Надежда Вольпин
СВИДАНИЕ С ДРУГОМ
ОТ АВТОРА
Сохранить для младших современников, передать в будущее ценителям поэзии Сергея Есенина его живые слова, его суждения, пронесенные памятью сквозь всю мою долгую жизнь со дней далекой юности,— такова была моя задача. Задача и долг.
Поначалу я думала обойти молчанием всё личное моё, отступить в глухую тень, показать только поэта. Но в ходе работы поняла: это неосуществимо. Да и не нужно: ни к кому не обращенные, повисшие в пустоте, слова останутся мертвы и непонятны. Да и как уйдешь от себя самой?
Знаю: возникающий в моих записях образ поэта далек от привычного канона сегодняшней есенинианы. Но, может быть, тем лучше?
Впрочем, надо помнить: в записях моих Сергей Есенин встает более молодым, чем тот, изучаемый... С последней нашей встречи ему оставалось жить шестнадцать месяцев. Шестнадцать месяцев роста и жадного творчества.
А эта книга... Пусть ее примут, какой она есть. Перестраивать ее у меня уже не достанет ни сил, ни отпущенного срока жизни.
Москва, январь 1984
Часть первая
БЕРЕГИ ОГОНЬ
(1919-1920)
Я все о том же. Все в котомке
Воспоминаний горький хлеб.
БЕЛЫЙ И «ЗЕЛЕНЫЕ»
Итак, наша молодежная группа при Союзе поэтов оформлена. Назвались «Зеленой мастерской».Сейчас,— поясняет Яков Полонский,— иначе нельзя: куда-нибудь в Малаховку и то не проедешь. А тут — выписал командировку, пришлепнул печать и езжай хоть в Кемь! В группе, кроме самого Полонского, студента-медика, трогательно влюбленного в поэзию (он и сам пишет стихи, даже выпустил в свет сборничек «Вино волос»), числятся: молчаливый и зябкий Захар. Хацревин (для меня он брат двух прехорошеньких девочек-малышек, учившихся, как и я, в гимназии Н. П. Хвостовой), талантливая Наталья Кугушева (в прошлом княжна Кугушева) — горбатенькая, с красивым лицом, длинными стройными ногами (они показывали, какой ее задумала природа), синими печальными глазами и чуть приглушенным чарующим голосом. Через четыре года она выйдет замуж за прозаика из «Кузницы» Михаила Сивачева (кузнец и княжна!). А в 1957 году я с горечью узнаю, что давняя моя подруга, уже овдовев, лишилась зрения. Назовем еще Евгения Кумминга (тоже брат «хвостовки»): весьма деловитый и, как мы полагали, безусловно одаренный юноша. И, наконец, тот, кого назвать бы в первую голову, кто прочнее нас всех войдет в литературу: младший друг Кумминга и его подопечный — Веня Зильбер. В группе он всех моложе. Веню мы снисходительно поучали, разбирая его стихи, что у него несомненно есть обнадеживающие задатки, но... не поэта: пусть пытает силы в драматургии, в прозе... И судили мы правильно. В дальнейшем наш Веня покажет себя и как литературовед — В. Зильбер, и как прозаик — Вениамин Каверин. А его самонадеянный покровитель Кумминг года два спустя смоется за границу, и в начале двадцать второго года я прочту на страницах белоэмигрантской газеты подписанный его именем рассказец, даже для этого издания несосветимо пошлый! Делец взял верх над поэтом и драматургом, каким мы его мнили.
Шла осень девятнадцатого года. Холод и голод. Мне передан приказ по группе: сегодня читаем в «Литературном особняке». Явка обязательна — придет послушать молодых сам Андрей Белый!
Собиралась наша «Мастерская» чаще всего на квартире у Полонского (и тогда нас робко слушала его сестра-подросток, с годами пришедшая в литературу как редактор, и совсем юная ее подруга Сусанна Жислина — в дальнейшем известная фольклористка). Реже у меня, и тогда нас приходил послушать старый друг моей семьи Яков Яковлевич Рогинский — антрополог, в ту пору только лишь начавший свой славный путь в науке. Иногда мы всей группой выступаем по разным клубам, литкружкам.
И вот приказ: явиться в «Литературный особняк». Это где-то на Поварской или Молчановке... или в Борисоглебском? Точней не помню. Я пришла, не захватив тетрадки. Читаю всегда на память. Едва ли не последней. В группе меня считают сильной, вот и приберегли «под занавес». Белый слушает очень внимательно. Я читаю свою «урбанистическую рапсодию» («С седьмого этажа»). Поэт слушает, помечая что-то на листике. Волнуюсь. Даже мой слабый голос окреп — от возбуждения: мы-де еще поспорим! Ваше дело — критика, наше — отпор! Эх, услышать бы что-нибудь ценное, по существу... Пусть разругает в разнос. Нет, исправлять не стану... Но... для дальнейшей бы работы!
