Но в эту минуту раздался страшный, отчаянный крик – и всё смолкло.
Я стоял ни жив ни мёртв. Что за драма разыгралась в чаще? Убили?
Снова затрещали кусты – и на дорогу вывалился Иван Иванович.
Именно, вывалился, а не вышел. Истомлённый, измученный:
– Вырвался!.. И ведь как, подлец, ухитрился. Жена ему в икры зубами вцепилась. Сын его два раза велосипедом переехал. Дочь за волосы держала. Думал: «благословлю». Нет! Увидал меня, анафема, словно калёным железом кто его прижёг. Ведь раздавленный, а как кинулся! У дочери в руках даже волос клок остался. А всё Петька, каналья, виноват! Не умеет с женихами обращаться. Разве по жениху на велосипеде нужно ездить? Сел бы ему на голову, – и всё тут. Вот как с женихом нужно!
Иван Иванович присел на скамейку.
– Не поверишь, брат, как трудно нынче жениха отыскать!
– Да, может, насчёт женихов вы очень разборчивы?
– Мы?! Да нынче, брат, лакеев с большей разборчивостью берут, чем женихов. Это прежде было: чтоб жених не курил, в карты не играл. А нынче просто; одно от него, от идола, только и требуется: женись! И того не хочет!
– Что ж это они?
– А вот поди, спроси у них, у идолов. Вот какие они нынче молодые люди пошли! Никак не благословишь… Да я тебе вот что ещё скажу…
Но Ивану Ивановичу не удалось договорить.
К нам летела горничная:
– Барин! Барин! Домой скорее бегите! К вам кухарка с соседской дачи пришла!
Иван Иванович вскочил как встрёпанный.
– Прощай, брат, некогда… Новый появился… Благословлять побегу! Может быть, и удастся…
Мы встретились с Иваном Ивановичем недели через две на бульваре.
Он шёл, понурив голову, изнемогая от жары.
– Иван Иванович! Что это тебя в такую жару в город принесло?
– По делам был. В управе, потом в справочную контору…
– Ужели жениха чрез контору искал?
– Его самого. У меня, брат, хитрая механика теперь подстроена. С членом управы с одним познакомился. Обещался для меня в управе место столоначальника попридержать. Ты знаешь, это выгодно. Так вот по справочным конторам и хожу: нет ли какого-нибудь молодого человека без определённых занятий? Я ему место в управе, а он в благодарность чтобы на дочери женился. И ему хорошо, и мне выгодно: управский столоначальник – это, брат, по нынешним временам жених – слава Тебе, Господи! Конечно, это не скотобойщик, но всё-таки…
– Ну, и что ж?
– И на это не идут. Место, – говорит, – возьму с удовольствием, а к женитьбе расположенья. не чувствую! По газетным объявлениям ходил. Какой-то молодой человек 100 рублей предлагает, чтоб место ему доставить. «Вот вам, говорю, и без ста рублей и жена и место. И сто целковых целы останутся и жену ещё получите!» Да он, дурак, оказывается, уж женат. Детей семеро. Конечно, жену можно бы и отравить, у меня порошок такой есть, а детей по приютам…
– Иван Иванович!!!
– Да что ты мне «Иван Иванович!» «Иван Иванович!» Я сорок пять лет Иван Иванович! Была бы у тебя дочь на возрасте, – посмотрел бы я, что бы ты запел.
Зашли тут же на бульваре позавтракать.
Иван Иванович рыбу съел, но над котлетой задумался.
– Ты что ж, Иван Иванович, не ешь?
– Постой, – мне в голову одна мысль пришла.
– Что ещё?
– А знаешь ли, мне этот лакедрон очень нравится!
– Кто такой?
– Лакей, что нам подаёт! Приличный такой, почтительный! В Одессе немного и молодых людей таких найдёшь. Очень-очень приличен!
