Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 1. Семейная хроника. Детские годы Багрова-внука - Сергей Тимофеевич Аксаков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но Аксаков отчасти усвоил и по-своему претворил другую сторону художественного метода Гоголя. Автор «Мертвых душ» хорошо понимал зависимость человека от общественной среды. Вот почему его интересует не только характер персонажа, но и объективные условия, в которых он сформировался. Сатирически обличая Манилова, Плюшкина, Ноздрева, Гоголь не делает их самих ответственными за свои поступки. Виновны и условия общественной жизни, создающие возможность подобного рода людей и поступков. Предметом сатиры Гоголя были не личности, а те или иные социальные пороки целого сословия. Такое изображение человеческого характера явилось величайшим завоеванием гоголевского реализма и огромным шагом вперед сравнительно, скажем, с сатирой XVIII века.

Отсвет этой художественной идеи Гоголя мы, несомненно, ощущаем в «Семейной хронике», хотя «субъективный» характер аксаковского таланта, как это показал Добролюбов, сильно ограничивал возможности писателя в этом направлении.

Аксаков изображает отрицательных персонажей таким образом, что это вводило в искушение иных недальновидных критиков, коривших писателя за идеализацию крепостнических отношений. Над подобными критиками смеялся еще Щедрин. Он писал, что несмотря «на слегка идиллический оттенок», который разлит в произведении Аксакова, однако же «только близорукие могут увидеть в нем апологию прошлого».

Автор «Семейной хроники» нисколько не стремится идеализировать своих отрицательных персонажей, но и не изображает их примитивными, мелодраматическими злодеями. Аксаков раскрывает человеческий характер с пушкинской объективностью, не однолинейно, а во всей совокупности свойственных ему противоречий. Старик Багров и груб и невежествен, но вместе с тем – человек «здравого ума и светлого взгляда», умеющий «тонко понимать»; дикий зверь в ярости, он в спокойном расположении духа бывал и добр, и мягок, и душевен; жестокость совмещалась в нем с ненавистью ко лжи, плутовству; угрюмый и нелюдимый, он умел добродушно пошутить и побалагурить; он прижимал копейку, но бывал способен и на поступки, изобличавшие в нем щедрость и широту натуры… Вот каков психологический диапазон этого человека. По такому методу Аксаков рисует и большинство других своих персонажей. Добро и зло так переплетено в его героях, писал Чернышевский, что в них видишь живого, а не сочиненного человека. В этом состояла покоряющая сила аксаковского таланта.

«Семейная хроника» была проникнута глубоким общественным интересом. Герцен недаром назвал ее «огромной важности книгой», а Щедрин – «драгоценным вкладом», обогатившим русскую литературу. Добролюбов сравнивал «Хронику» с произведениями писателей обличительного направления, хотя хорошо понимал идейную ограниченность Аксакова, консерватизм его политической мысли. Победу реализма Аксакова критик видел в способности писателя изображать человека и различные явления действительности без «натяжек и заданных положений». В этом он усматривал даже преимущество Аксакова перед иными писателями обличительного направления. «Семейная хроника» отличается от их произведений жизненностью и разносторонностью. Своей простотой, задушевностью, отсутствием условности, нарочитости она создавала ощущение «живой были». Именно здесь видел Добролюбов причину огромного успеха книги Аксакова.

Общественный приговор «Семейной хронике» был единогласным. Критика писала о «беспримерном единодушии похвал». Чернышевский и Добролюбов, Герцен и Салтыков-Щедрин, Л. Толстой и Тургенев – все они оценили книгу Аксакова как событие в русской литературе. Вот несколько характерных строк из письма Шевченко к Аксакову от 4 января 1858 года: «Я давно уже и несколько раз прочитал ваше известнейшее произведение, но теперь я читаю его снова, и читаю с таким высоким наслаждением, как самый нежный любовник читает письмо своей боготворимой милой. Благодарю вас, много и премного раз благодарю вас за это высокое сердечное наслаждение».

Еще одно достоинство «Семейной хроники» было почти одновременно и независимо друг от друга отмечено Тургеневым и Л. Толстым. Новизна ее художественной формы, свободное и широкое, не скованное рамками сюжета композиционное построение – все это ассоциировалось у обоих писателей с размышлениями о дальнейших путях развития русской прозы. Получив экземпляр только что вышедшей книги, Тургенев писал автору: «Вот он, настоящий тон и стиль, вот русская жизнь, вот задатки будущего русского романа».