Разноса не было. Андрей Белый, когда разговоры кончились, подошел ко мне и... поцеловал мне руку. Сказал, как рублем подарил:
— Спасибо! Такого пятистопного ямба я не слышал и у зрелых наших поэтов. Понимаете... ведь пятистопник в русской поэзии разработан куда меньше, чем четырехстопный ямб. Уже и то приятно, что ни разу не сбились на шестистопник. Но главное... У вас на полсотни строк («сорок четыре»,— уточнила я) в одиннадцати встретилось ускорение на третьей стопе — самый редкий прием! А эти ваши хориямбы на многосложных словах!
Я стою растерянная." Решив (и справедливо), что я не знакома с его терминологией (о его анализах в книге «Символизм» знаю только по пересказу подруги), Белый процитировал из прочитанного мною (бог ты мой, ведь записал же!)
Город затих. Шестой этаж и выше
Или это:
Огненно музыка росла волнами.
Тут и хориямб и ускорение на третьей стопе!
Или вот это:
Простерлось комнате...— как там у вас дальше?
Забегая вперед, расскажу: полгода спустя, прочитав у меня в тетради мой «Седьмой этаж», Сергей Есенин остановился на этом же двустишии:
Простерлось комнате, ложась на крыши,
Плавучей ночи лунное крыло,
и сказал: — А вот это образ! Зримый образ!
Каждый отметил свое. С позиций своей школы. Однако ни тот, ни другой ничего не сказал «зеленой» поэтессе по самой сути! Вескую критику от старшего поэта я услышала (впервые за весь год!) только раз: от Вячеслава Иванова — летом 1920 года, когда шел набор в Литературную студию (развернувшуюся далее в Литературный институт). На вступительном коллоквиуме я, вообразив, что мой судья — строгий классицист, прочитала давнее свое квазиреволюционное стихотворение с крепко проработанной строфой, но по содержанию поверхностное, трафаретное. И выслушала заслуженную отповедь.
ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО. МОЛОЧНЫЙ БРАТ
В Союзе поэтов — то есть в кафе почти насупротив Главного телеграфа, но несколько ближе к центру (в те годы — Тверская, 18, бывшее кафе «Домино») — отмечается вторая годовщина Октября. Я пришла, прихватив кое-кого из друзей «непоэтов» уж очень напрашивались
Идут выступления. Имена почти неизвестные. Кто-то из распорядителей подходит к столику в зале.
— Сергей, выступишь?
— Да нет, неохота...
— Нехорошо. Ты же на афише.
— А меня не спрашивали... Так и Пушкина можно поставить в программу.
Из молодежи почти никто не выходит читать. Да и мало у кого нашлись бы соответственные стихи, не читанные многажды с этой эстрады. Я набралась храбрости и, едва одолев смущение, подошла к неизвестному мне до того светловолосому завсегдатаю «Домино» (как в шутку называла я Кафе поэтов).
— Вы Есенин? Прошу вас от имени моих друзей... и от себя. Мы вас никогда не слышали, а ведь читаем знаем наизусть...
Поэт встал, учтиво поклонился.
— Для вас — с удовольствием!
И взошел на эстраду.
Тут же уместно пояснить. Незадолго до того, недели за две, я с этой же эстрады читала стихи (к сожалению, не помню, что именно я тогда прочла), и после выступления мой брат Марк рассказал мне, что меня внимательно слушали среди прочих Мариенгоф с Есениным и оба очень расхваливали. Есенин в те годы был широко известен, но еще не знаменит. Я попросила брата показать мне в публике Есенина, брат не захотел.
— Да ты сама узнаешь, он тут постоянно... И не понимаю, что ты с ним носишься... рядовой поэт, не слишком искусный...
Да, широкое признание еще не пришло к нему. Но все же на слова брата я рассмеялась: я-то знала цену Есенину уже и тогда, хоть и не ставила его выше Маяковского (перед которым преклонялась)
Итак, Есенин вышел читать.