– Иван Иванович, да неужели же ты…
– Что ж тут такого необыкновенного? Что лакей? Так что ж, небольшое приданое дам, – сами ресторан откроем, жена по кулинарной части, окрошку будет делать, я по винной кое-что смыслю. Право, сейчас ему предложение сделаю!
Но подошёл кто-то из знакомых, и Ивану Ивановичу помешали.
– В другой раз, – решил он, – а теперь к себе на лиман поеду. Да что ты к нам никогда не заедешь? Заехал бы, окрошки поел. Ты хоть и женатый человек, а всё-таки заезжай, поешь!
Я собрался к Ивану Ивановичу как-то на неделе.
Подъезжаю, – слышу вопли.
«Батюшки, думаю, должно быть, Иван Иванович кого-нибудь благословляет».
Хотел было повернуть назад, как вдруг с дачи вылетает в растерзанном виде жена Ивана Ивановича.
– Спасите! – кричит. – Изверг меня уродовать хочет!
– Как так уродовать?
– А вот спросите у него, он на даче с хирургическими инструментами возится.
Вхожу.
– Иван Иванович, что ты тут за зверства. делаешь?
– Никаких, – говорит, – зверств; просто хотел. жене на носу оспу привить.
– Это ещё зачем? У неё не привита разве?
– Привита, и даже два раза, – этой зимой ещё прививала. А я хотел на носу – для спокойствия.
– Иван Иванович, опомнись, выкупайся, воды выпей, что ли…
– Да что ты меня за сумасшедшего принимаешь, что ли? Я, брат, знаю, что делаю! Это я для женихов.
– Для каких женихов?
– Для Олечкиных. Отыщешь для Олечки жениха, а он за мамашей ухаживает. Ведь нынче молодёжь какая! А будет нос в оспе, – небось, не станет ухаживать. Вот я и хотел…
– Иван Иванович!
– Да что ты ко мне пристал: «Иван Иванович!» Ты вот меня поздравь лучше! Подлеца поймал.
– Какого подлеца?
– А вот, за которым тогда по парку гонялся. Не миновал моих рук. – Благословлю!
– Как же это тебе удалось?
– А очень просто. Объявил всем сторожам, будто он у меня пятьсот рублей украл, и сто рублей награды обещал тому, кто приведёт.
– Иван Иванович, да ведь это клевета!
– Уж это там что бы то ни было! А только поймали и привели.
– Да ведь за это под суд можно!
– Вот, вот! И он меня из погреба судом пугает.
– Как из погреба?
– В погреб я его посадил. Запер и ключ у себя держу. Кормлю селёдкой, а пить не даю. Пока идти под благословение не согласится.
– Да ведь это истязание!
– Я и сам знаю, что истязание! А он согласись жениться, – вот и истязание кончится. Надо же их, наконец, заставлять жениться.
– Ох, Иван Иванович, попадёшь ты на каторгу!
– Не попаду, – согласится, Я на своём поставлю: благословлю. Долго не продержится. Он и теперь уж – в чём душа держится! Хочешь, пойдём, посмотрим!
Смотреть я не пошёл, но расчёты Ивана Ивановича сбылись.
Через два дня я получил пригласительный билет:
«Иван Иванович и Матрёна Карповна Фунтиковы имеют честь покорнейше просить вас пожаловать на благословение их дочери Ольги с коллежским регистратором Семёном Ивановичем Скриповым, имеющее быть в субботу, 20 июля, во дворе дачи Фунтиковых».
Я отправился.
Зрелище, которое мне представилось, было поистине изумительно.
Посреди двора два дворника держали за руки и за ноги распростёртого на земле «жениха», а Иван Иванович стоял над ним, плакал от умиления и говорил:
– Дети мои, благословляю вас, будьте счастливы!
В тот же вечер я встретил Ивана Ивановича в Гранд-Отеле.
Он был выпивши:
– Дочку замуж выдаю! Жениха нашёл!
