другого писателя: «Что толку, если писатель — писатель?» Я зарабатываю себе на жизнь совсем другим, но мне вовсе это не нравится. Вот и все.
Он смотрел на меня мгновение, а потом очень дружелюбно со мной говорил.
Вот уже лет сорок, а то и больше, как он умер. Он умер в расцвете лет, не дождавшись славы, и он ответил на мое письмо и дружелюбно со мной говорил. Поэтому я чту память Чарльза Колдуэлла Доуби.
Лучше всего, вероятно, сказать собеседнику: к счастью, я неправильно вас понял. Не верю, что можно сказать: к счастью, я вас правильно понял. Короче — лучше всего счастливое недоразумение. К некоторым, порой даже подлецам, нельзя не расположиться, и вовсе не из-за их порочности или склонности к пороку, не из-за легкости, с которой они расстаются с добродетелью и становятся воплощением порока. Дело тут в другом.
Одним из моих друзей во Фресно был темноволосый парнишка по имени Рам, сокращенно от Растом, хотя никто, кроме самых близких в семье, не подозревал, что его зовут Растом; а имя это прославлено в персидской лирической поэзии. Он был крепышом, сыном крупных, сильных родителей-армян с добрым сердцем.
Однажды на переменке мы подрались; он не понял, что я нарочно бью только в плечо, потому что не могу оскорблять человека — бить в лицо. Но этот идиот, которого я мог бы уничтожить, поступил так, как поступают все идиоты на всем белом свете во всех случаях жизни. Он принял это как должное, не ответил мне тем же, а продолжал меня бить по лицу.
Я был оскорблен и взбешен, не говоря уж о боли, и готов был залепить ему в нос, хоть это было не по мне, но тут учитель мистер Кэгни застукал нас, побагровел от гнева и бросился разнимать нас, выговаривая мне, а вовсе не Раму, что нечего заводить драки с кем бы то ни было по какому бы то ни было поводу.
Рам, этот идиот, ликовал, считал, что он одержал победу, самодовольно ухмылялся и показывал всем своим видом, что ему не к чему повиноваться учителишке: ну что же это за мужчина — преподает в четвертом классе школы Эмерсона, где, кроме него, учителя — сплошь женщины?!
Один мой закадычный друг подошел ко мне после драки и сказал:
— Господи, ну чего ты не врежешь ему как следует в зубы? Что ты толкаешь его в плечи? У тебя уж челюсть распухла. Ты что, спятил, что ли?
Конечно, я не знал, как объяснить своему другу, не армянину, а американцу, почти американцу — на самом деле сыну ирландца, я не знал, как объяснить ему, что я не могу ударить человека в лицо.
Да, забавно мир устроен.
А потом место действия перенеслось со школьного двора школы Эмерсона на Барел-хауз во Фресно на Третью улицу в Сан-Франциско. Нам с Рамом по двадцати одному или по двадцать два, Фресно — в далеком, почти забытом прошлом, и даже наша драчка почти забыта.
Он увидал меня, когда я играл в карты на деньги. Партия кончилась, я бросил играть и выпил с ним в баре пива. Мы начали встречаться в этом баре, а иногда в баре «Кентукки» в конце нашей улицы, а иногда у Брика — через дорогу, а потом вместе слонялись по Сан-Франциско.
Я, конечно, всегда знал, что Рам — идиот, потому что это факт, но он мне все-таки нравился, я считал — раз он не знает, что он идиот, не подозревает даже о такой вероятности, он ни в чем не виноват.
Но мы сблизились, и я узнал его получше; обнаружилось, что он к тому же подлый малый: каждой
своей девчонке он врал, что он женат, — в течение года их бывало у него по полдюжине, а потом сбывал другим подонкам или в дома терпимости. И все-таки я не бросил его, не избегал. Мы оставались старыми друзьями из Фресно, слонялись по Тендерлойну в Сан-Франциско, пока времена не изменились; меня забрали в армию, а его не забрали, и много лет спустя я услыхал, что он умер, вот и все.
Часто я все не так понимаю. Забываю уроки, которые следовало бы извлекать из моего довольно мучительного опыта, и спустя годы прямо столбенею, вспоминая о каком-нибудь случае, — даже не верится, что такое было со мной, и смеюсь над собой, прямо диву даюсь.
Боже, почему я был таким дураком? Неужели все такие или ты оказал мне особую честь? Если да, то почему? Потому что у меня к этому природные задатки? Или ради назидания? Если ради назидания, чему ты хочешь меня научить?
