, а после дали вполне современную по тем временам машину. С годами же трактор его постарел и, темный, с черной закопченной трубой и большими колесами с полустертыми зацепами, выглядел нелепо. Труба у него для верности была укреплена проволокой, а из-под кожуха зимой всегда торчала солома: отец боялся переохладить мотор. Он все возился с колесником, все что-то подкручивал, подлаживал, и трактор, наперекор всему, на зависть молодым трактористам, тянул и тянул трудовую лямку — без простоев, без длительного ремонта. Когда ликвидировали машинно-тракторные станции, отец пришел в правление колхоза, сел на стул возле печки и не двинулся с места, пока не обещали купить колесник. Благо, продали его задешево: все равно пошел бы на лом. А он и по сей день тарахтит на полях.

Удивляла привязанность, безмерная любовь отца к старой машине: на новой он мог заработать больше. «Чудит старик», — решил Андрей Данилович и по внезапной стесненности в груди, по тому, как заныло под сердцем, понял, что соскучился, истосковался и об отце, и о их доме в деревне, о сеновале со щелистой крышей, сквозь которую ночами просвечивали звезды, и даже о простой еде — о горячей картошке «в мундире» с солью и с холодным, из подпола, молоком. С умилением, но сначала призрачно, смутно, как урывки из полузабытого, по-детски легкого сна, стала вспоминаться жизнь в деревне, давно чужая уже, не его… Двор у них был просторный и чистый, обнесенный высоким тыном. Чинил как-то отец по весне тын, старые колья заменил новыми, березовыми, свежие жерди туго оплел тычинником из гибких ивовых лоз, а когда совсем потеплело и стала подсыхать земля, на одном колу вдруг ожила, зазеленела несрубленная ветка, и нестерпимо жалко было позднее смотреть, как медленно чернеют и жухнут, скручиваясь, на ней листочки. Половина двора, свободная от строений, порастала в мае упруго-мягкой, как мох, травой. Летом, раздевшись до трусов, он любил здесь лежать и печься на солнце, пока не станет жарко и не сомлеет тело, пока не зазвенит в голове, а потом пройти огородом, осторожно ступая босыми ногами по комьям земли меж грядок, перепрыгнуть через плетень и залезть в речку, всегда прохладную в этом месте, укрытую от солнца густым кустарником. За другим, пологим, берегом виднелось гумно с поломанным навесом, с конной молотилкой, с веялкой и далеко проглядывалась торная дорога. Она шла по краю пашни: жирной, синевато-черной ранней весной, летом — в нагретом золоте пшеницы, зимой — с ржавыми островками жнивья на снегу. От дальней околицы в пашню вгрызался овраг, венчавшийся Лысковым садом. Во время цветения яблонь казалось, будто опустилось туда белое облако, зацепилось за откосы оврага и парит над самой землей.

В детстве он и подумать не мог, что будет жить в городе, а не в своей деревне. Совсем пацаном, помнится, хотел стать, как и отец, трактористом, а чуть повзрослел — решил выучиться на агронома и ходить хозяином по полям: супить брови, разминать в пальцах землю, взвешивать на ладони спелые зерна. Но за годы действительной службы в армии уговорил его командир взвода поступить в военное училище и этим повернул всю его жизнь.

В новенькой форме, туго схваченной в талии необношенным, толстым, плохо гнущимся ремнем, остро режущим бока, с малиновыми кубиками на петлицах приехал он домой после учебы. Отец посадил его за стол на почетное место, туда, где в углу еще темнели следы от недавно снятых образов, а сам, до конца отвалив плетеные ворота, распахнув настежь двери, — заходи, кто хочет! — стоял в голубой сатиновой рубахе у порога и каждому гостю размашисто показывал на сына:

— Андрюха мой. Лейтенант.

Сказав так, поднимал руку и вытягивал к потолку указательный палец.

Дом в тот вечер от веселья ходил ходуном — звенели стекла, стонали половицы, сыпалась со стен штукатурка, разбиваясь о пол в муку. Пришел колхозный сторож Авдей, худой остроносый старик с петушиным хохолком на лысом багровом черепе, выпил, не моргнув, стакан водки, закусил рыжиком и сказал:

— Крестьянская наша жизнь переменчива: год гужуй, а два — портянки жуй, — посмеялся, довольный выдуманной на ходу присказкой, добавил: — А командир, можно сказать, фигура. Оклад твердый. Почет.