И даже хвастает:
– А уж как её любит!!!
Александр Куприн
Белая акация
Дорогой старый дружище Вася!
А я вас все ждал и ждал. А вы, оказывается, уехали из Одессы и не забежали даже проститься. Неужели вы испугались той потребительницы хлеба, которая, по моей оплошности, ворвалась диссонансом в наше милое трио (вы, Зиночка и я)?
Успокойтесь же. Это тип вам известный, по частям в разных местах хорошо вами описанный. Это – «Халдейская женщина», из семейства «собаковых», specias – «халда vulgaris».
Удивляетесь ли вы тому, что спустя год после свадьбы я пишу таким тоном о своей собственной жене? Не удивляетесь ли еще больше тому, как это я, человек с большим житейским опытом, человек проницательный и со вкусом, мог заключить такое чудовищное супружество? Ведь вы все хорошо заметили – не правда ли? И это нестерпимое жеманство, изображающее, по ее мнению, самый лучший светский тон, и показную слащавую интимность с мужем при посторонних, и ужасный одесский язык, и её картавое сюсюканье избалованного пятилетнего младенца, и нелепую сцену ревности, которую она закатила нашей бедной, кроткой, изящной Зиночке, и ее чудовищную авторитетность невежды во всех отраслях науки, искусства и жизни, и пронзительный голос, и это безбожное многословие, заткнувшее нам всем рты, наконец, эту трижды дурацкую ссору, где полезло наружу все грязное белье нашей семейной жизни – одностороннюю ссору, потому что – вы помните? – кричала только она, а я молчал с видом христианского мученика, или, вернее, с видом побитой собачонки, давно привыкшей к жестокому и несправедливому обращению.
Но еще удивительнее причина, толкнувшая меня на этот злосчастный брак. Верите ли вы в колдовство? Ну, конечно, не верите. Так вот, в наши прозаические дни именно надо мной было совершено чудо, волшебство, очарование – называйте, как хотите. Я был отравлен, одурманен, превращен в слюнявого, восторженного и влюбленного идиота не чем иным, как этой проклятой, черт ее побери, белой акацией.
Вы помните, конечно, очаровательную весну у нас на севере, с ее тихими, томными, медленно гаснущими зорями, с несказанными ароматами трав и цветов, с соловьиными трелями, с отражениями звезд в спящей воде спокойной реки, между камышами… со всеми ее чудесами и поэзией? Здесь, на юге, нет совсем весны. Вчера еще деревья были бледно-серыми от покрывающих их почек, а ночью прошумел теплый, крупный дождь, и, глядишь, наутро все блестит и трепещет свежей зеленью, и сразу наступило южное лето, знойное, душное, назойливое, пыльное…
И цветы здесь ничем не пахнут, или, вернее, пахнут не тем, чем следует. В запахе сирени чувствуется примесь бензина и пыли, резеда отдает нюхательным табаком, левкой – капустой, жасмин – навозом.
Но белая акация – дело совсем другого рода. Однажды утром неопытный северянин идет по улице и вдруг останавливается, изумленный диковинным, незнакомым, никогда не слыханным ароматом. Какая-то щекочущая радость заключена в этом пряном благоухании, заставляющем раздуваться ноздри и губы улыбаться. Так пахнет белая акация.
Однако на другой день совсем другое впечатление. Вы чувствуете, что весь город, благодаря какой-то моде, продушен теми сладкими, терпкими, крепкими, теперешними духами, от которых хочется чихать и от которых, в самом деле, чихают и вертят носом собаки. На следующий день пахнет уже не духами, а противными, дешевыми, пахучими конфетами, или тем ужасным душистым мылом, запах которого на руках не выветривается в течение суток. Еще через день вы начинаете злостно ненавидеть белую акацию. Ее белые, висячие гроздья повсюду: в садах, на улицах, в парках и в ресторанах на столиках, они вплетены в гривы извозчичьих лошадей, воткнуты в петлички мужчин и в волосы женщин, украшают вагоны трамваев и конок, привязаны к собачьим ошейникам.