Но кто может говорить с богом, вернее, кто не может? Вопрос в том, кто получает ответ. По крайней мере, ответ не от самого себя.
Вот я стою и смеюсь над собой, потому что не могу припомнить человека, с которым был бы хоть сколько-нибудь счастлив повстречаться. Безусловно, я встречался за свою жизнь по крайней мере с миллионом людей — ведь мне уже шестьдесят четвертый год, — но почему же я все не могу никого припомнить?
Чего я жду? Уж не боюсь ли я, что в один прекрасный день окажется, что и писать-то больше не о ком?! Писать о Генри Миллере, одном из самых популярных авторов пьес, что идут на Бродвее? Я повстречался с ним, когда слава его уже меркла, мы пошли в 21-й ресторан, с нами был его приятель Джордж Джин Натан, знаменитый постановщик модных спектаклей на Бродвее. Говорили о нью-йоркских и лондонских театрах, а я рассказывал ему о житейском театре — какой найдешь в каждой семье, особенно в американской.
Но если тебе не хочется писать об этом веселом господине, почему бы тебе не написать о Бенете Серфе, издателе твоей первой книги? Скажи хоть несколько добрых слов о человеке, который никогда не сидел на месте, вечно куда-то перебирался, нажил состояние — целых восемь миллионов долларов, вот так-то. Часть состояния он заработал на сборниках каламбуров, которые относил другим издателям. Каждая из этих книг была бестселлером и принесла огромные деньги как издателю, так и самому Бенету Серфу, который умел делать деньги и собирать каламбуры.
Мы бродили с ним как-то по Нью-Йорку в 1935 году, перед моей поездкой в Европу и после возвращения. Он острил без умолку, и в конце концов я не выдержал:
— Никто из ваших друзей не говорил вам, что если вы еще раз сострите, он убьет вас?
На что Бенет Серф ответил:
— Все так говорили — и друзья, и враги.
Только ответил он каламбуром, который я, слава богу, забыл.
Так почему бы не написать о Бенете Серфе?
Да не хочется.
Ну что ж, напишу о ком-нибудь не столь знаменитом или о ком-нибудь, кто не сколотил себе состояние в восемь миллионов.
Хорошо, напишу о парне, который стоял у входа в пустой магазин на Маркет-стрит в Сан-Франциско в 1929 году и продавал книгу о загадках вселенной.
У него был удивительно энергичный рот, я таких никогда не видел: рот его все время двигался, а сам он не просто говорил, он играл. Мой брат Генри стоял около меня и слушал его монолог, продолжавшийся около четырех минут, а потом сказал:
— Давай вернемся, еще раз посмотрим на него.
Он не сказал «послушаем» его, он сказал «посмотрим» на него.
Во второй раз он понравился нам еще больше, но мы не купили книгу о загадках вселенной, хотя он уже спустил цену с доллара до двадцати пяти центов.
Я не был знаком со многими первоклассными писателями даже после того, как меня начали печатать, но немногих я знал. Я больше общался с художниками, чем с писателями.
В художниках есть что-то такое, что мне лично трудно понять. Они вечно пытаются объяснить себя, и им никогда это не удается. Начинают читать проповедь о том, что изображено на картине, а у нее ведь свой язык, и она не нуждается в пояснении.
Я жил тогда на Карл-стрит, 348, в Сан-Франциско, мне было двадцать четыре, я уже писал книги, но они не издавались. Однажды вечером мы гуляли с братом Генри, наевшись до отвала плова.
— В этом доме живет женщина, она работает в «Вестерн юнион». Она говорит, ее сын — великий художник. Давай заглянем, — предложил он.
Так мы и сделали. Она была южанкой и говорила, почти как все южане во многих южных романах, кино, пьесах, но не во всех.
Она будто давала понять, что знает — она производит впечатление своей манерой говорить, соблюдая традиции Юга, и ждала молчаливого подтверждения того факта, что мы с Генри это оценили.
Не знаю, как Генри, но мне очень нравилось слушать ее и потому смотреть на нее.
Она была не сухопарая чопорная матрона, а крупная, полная, горячая и каждые десять — пятнадцать секунд заливалась веселым смехом.
— Ну что ж, — сказала она, — вы фанатики, как и мой мальчик, Клайберн, он еще дитя, ему только двадцать четыре, а сколько вам? Тоже двадцать четыре, прелестно, вы должны дождаться его, он скоро будет дома, уверена, вы пришли не со мной познакомиться и послушать мою болтовню, ведь я болтаю без умолку, садитесь поудобнее, я сейчас принесу что-нибудь перекусить, я уж постараюсь, уверена, а вы будете истыми джентльменами и придете в восторг от моего угощения, по крайней мере сделаете вид.