Все галдели и норовили выпить с лейтенантом, притиснутым вместо образов в угол.

Он пил, пока спину не стало гнуть к столу, пока сонно не набрякли веки и не налились кровью глаза. Понял: пьянеет, и с силой отстранил руку соседа со стопкой водки. Водка выплеснулась на стол, на тарелку с рыжиками. Полез, цепляясь ногами за ноги гостей, упираясь ладонями в их спины и плечи, к выходу. Его не задерживали: люди за столом уже успели забыть о нем и спорили о своих, колхозных, делах. В темных сенях его бросило на загремевшие ведра. Он оттолкнулся от стены, постоял, покачиваясь, в темноте, застегнул ворот, согнал большими пальцами складки гимнастерки с живота на спину, пригладил волосы. Во двор вышел твердо, словно собирался кому-то отдать рапорт по всем правилам строевого устава.

Спал он в ту ночь на сеновале, а утром пошел на гумно глушить работой похмелье. Стоял в распущенной гимнастерке на мягко пружинящей клади и с силой, со злостью, решив наказать себя за вчерашнее пьянство, швырял и швырял снопы вниз девчатам. Девчата подхватывали их и носили на стол молотилки. По устланной соломой площадке с кроткой покорностью ходили кругом две худые старые лошади, вертели привод, растирали копытами сухую солому в труху. Соломенная пыль поднималась в воздух, теребила ноздри, набивалась за воротник гимнастерки и колко липла к потной спине. Под конец из-под клади бросились врассыпную серые гладкие мыши, и девчата, визжа, враз приподняли подолы юбок, будто им в ноги плеснули воду.

В деревне, как и в летних военных лагерях, он просыпался рано, хотя и некуда было спешить, неторопливо шагал по росе к речке, спускался, цепляясь за кусты, на теневой сумрак вязкого берега, секунду стоял, ощущая спиной прохладный воздух раннего утра, и нырял в остывавшую перед осенью воду. Плавал, взбивая ногами на воде пену, а потом долго растирал полотенцем тело — до красноты, до пламени в груди, в спине, в икрах… Мать уже вынимала из печи хлеб, и его запах улавливался далеко на улице. Поев, он надевал старые свои штаны с заплатами на коленях и целый день стучал во дворе топором — ставил новую стайку. Ставил ее играючи, с маху вбивая гвозди по шляпку в сочную древесину бревен; стесывая углы, пускал из-под топора такую ровную стружку, что можно было подумать — работает он рубанком. К вечеру облачался в форму и шел мимо дальней поскотины, широко обнесенной пряслами, мимо солнечной березовой рощи в соседнее село — в клуб на танцы; поднимался по деревянным приступкам, открывал дверь и нарочито лениво окидывал с порога взглядом узкий длинный зал с полукругло выступавшей в дальнем конце сценой. Девушки у стен начинали оживленней обмахивать платками весело рдевшие лица, шептались и посмеивались независимо, но вместе с тем и призывно, а парни, в большинстве — его товарищи по школе, хмурились, сердито смотрели на него и расправляли плечи. Он был хорош собой, высок и строен, нежно-смугл, словно лицо покрыл несильный ровный загар, и — редкость в этих местах — черняв волосами. Танцуя, часто ловил на себе ревнивые взгляды парней и тогда нарочно прижимал девушку ближе. От жаркого в духоте помещения девичьего тела хмельно кружилась голова. Но особой симпатии он пока ни к кому из девчат не испытывал.

Так и проходил отпуск. И не знал он, что это последний отпуск перед войной.

Война не пощадила деревню, хотя и не дошла до нее. Куда только подевалось все, что радовало в детстве? Не сразу и узнал он родные места, когда вновь — всего лишь проездом незадолго перед демобилизацией — попал домой. Деревня показалась ему на удивление маленькой, глухой, потерявшей краски. Дома почернели, осели в землю, на многих погнили бревна. Он пнул, испытывая прочность, по одному такому бревну в своем доме, и из бревна ржавчиной посыпались трухлявые щепочки, голубоватым дымком закурилась истлевшая древесина. Отец жаловался: нет леса. Речку в заводях, а местами и вдоль берега затянуло ряской; берега стали совсем топкими. Сад в овраге разорили на дрова.