Нет нигде спасения от этого одуряющего цветка, и весь город на несколько недель охвачен повальным безумием, одержим какой-то чудовищной эпидемией любовной горячки. Таково весеннее свойство этого дьявольского растения. Влюблены положительно все: люди, животные, деревья, травы и даже, кажется, неодушевленные предметы, влюблены старики, старухи и дети, гласные думы, хлебные маклеры, бурженники и лапетутники (две загадочные профессии, известные только Одессе), гимназисты приготовительного класса, телеграфные барышни, городовые, горничные, приказчики, биржевые зайцы, булочники, капитаны кораблей, рестораторы, газетчики и даже педагоги. Какая-то неисследованная зараза, какой-то таинственный микроб заключен в аромате белой акации.
На коренных обывателей эта болезнь действует сравнительно умеренно, – так же, как на природных жителях Кавказа слабо отражается болотная лихорадка, или на европейцах – корь. Но свежему, приезжему человеку, На коренных обывателей эта болезнь действует сравнительно умеренно, – так же, как на природных жителях Кавказа слабо отражается болотная лихорадка, или на европейцах – корь. Но свежему, приезжему человеку, особенно северянину, весенние цветы белой акации сулят преждевременную гибель.
Так случилось и со мной. Я нанял дачную комнатку на одном из бесчисленных одесских Фонтанов. У моих окон росла акация, ее ветви лезли в открытые окна, и ее белые цветы, похожие на белых мотыльков, сомкнувших поднятые крылья, сыпались ко мне на пол, на кровать и в чай. Когда я обосновался на даче, весенняя эпидемия была уже в полном разгаре. По вечерам на станцию трамвая выплывало все местное молодое население. Юноши и девицы ходили друг к другу навстречу целыми сплошными, тесными массами, подобно рыбе во время метания икры. И все смеялись, и ворковали, и грызли подсолнухи. Над вечерней толпой стоял оплошной треск семечек и любовный, бессмысленный говор, подобный болботанию тетеревов на токовище. И акация, акация, акация… Тут-то я и захватил мою болезнь, постигшую меня в самой тяжелой форме.
Она была дочерью той дамы, хозяйки столовой, где я питался скумбрией, баклажанами, помидорами и прованским маслом. Мать была толстая крикунья, с замасленной горой вместо груди, с красным лицом и руками Она была дочерью той дамы, хозяйки столовой, где я питался скумбрией, баклажанами, помидорами и прованским маслом. Мать была толстая крикунья, с замасленной горой вместо груди, с красным лицом и руками прачки. Дочь присутствовала в столовой для украшения стола. У нее был свежий цвет лица, толстые губы, миндалевидные темные глаза и молодость. С матерью была она схожа так же, как два экземпляра одной и той же книги: экземпляр свежий и экземпляр подержанный. Но даже и это не остановило меня. Я уподобился летней мухе на липкой бумаге. Было и сладко и противно… и чувствовалось, что не улетишь.
О том, как я признался, как я делал предложение мамаше и как нас повенчали, – я ничего не помню. У меня был жар в 60 градусов, вздорный бред, хроническое слюнотечение и на лице идиотская улыбка.
Очнулся я только осенью, когда настали холода…
А теперь прошел год, и опять осень. Идет дождь, ветер дует в щели окон. Белая акация, – черт бы ее побрал! – облысевшая, растрепанная, грязная, как старая швабра, свешивает беспорядочно вниз свои черные длинные стручья, и качает головой, и плачет слезами обиженной ростовщицы… А я предаюсь грустным размышлениям.
Жена моя говорит: «тудою», «сюдою» и «кудою». Она говорит: «он умер на чахотку», «она выше от меня ростом», «с тебя люди смеются», «зачини фортку» (запри калитку), «я за тобой соскучилась».