Она исчезла на кухне; а через минуту оттуда вышел юнец. Я спросил:
— Вы — Клайберн?
— Нет, — сказал парень, — Клайберну двадцать четыре, а мне восемнадцать, я — Фарагет, мама прогнала меня с кухни.
После того как мы представились друг другу, мы попросили Фарагета рассказать о его брате Клайберне. И Фарагет сказал:
— Знаете, может, я ошибаюсь, но мне кажется, он гений, потому что он посмотрит на кого-то, потом еще раз посмотрит, а потом начнет рисовать карандашом и красками, и вдруг вы увидите этого самого человека на холсте, но в его лице будет что-то особое, чего никто, кроме Клайберна, не замечал.
Мне еще больше захотелось познакомиться с Клайберном и посмотреть его работы, которые, как уверяла нас мать, он нам непременно покажет, но сама она ни за что показывать не станет — это было бы святотатством.
Вправе ли были мать и брат Клайберна восхищаться его талантом, даже если он и впрямь таким был гением?!
Наконец на большом металлическом подносе появилось угощение: апельсиновый чай высшего сорта с лимоном, имбирные пряники в форме маленьких человечков, сандвичи с огурцом на очень мягком белом хлебе без корки.
Я начал наступление и съел куда больше, чем мне полагалось, но на подносе была такая уйма вкусных вещей, а Генри только чуть-чуть всего попробовал, а Фарагет только пил чай, и потому, если специально не следить, нельзя было заметить, сколько я умял. Но я-то считал. Четыре пряничных человечка и восемь сандвичей с огурцом.
Наконец в гостиную вошел сам Клайберн, спокойный, тощий, чрезвычайно выразительный молодой человек. Сразу после того, как нас представили, он мягко сказал:
— Не согласитесь позировать мне?
И вот в течение месяца по два раза в неделю я позировал Клайберну Тэтерсолу, пока он не сдался:
— Клянусь, каждый день вы совсем другой.
Потом я узнал, что у него был нервный срыв. А когда пришло время призыва, он отказался от военной службы по политическим соображениям, и его посадили в тюрьму.
Но не у всех, кого я встречал, был нервный срыв, и не все отказывались служить в армии по политическим соображениям.
Места, где живешь, обладают таинственной неповторимостью, о какой не подозреваешь, пока ты там живешь, ибо все твое время и внимание поглощены только одним — самой жизнью. Но проходят годы, и, думая о былом, вспоминаешь родные места, и неожиданно обнаруживаешь, что в них было нечто поразительное.
Считалось, что к югу и востоку от школы Эмерсона во Фресно поселение армян, хотя там обосновались и сирийцы, ассирийцы, словенцы, португальцы, ирландцы, сербы, а на краю армянского города стоял отель басков с очень просторным двором. Баски-пастухи отправлялись в долину
Сан-Джоакин, чтобы за четыре-пять лет подзаработать денег, вернуться домой с капитальцем, купить ферму, жениться и обзавестись семьей. Жениться во Фресно они не хотели. И в отель «Итерия», тот, что у вокзала Санта-Фе, постоянно приезжали баски-пастухи. Они останавливались в городе на недельку-другую, снимали комнату с пансионом, болтали, много ели, распевали баскские песни и пользовались услугами женщин-профессионалок.
В нашей школе не было басков, но в конце концов и они появились, ведь рано или поздно всему приходит свой черед. Многим баскам не удавалось разбогатеть, и они не возвращались домой, беднели, нищали и оседали в Калифорнии. Потом некоторые все же богатели, а кое-кто даже очень богател. Они женились на девушках своей национальности, но были и такие — правда, считанные единицы, — которые женились на девушках других национальностей.
Нельзя было не заметить, что среди жителей армянского поселения больше представителей других малых народов. Можно вообразить, что моя симпатия к ним, особенно к ирландцам и португальцам, объясняется тем, что они — малые народы, но вряд ли причина эта.
Я любил всех просто потому, что они составляли частицу тайны тех мест, потому что я видел их каждый день в течение нескольких лет и потому что в них было кое-что, что забавляло и привлекало меня.
Я был знаком с людьми других национальностей, жившими во Фресно, — с итальянцами и греками, немцами, голландцами, шведами, китайцами, японцами, индийцами, мексиканцами, индейцами и кое с кем из негров — очевидно, не с юга, а откуда-нибудь из Сан-Франциско, Портленда, Сиэтла, — с неграми, говорившими без южного акцента.