Стояла осень — ветреная, с частыми дождями; ямы на дорогах до краев налились мутной водой, но хлеб в поле не был убран и наполовину: не хватало техники, рабочих рук. Да и хлеб-то какой… Низкорослый, чуть выше колен. С овсюгом. Попробовал было упрекнуть он отца, что вовремя не убрали поля, но у того неожиданно вздулись на шее вены, округлились глаза.

— Ты!.. Капитан! Солдат своих учи! — вскинулся он грудью вперед с лавки, но быстро сник, сел на место и вяло добавил: — Вишь, дожжи идут, попробуй-ка, возьми его, хлеб-то. Да и убрали бы, так что толку? Хранить негде, а вывозить — так в районе не то что машин, подвод не хватает.

За деревней натолкнулся он на кучи обмолоченного зерна, заботливо укрытые от дождя соломой. Но не помогла солома: от зерна уже тянуло кислым дрожжевым запахом, а внутри куч жгло руку.

Тогда-то до конца и понял он — не только умом, а душой, сердцем, — что пройдут годы и годы, прежде чем большим трудом, по́том многих людей поднимется разрушенная войной деревня. Немало еще хлебнут лиха его земляки.

На дороге, расползавшейся от дождя, с выпятившимся, словно у исхудалой коровы, хребтом на середине, встретился ему соседский мальчишка Витька Голубев. Ноги его утопали в широких голенищах больших, отцовских сапог, с плеч до колен свисал линялый солдатский мундир со свежими следами от споротых погон на плечах. Витька шагал, тяжело подымая сапоги, и крепко прижимал к животу обвязанные веревкой тетрадки и книги.

— Куда шлепаешь? — спросил он мальчишку.

— А в школу.

— Где она сейчас, школа-то ваша, находится?

— А в Чурилино.

Было это за семь километров от деревни, и стало жалко Витьку, жалко его ног, посиневшего носа, его лица, по-стариковски сморщенного от дождя, от ветра.

— Так каждый день и ходишь?

— Хожу. — Витька серьезно посмотрел на него. — Учиться ведь надо.

— Смотри, какой молодец. Верно: учиться надо, — сказал он и, задумчиво осмотрев мальчишку, грустно усмехнулся. — Ну, иди, иди… Сапоги не потеряешь?

— Не-е… У меня там солома набита.

Все дни тогда дома не покидало его смятенное, гнетущее настроение. Повеселел он только в поезде — под стук колес.

Сначала еще наезжал он к своим в деревню, но с годами стали они с женой зарабатывать больше и в отпуск отдыхали на юге. Мать писала письма, звала, а потом сама приехала к ним. Высокая, прямая, по-мужицки широкая в плечах, она легко вынесла из вагона два мешка, связав их и перекинув через плечо на грудь и на спину.

Сказала коротко:

— Вам вот… Отец гостинец прислал.

В одном мешке было сало и мед. В другом — лук и чеснок.

Дома она сняла у порога стоптанные парусиновые туфли и неслышно ходила по комнатам в толстых шерстяных носках прочной домашней вязки, придирчиво посматривала на полированные книжные шкафы, на старинное пианино — собственность тещи, на широкую тахту… Остановилась возле торшера, чуть откинула вбок голову, постояла так, удивленная, и вдруг засмеялась:

— Лампа не лампа… Как журавль на одной ноге.

Резко повернулась, закрутив на щиколотках подол длинной юбки. Осторожно, двумя пальцами, взяла с туалетного столика маленького костяного Будду и долго рассматривала игрушку, перекатывая ее в ладонях, словно горячую картофелину.

Скоро она узнала все, что хотела. О доме отозвалась уважительно: «Ничего себе — справный». Сад ей очень понравился: «Хорош! Хорош! Завидный поднялся». Об остальном же хозяйстве его сказала сквозь зубы, с презрением: «Петух да куры… И смотреть нечего». Ездила она и в клинику детских болезней, находящуюся при городской больнице, — поглядеть, как работает сноха. До этого к его жене мать относилась с легкой и незлобивой крестьянской усмешкой (и хозяйка-то она никудышняя, ничего по дому не делает, и дымит, как мужик, сигареткой), но тут, побывав в больнице, неожиданно стала ее опекать, вставала раньше всех готовить для нее завтрак, подогревала к вечеру, перед ее возвращением с работы, обед и укутывала кастрюли тряпками, чтобы сохранить тепло. Жена рассказывала потом, что в клинике мать робко поднималась по широкой лестнице, застланной толстой дорожкой, заглушавшей шаги, жалостливо морщила скуластое лицо при виде больных детей и на каждом этаже, вплоть до последнего — пятого — спрашивала.