Поднимаясь на эстраду, он держал руки сцепленными за спиной, но уже на втором стихе выбрасывал правую вперед — ладонью вверх — и то и дело сжимал кулак и отводил локоть, как бы что-то вытягивая к себе из зала — не любовь ли слушателя? А голос высокий и чуть приглушенно звонкий; и очень сильный. Подача стиха, по-актерски смысловая, достаточно выдерживала ритм. И, конечно, ни намека на подвывание, частое в чтении иных поэтов (даже у Пастернака!). Такое чтение не могло сразу же не овладеть залом. Прочитал сперва из «Иорданской голубицы» — «Мать моя — родина, Я — большевик!»; потом — «Песнь о собаке» («Утром в ржаном закуте...»).
Вот так оно и завязалось, наше знакомство. Но в «Домино» я заглядывала нечасто. Здесь самое интересное начиналось поздненько, чуть не за полночь. А я жила в комнате, сданной мне по знакомству, и приходилось соблюдать поставленные хозяйкой условия: мне не дали ключа— «звоните, стучитесь, Агаша откроет». Но бесконечно преданная хозяину (и крепко недолюбливавшая хозяйку) домработница Агаша просила приходить либо до одиннадцати, либо... совсем поздно, после двух,— а первый сон у нее уж больно крепок. Я, бывало, пока ее докричусь в окно, весь свой Всеволжский разбужу, да заодно и хозяев своих. Но к исходу декабря я устроилась на работу в «ЦУТОП» — благо там давали фронтовой паек. На обратном пути (пешком!) от Красных ворот на Остоженку заходила нередко в Союз поэтов — узнать программу на ближайшие вечера и кстати пообедать: членам Союза полагалась изрядная скидка; а где же еще можно было на обесцененную зарплату получить сытный «дореволюционный» обед? И вот, обедая в СОПО, я нередко здесь же, в «Зале поэтов» видела и Есенина. Но я не была уверена, что он меня запомнил. Останавливало и то, что мне он часто казался то ли нетрезвым, то ли очень уж ушедшим в себя. Чувствовалось, что он проходил в ту пору нелегкую полосу жизни. Не только подойти — поклониться не решалась! А между тем сам он, бывало, уставится в меня издалека словно с осуждением... За что — за то ли, что не кланяюсь первая? Так и оказалось.
Мой друг детства (с двух лет) Саня К. попросил меня устроить и ему удешевленные обеды в нашем кафе, и я — каюсь! — посчитала возможным отобрать два-три старых своих стихотворения (написанных в канун первой мировой войны), какие можно было перелицевать на мужской род («Я одна на каменном балконе...»), и дала ему. Его приняли на их основании в Союз поэтов (так это было тогда просто!).
И вот однажды сижу я вдвоем с Саней К., обедаем... а с дальнего столика на нас посматривает Есенин. Саня спешил, ушел раньше меня. И тогда Есенин подсел к моему столику.
— Не узнаете меня? — спросил.— А мы вроде знакомы.— И осведомился, кто этот «красивый молодой человек, что сидел тут сейчас с вами».
— Молодой поэт. Недавно принят в Союз,— ответила я и ложь и правду.— Мой молочный брат.
— Молочный? Обычно девицы в ответ на непрошеное любопытство называют приятеля «двоюродным». А у вас молочный!
Завязался разговор.
— Почему, когда входите, не здороваетесь первая?
— Но ведь и сами вы ни разу мне не поклонились...
— Я мужчина, мне и не положено. Разве ваша бабушка вам не объясняла, что первой должна поклониться женщина, а мужчине нельзя — чтобы не смутить даму, если ей нежелательно признать на людях знакомство.
Я рассмеялась.
— Боюсь, хорошему тону меня учили не бабушка и не мама, а старший брат. Тут на первом месте было: не трусь! не ябедничай!
С этого дня я частенько при встречах беседую с Есениным. Как-то он, словно бы вскользь (на вопрос «Почему пригорюнились?»), сказал: «Любимая меня бросила. И увела с собой ребенка!» А в другой раз, месяца через два, сказал мне вскользь: «У меня трое детей». Однако позже горячо это отрицал: «Детей у меня двое!»
— Да вы же сами сказали мне, что трое!
— Сказал? Я? Не мог я вам этого сказать! Двое!
И только через четыре года, уже зная, что и я намерена одарить его ребенком, сознался мне, что детей у него трое: дочка и двое сыновей. «Засекреченным» сыном был, по-видимому, Юрий Изряднов. От Кости он при мне никогда не открещивался.
Нередко после программы в СОПО Есенин идет теперь меня провожать — на мою Остоженку.
Весна 1920. В СОПО перевыборы. Погода мучительно жаркая. Закрытое голосование. На инвалидной машинке со стертой лентой, через синюю копирку печатаются списки кандидатов в правление. «Все как у взрослых»; — смеюсь я. И прошла с моим листком в третью, совсем маленькую комнату правления. Туда же за мной и Есенин.