Не у всех сыновья приходили по утрам в редакцию «Фресно ивнинг геральд», брали там свежие номера и продавали на улицах города, многие приходили в «Геральд» просто за компанию, чтобы «нанести визит», иногда кое-кто пытался тоже продавать газеты, но очень скоро им это надоедало.
Подлинными продавцами газет, истинными «крикунами», рекламирующими заголовки, были армяне и итальянцы. Они занимались этим серьезно, потому что их денег ждали в семье, чтобы прокормиться и отложить на покупку собственного дома.
Кое-кто еще регулярно продавал газеты, но их было немного — греки, немцы, американцы.
Прошли годы. И армянские кварталы потеряли свою неповторимость, осталась лишь память о них в моей душе, и внезапно я постиг их тайну — там жили добровольные изгнанники, они тосковали по местам, которые — они знали — им не суждено увидеть вновь.
Люди, которых ненавидишь, вот что в них непонятно: за что их ненавидишь?
Ответ всегда один: потому что они были грубы, они причиняли тебе боль, оскорбляли твои чувства, они пытались заставить тебя ощутить твою никчемность, они во что бы то ни стало хотели разрушить в тебе то, что ты воспитывал в себе долгие годы, они хотели повергнуть тебя в отчаяние.
Не дразни меня больше, старина, не стой у меня на пути, не обзывай меня, не угрожай мне, вот он я, я иду вперед и не позволю тебе меня остановить, видишь — вот он я, даже если ты попытаешься остановить меня, я не сойду с дороги.
Все началось давно, в самом начале истории моей жизни — на улицах Фресно. Началось с драк с мальчишками — продавцами газет, просто уличными мальчишками. Меня учили дома и в школе, что надо быть вежливым, но очень скоро я понял, что если будешь вежлив, тебя сочтут слабаком и кто-нибудь станет к тебе привязываться. И это так меня раздражало и унижало, что когда задира возвращался, чтобы снова ко мне начать приставать, я говорил:
— Ну что ж, начинай.
И стоял наготове, сжав кулаки, ждал, когда он бросится в бой, а он не бросался, он пугался, он хотел выглядеть сильным, но не хотел, чтобы ему было больно, и он смывался.
И вот скоро я снова стал вежливым, но уже понимал, какая борьба происходит в противнике, и был достаточно уверен в себе, чтобы использовать ее в своих интересах. Я уж не позволял никому унизить меня так, чтобы краска заливала мне лицо, я просто говорил:
— Ты вроде хочешь помериться силами, что ж, я готов.
Год или два спустя уже никого — ни мальчишек, ни взрослых — не вводило в заблуждение мое стремление к вежливости. Мне не приходилось изображать хулигана, которому жаль времени на такую ерунду, как приветливость и доброжелательность.
Конечно, я тут кое-что приврал, и в свою пользу, потому что и по сей день я предпочитаю промолчать и обойти стороной то, что кажется мне бессмысленным, бесполезным. Не испытывай ненависти — просто не замечай. Не убий — живи и давай жить другим.
В четырех кварталах от моей четырехкомнатной квартиры на улице Тебу, в доме номер четыре на углу улицы Шатодэн, есть маленькое квадратное помещение, сапожная мастерская, и стоит она рядом с отелем, кажется, под названием «Балтик». Как утверждает один парень, который отказался от службы в армии по политическим соображениям и за это проявление храбрости провел кое-какое время в тюрьме где- то в Штатах, в 1944 году отель был еще и борделем; он там остановился со своей молодой женой на медовый месяц, и сразу же им бросилось в глаза, что по коридорам без конца снуют мужчины, особенно от десяти утра до двух часов дня, особенно на первом и втором этажах (в Штатах они считаются соответственно вторым и третьим).
Так вот, в этой маленькой сапожной мастерской с высоким потолком и с крутой винтообразной металлической лестницей, которая вела в подвал точно такой же формы и такого же размера, что и мастерская, жила огромная коричневая сова.
Птица свободно летала по помещению и, хотя порой дверь на улицу оставалась открытой, никогда не вылетала.
Я не собираюсь рассказывать, почему да отчего, просто я, хотя в общих чертах, знаю эту историю о сове и о том, как она обосновалась в мастерской.
Лет восемь назад однажды утром милая дама, жившая неподалеку от мастерской, принесла туда двух беспомощных, еле живых совят, которых она привезла из деревни.
Она спросила у сапожника, разбирается ли он в этих птицах.
Нет, ответил он. Он посоветовал ей отогреть их и покормить. А она в свою очередь попросила его оставить одного птенца у себя.