— Неужто и тут ты, Аллочка, заведуешь?

Жена, заведующая клиникой, посмеивалась:

— И здесь тоже.

— Ах, умница ты моя… умница, — восхищалась мать.

Прожила она у них долго, но дети так и не привыкли к ней, называли ее бабушкой Феней, обращались только на «вы». Сказывались ее суровость, крутость характера. С тещей же его у ней совсем не ладилось, хотя обе это скрывали, на людях были приветливы. Вечерами они вроде бы мирно сидели рядышком на тахте и смотрели телевизор: теща — сгорбившись, закутав острые плечи пуховым платком, мать — выпрямившись, положив на колени большие руки. Но ни одна не упускала случая уколоть другую. Выступал однажды молодой поэт, читал свои стихи, помахивая в воздухе кулаком и делая стальными глаза.

— Трещит, что сорока, — сказала мать. — И что вы только, Анна Сергеевна, находите в этих самых стихах? Не пойму я.

Молодые поэты у тещи ходили в пасынках.

— Да ведь я, Фекла Петровна, совсем и не слушаю его. Так сижу. Куда им, молодым, до старых, со стихами которых мы росли, — равнодушно проговорила она и въедливо осведомилась, пряча в платок улыбку: — Вам когда-нибудь приходилось слышать о поэте Александре Блоке? Любите вы его стихи?

— Нет, — отрезала мать. — Я вообще не люблю тех, кто стихами пишет. Слыхала, что все они пьяницы.

Теща лишь тихо застонала в ответ.

В чем там у них было дело — тогда он не мог понять. Понял позднее: мать немного завидовала и образованности тещи и, главное, ее вольной, сравнительно с деревенской, жизни в городе, но выказать зависть не хотела и прикрывала ее резкостью суждений. А теща восприняла это по-своему — как враждебность. Так и пошло… И понял он это, когда проводил мать домой. Стоял на перроне, смотрел, как переходит поезд с пути на путь. Скоро последний вагон скрылся за дальним семафором, и тогда он вдруг явственно представил: вот приедет мать в деревню, разложит на столе, всем напоказ, подарки… Соберутся соседи и соседки — послушать ее. Поохают, повздыхают, сами вспомнят, как праздники, редкие поездки в города. Деревня матери поначалу покажется тесной, с неделю она, выходя на дорогу, будет косить по привычке налево: не идет ли машина, троллейбус, трамвай… Затем все уляжется на свои места. Но разговоров о поездке к сыну хватит на весь год. Да и не только на год: долго еще она будет повторять: «А когда я ездила…», не замечая, может быть, что слушатели уже наперед знают, о чем она станет рассказывать.

В ворота застучали.

Стучали по-женски — мелко, дробно. Андрей Данилович удивленно прислушался: свои никогда не стучатся — повернут в калитке кованое чугунное кольцо и поднимут защелку. Он сунул письмо под ватник, в карман пиджака, и прошел двором открыть калитку.

За воротами стояла незнакомая женщина с приподнятым от ветра воротником на светлом плаще.

— Простите, пожалуйста, в этом доме будут ясли? — спросила она.

— Какие ясли? — удивился Андрей Данилович. — Здесь жилой дом.

— Но мне в исполкоме говорили.

— В исполкоме?.. — он сморщил лоб, поднимая брови, но внезапно нахмурился, помрачнел. — А-а… Вот оно что… Ничего не скажешь: быстрые у нас в исполкоме на решения. Ну, да их дело, что здесь будет. Но ведь все равно еще не скоро.

— Я знаю, знаю… — заторопилась женщина. — Мне говорили. К осени. Но мне… Но я… Знаете, я буду заведующей этими яслями, и мне… Ну, в общем, мне хочется посмотреть все заранее.

Андрей Данилович посторонился.

— Смотрите.