— Восемь, три? — спрашивает.
— Нет,— поправляю,— всех десять: семеро в члены правления и трое кандидатами...
— Ох и весело же он рассмеялся!
— Я не о выборах. Всеволожский переулок — а номера?
— Ого! Напрашивается в гости. Я до сих пор, когда случалось Есенину меня провожать, прощалась не доходя до места — не желала, чтобы он знал, каких трудов мне стоит докричаться Агаши или полуглухой соседки Сони Р.
Что он думал при этом? Верно, подозревал, что меня караулит ревнивый друг — уж не молочный ли брат?
Оберегая мою нравственность — или свое добро? — хозяйка квартиры так и не дала мне ключа!
УМЁН
Усиленное внимание ко мне Есенина не прошло незамеченным.
— Ну вот, Надя,— говорит мне Наташа Кугушева,— ты теперь сдружилась с Есениным. Какой он вблизи?
— Знаешь,— отвечаю,— он очень умен! Наташа возмутилась:
— «Умен!» Есенин — сама поэзия, само чувство, а ты о его уме. «Умен!» Точно о каком-нибудь способном юристе... Как можно!
Наташа, понятно, имела в виду то, что Есенин через два года выразит колдовской строкой о «буйстве глаз и половодье чувств». Но сейчас, окинув мыслью лучшее, что у него написано к тому дню, я кинулась в жаркий спор.
— И можно, и нужно! Вернее было бы сказать о нем «мудрый». Но ведь ты спросила, что нового я в нем разглядела. Так вот: у него большой, обширный ум. И очень самостоятельный. Перед ним я курсистка с жалким книжным умишком.
Не одной Кугушевой, так многим думалось, что в Сергее Есенине стихия поэзии должна захлестнуть то, что обычно зовется умом. Но он не был бы поэтом, если бы его стихи не были просветлены трепетной мыслью. Не дышали бы мыслью.
— Конечно,— продолжаю,— я и раньше понимала, по самим стихам его... Помнишь:
Я еще никогда бережливо
Так не слушал разумную плоть.
Ты вслушайся в это двустишье!.. Но только тесней сдружившись, я узнала, насколько ум Есенина глубок и самобытен.
Наташа не приняла моих объяснений.
А что сам Есенин зовет умом?
Выскажешь ту или иную мысль и услышишь:
— В книжках вычитали? — И значат эти слова у Есенина: «Пустое! Не стоит и раздумывать над твоим замечанием».
Зато, если в ответ на что-то он спросит: «Это вы сами надумали?» — прими уже и самый вопрос как высокую оценку своей мысли.
До всего дойти своим умом, самостоятельное суждение, новый подход к вопросу, неожиданная новизна мысли — только это и ценно для него. И как же я бывала рада, когда могла честно ответить:
— А нигде не вычитала — да, сама надумала.
Рада и горда!
«СЕСТРА МОЯ ЖИЗНЬ» В СОПО
Ранней весной 1920 года у нас в «Зеленой мастерской» на квартире у Полонского живший отшельником Борис Пастернак прочитал еще не опубликованную «Сестру мою жизнь». Кроме юных поэтов нашей группы — Захара Хацревина, Полонского, Кугушевой, меня, Кумминга (Зильбера не было) пришли послушать Сергей Буданцев с женою (поэтессой Верой Ильиной) и Борис Пильняк (этот, правда, в самом начале чтения ушел). Пастернак считал, что книгу необходимо читать всю подряд, одним духом от начала до конца. Вот так, как была она им написана. «На меня,— рассказывал он,— накатило». Но в этом был опасный просчет: большинству оказывалось не под силу с неослабным вниманием прослушать столько стихов. Все же после чтения мы договорились с Борисом Леонидовичем о его таком же выступлении в СОПО. Особенно рьяно взялась за устройство вечера Вера Ильина. Помогала в хлопотах и я. Зарождалась дружба моя с Пастернаком, и за вечер в СОПО я чувствовала себя перед ним в ответе.
А вечер шел неладно. Я, как приклеенная, сидела в зале перед эстрадой. Народу собралось поначалу немало, но поэт читал и читал, а ряды редели и редели.
Есенин бросил слушать сразу же. Время от времени он показывался под зеркальной аркой и подавал мне знак, чтобы я шла ужинать. Но слушателей оставались уже единицы: «многостульный пустозал», незаметно не уйдешь. А Сергей, возникая под аркой, все резче проявлял нетерпение.
Наконец он решительно подошел ко мне, взял за руку и увел во второй зал.