Толстой в одном из вариантов предисловия к «Войне и миру», в котором он пытался осмыслить жанровые особенности своей эпопеи, заметил, что русская художественная мысль не укладывается в рамки романа и ищет для себя новой формы, и в этой связи предлагал вспомнить Тургенева, Гоголя, Аксакова.

«Семейная хроника» явилась важным этапом в развитии русского социального романа. Когда-то еще Гоголь возмущался авторами драматических сочинений, которые, не замечая того нового, что происходит в жизни, по старинке продолжают тешить зрителя сюжетами, основанными на любовных похождениях своих героев. Это же самое происходило и в прозе. О том, насколько живучими были подобные традиции в прозе, свидетельствовал «Современник». В 1854 году анонимный рецензент этого журнала, в прямой связи с появлением в печати нового отрывка из «Семейной хроники», писал: «…Пора, наконец, хоть для опыта изменить форму теперешних беллетристических произведений, оставить в покое любовь с ее катастрофами, психологию с ее тонкостями и обратиться к простоте рассказа и придать ему нечто обыденное или доступное и близкое к действительному течению людского быта».[29]

Хроника Аксакова отвечала именно этим устремлениям. Поэзия «обыденной» жизни, доступной пониманию самого широкого круга людей, изображение глубоких общественных конфликтов, простота и непосредственность повествования – вот те элементы художественной прозы Аксакова, которые привлекали к себе пристальное внимание Тургенева и Толстого и которые получили дальнейшее развитие в их собственном творчестве.

8

Хроника Аксакова вышла из печати в весьма знаменательное время: вскоре после окончания Крымской войны и в разгар ожесточенной политической борьбы вокруг вопроса об освобождении крестьян. Книга Аксакова давала превосходный материал для обличения крепостничества и сослужила хорошую службу революционным демократам и всем прогрессивным силам России. Недаром писателю пришлось преодолеть столько цензурных мытарств. Кое-что в тексте хроники было цензурой все-таки изъято, несмотря на яростное сопротивление Аксакова.[30]

Крымская война обнаружила полную гнилость николаевского режима. Многое из того, что ранее было тайным, стало явным. На поверхность выплыли и стали достоянием гласности такие отвратительные явления, в которых раскрывалась самая сущность крепостнического строя. Все это не прошло незамеченным для Аксакова. Никогда еще он так бурно и страстно не реагировал на политические события, как сейчас. В письмах Аксакова сквозит тревога относительно того, что в стране, даже в армии, не все ладно. «Вы очень верно поняли тревогу в мирном Абрамцеве… Я расстроен не только духом, но и телом, и я захварываю от каждого известия из Крыма», – пишет он А. О. Смирновой.[31]

«Наше политическое положение меня с ума сводит», – сообщает он Погодину.[32]

В одном из аксаковских фондов хранится небольшой клочок бумаги, исписанный карандашом, рукой С. Т. Аксакова, и представляющий, вероятно, черновой отрывок письма к сыну Ивану от 23 февраля 1856 года. Содержание записи очень любопытно: «Общая безнравственность и внутреннее бесчувствие выражаются во всех, по-видимому благородных, добрых и даже высоких движениях. Все принимает вид отвратительной комедии и тем отвратительнее, чем выше ее содержание…».[33]

При всей своей благонамеренности Аксаков чувствовал, что в государстве неблагополучно, что ржа ест железо. Он не понимал истинных причин того, что происходит, но общую картину положения дел представлял себе близкою к истине.

Письма Аксакова этой поры полны резких критических суждений. В них сквозит отрицательное отношение к «высшему обществу», органам власти. «Что касается до нашего общественного положения, – пишет он, – то я и все считаем его безнадежным. Полная бесхарактерность, ограниченность, отсутствие энергии и любви к своей земле, отсутствие русского направления, какой-то европеизм без толку, самые пустые наклонности, при какой-то чувствительности, и пр. и пр. представляют самую печальную перспективу».[34]

Каждый день приносил Аксакову новые факты, все более усиливавшие его тревожное состояние духа. «В нынешнее время, – пишет он с крайним раздражением в середине 50-х годов Н. А. Елагину, – я встретился с ложью в таком виде, в каком я с нею еще не встречался, и схватить и обличить эту ложь со всею ее змеиною хитростью (конечно, без примеси голубиной жалости) желал бы я от всей души. Нужно, чтоб и с этой стороны получила она отпор».[35]