Мягко ступая по ковровым дорожкам, она деловито, как хозяйка, оглядывала окна, высокие потолки, плотно пригнанные половицы и даже потрогала зеленые плюшевые портьеры, будто и они со временем отойдут к яслям. Он торопливо хлопал дверями.

— Кухня вот. Столовая. Там комната сына, а дальше — тещи и дочери… Спальня… Здесь моемся.

В ванной комнате вчера топили колонку, и комната еще не остыла, была жаркой. Там банно пахло мочалкой, туалетным мылом и мятным зубным порошком. Женщина погладила гладкий бок ванны и сказала:

— Особняк… Ну, прямо особняк настоящий. Знаете, в таких домах обычно печки стоят, а у вас и батареи отопительные, и ванна. Сад рядом, — она посмотрела в маленькое окошко на деревья у дома и, помедлив, спросила: — Скажите… а где вы работаете?

— На металлургическом заводе. А что? — ответил Андрей Данилович и, вдруг поняв, куда она клонит, покраснел: — Я заместитель директора завода по быту. Понятно?

Глаза ее узко блеснули из-под век.

— Понятно.

В сердцах толкнув за ней калитку так сильно, что заходили ворота, захлопали створками о перекладину, он вернулся в дом, бросил в сенях на ларь ватник, стянул в прихожей сапоги и швырнул их в угол. Прошел в столовую, сел в кресло и сунул в рот папиросу. Пускал дым, раздувая щеки, морщился и сжимал пальцами предплечье левой руки, всегда болевшее, как только он понервничает.

Над пианино напротив висела картина. По Айвазовскому: «Девятый вал». Матросы уцепились за обломок мачты, а позади, нагоняя их, вздымается мерцающая волна с тяжелым пенным гребнем. Вот-вот захлестнет матросов… На полотне, над вздымавшейся волной, высвечивалась дыра. Сам же он, наткнувшись на угол буфета, и пробил картину, когда они переезжали сюда, в собственный дом. Теща, помнится, очень расстраивалась: картину она берегла как память о покойном муже-художнике. Ну, а так-то все были довольны новым домом. Еще бы… В старой квартире, где они ютились двумя семьями, его и брата жены, было не очень уютно: шумно, беспокойно, тесно. А жена готовилась в аспирантуру, да еще ждали они второго ребенка.

Теперь же — вот!.. Своим дом стал не нужен, а чужие чуть ли не тычут этим домом в лицо.

От боли в предплечье на лбу и над верхней губой выступил пот. Кость словно ножом скоблили, словно водили по ней, по живой сверху вниз тупым лезвием. Андрей Данилович все крепче сжимал пальцами руку, ощущая под ладонью одеревеневшие мускулы, но боль усиливалась и остро отдавалась в плече и локте. А потом заныл бок.

3

Война отметила Андрея Даниловича на всю жизнь: по телу у него, по предплечью, по левому боку, шла от шеи к бедру багровая, как после ожога, полоса — след разорвавшейся мины. А боль, чтобы не скудела память, нет-нет да и напоминала о пережитом.

Взрыв мины словно вмиг вынес тогда Андрея Даниловича за тысячу километров от передовой. Ранило его уже после боя, когда он подходил к приземистому, с толстыми кирпичными стенами дому в шесть окон, откуда роту отчаянно долго полоскали немецкие пулеметы. Стоял дом на неширокой деревенской площади, был он уже без крыши, над выщербленной кладкой стен лохматились перебитые стропила, а из продранных осколками мешков в оконных проемах на оплавленный снег высыпался песок; рядом догорала коновязь — перекладина надломилась и распалась сизо-черными дымящимися головнями. Он стал обходить коновязь слева. Тут-то и бросило его случайным взрывом в небо, словно кто резким пинком выбил из-под ног землю.

А дальше — госпиталь в большом незнакомом городе, в здании школы с широкими солнечными коридорами и с рассыпанной грудой черных досок в дальнем, сумеречном конце вестибюля.

Дорога и санитарный поезд вспоминались смутно, только казалось, что вагон сильно качало, кидало по сторонам, а колеса поезда стучали под самым затылком. Весь в бинтах, как в оковах, он неподвижно лежал на узкой полке и все еще воевал, командовал, поднимал в атаку людей.

Трубка полевого телефона, протянутого в наспех выбитый в мерзлой земле окоп, захолодела и жгла ухо, а голос комбата в ней то заходился криком: «Солдаты у тебя или бабы беременные!?», то падал до свистящего шепота: «Смотри… Не возьмешь деревню — голову от кручу!»

— Ладно уж. Ладно, — шевелил спекшимися губами Андрей Данилович и, слабо догадываясь, что все происходящее сейчас уже не настоящее, а прошлое, упрямо превозмогал чугунную тяжесть век и открывал глаза.

От омерзительно тошнотворного запаха йода, карболки и стиранных бинтов во рту становилось сухо и кисло, а к горлу подкатывал маслянистый комок — ни проглотить, ни выплюнуть. Глаза от удушья и боли наливались кровью — вот-вот лопнут, тело тяжелело, до страшной ломоты в костях вдавливалось в полку, начинало казаться, что песок из порванных мешков того дома сыпется теперь не на снег, а на лицо, на грудь, на ноги, и Андрей Данилович, устав барахтаться в песке и разгребать его руками, снова с головокружительной быстротой падал спиной вперед в красновато-мутную бездну, а стук колес под затылком переходил в стук пулеметов, вспарывающих длинными очередями тонкую снежную корку.

Комбат кричал больше для порядка и, откричавшись, отведя душу, озабоченно спрашивал:

— Помочь тебе?

— Не надо… Сами, — тяжело дышал Андрей Данилович, устав от коротких, но частых атак, которыми он отвлекал внимание немцев от обходившего деревню лощиной первого взвода роты.

А когда в деревне полыхнуло и раз, и другой, когда захлебнулись пулеметы, словно убитые на полуслове, он легко, только чуть коснувшись бруствера ладонью левой руки, вынес свое тело из неудобного окопа и побежал, откинув голову, высоко взбрасывая колени, по ломкому насту к плетням, к заснеженным огородам, к обгоревшим, черным остовам изб.

После короткого боя он спокойно шел тихой улицей, ощущая, как жестко трутся в коленях обледеневшие за день полы шинели, и думал о встрече с комбатом, о том, как с легкой усмешкой посмотрит ему в глаза и доложит про обстановку. Командир батальона ткнет его кулаком в грудь и скажет:

— Молодец. Вывернулся.

Но он уже наперед знал теперь, что его ожидает там, у обгорелой коновязи, не хотел, чтобы все повторилось, и, судорожно сжимая челюсти, с усилием подымал тяжелые веки.

Стучали под затылком колеса поезда, качало вагон. Тошнило от карболки и йода, воздуха не хватало, и опять тело засыпал песок, погребая его под своей тяжестью. Андрей Данилович думал, что если даст совсем засыпать себя, то ему уже не подняться, наступит конец, он так и останется в той бездне, где пулеметы вспарывают очередями снег и приходится бесконечно поднимать людей в атаку, и он, задыхаясь, трудно поводил плечами и все расталкивал и расталкивал песок грудью… Но вдруг замечал туманное от мороза небо, видел в нем зыбкое солнце, охваченное зеленым обручем, будто закованное холодом, и понимал, что его несут на носилках; то бил ему в лицо до черноты яркий свет, а рядом слышался звучный, как удар колокола, женский голос: «Маску!» Потом мерещились чисто побеленная комната, легкие, сквозные занавески на окнах, женские лица и одно мужское, усатое, широкое в скулах. И все барахтался в песке, мотал головой, не давая засыпать лицо, постанывал, скрипел зубами, пока однажды враз не почувствовал себя легко. Сердце колотилось гулко, полно, дышалось свободно, воздух расходился по телу тугими теплыми волнами. Слышалась музыка: звуки ее, чистые, ясные, словно наполняли темноту солнечным светом, как будто это была и не музыка вовсе, а само утро пело, наступая на земле вместе с восходом солнца.

Внезапно музыка оборвалась. Андрей Данилович очнулся, весь в поту от слабости, но с необычно свежей головой, с истомной легкостью в теле; увидел матовый больничный плафон, свисавший с белого потолка на блестящем стальном штыре, долго зачарованно глядел на него, собираясь с мыслями, и глухо спросил, не отрывая глаз от плафона:

— Кто… играл?



Поделиться книгой:

На главную
Назад