Со всех сторон стекались в дом Аксакова известия о повсеместно творящихся безобразиях, о царящем в стране хаосе, о всеобщем разложении «высших сфер». «Взятки, грабительство дошли до высочайшей степени; честным людям надо бы бежать, а то их задавят и уморят голодной смертью», – доверительно, под величайшим секретом сообщает из Петербурга Надежда Тимофеевна Карташевская, родная сестра Аксакова.[36]

В это же время приходит письмо из далекой Уфы от Е. И. Барановского, оренбургского губернатора, письмо, в котором содержалось потрясшее всех Аксаковых наблюдение, тем более авторитетное, что оно принадлежало крупному должностному лицу: «Чувство долга и любви к отечеству почти не существует во дворянстве».[37]

В другом письме тот же Барановский обещает прислать писателю «две записки», из коих ему станет ясно, «что Куролесовы еще не перевелись, а только приняли другую личину».[38]

А вот свидетельство члена семьи С. Т. Аксакова – его сына Ивана. Поездив по России, он сообщает о фактах чудовищного разложения, охватившего все провинциальное дворянство, о том, что среди чиновников и помещиков нельзя встретить порядочного, честного человека и что если уж искать в провинции такового – то его можно найти лишь «между последователями Белинского».

Современное положение дел в России пугало С. Т. Аксакова. Он не забыл 1848 года во Франции. Потрясенный тогда выступлением «подлой парижской черни», он с ужасом восклицал: «Теперь не в том дело, что безумные и отвратительные в своих неистовствах французы провозглашают Францию республикой, а в том, что пожар разольется по всей Европе».[39]

Нынешние события в России, по мнению Аксакова, несли в себе угрозу «пожара». Эта угроза была, казалось, особенно реальной ввиду всеобщего разложения, охватившего «верхи» русского общества, их полного равнодушия к положению народа, к интересам страны. Наблюдательная Вера Аксакова – дочь писателя, суждения которой интересны тем, что они часто отражали настроения самого С. Т. Аксакова, – заносит в свой дневник такие строки: «В настоящую минуту нет человека довольного во всей России. Везде ропот, везде негодование!». И в другом месте: «Положение наше совершенно отчаянно: не внешние враги нам страшны, но внутренние – наше правительство, действующее враждебно против народа, парализующее силы духовные, приносящее в жертву своих личных немецких выгод его душевные стремления, его силы, его кровь».[40]

Замечательно, что объектом критики в семье Аксаковых является не безликая «власть» и не отдельные представители правящих верхов, но именно правительство. В глазах самого С. Т. Аксакова оно настолько скомпрометировано, что он считает для себя как писателя бесчестным вступать с ним в какие бы то ни было отношения. Получив сообщение о том, что Плетнев представил царю доклад о «Семейной хронике», Аксаков тотчас же написал своему сыну Ивану полное горечи и тревоги письмо. «Слова Плетнева: „Добрый наш государь, конечно, поблагодарит вас за труд общеполезный…“ очень меня смутили. Боюсь, чтоб не дали мне перстня. Все эти добрые люди не понимают, что самое доброжелательное прикосновение правительства к моей чистой литературной славе – потемнит ее».[41]

Не следует думать, что Аксаков изменяет здесь своей благонамеренности. Он никогда не склонен делать из своих наблюдений далеко идущих выводов. Однако же в его политическом сознании намечается определенная трещина, он все с большим раздражением реагирует на ненормальность окружающих его порядков. Недовольство Аксакова вызывает и тесно связанное с господствующим строем духовенство. Он прямо заявляет в одном письме: «…духовенство наше никуда не годится» и главная беда – в том, что оно «восстановило… против себя» народ. И Аксаков тщетно размышляет над решением «мудреной задачи», как он выражается, состоящей в том, чтобы «крестьянин не видел в попе чиновника от правительства, который держит руку помещиков».[42]

В эти годы в доме Аксакова оживленно обсуждается и крестьянский вопрос. Из самых различных источников доходили сюда сведения о том, как этот вопрос обострялся в стране с каждым днем. Писатель начинал понимать, что крепостное право исторически уже отжило и является источником величайшего зла, что оно продолжает служить питательной почвой, порождающей современных Куролесовых. Но он отнюдь не делал следовавшего отсюда с логической неизбежностью вывода о том, что институт крепостнических отношений необходимо немедленно ликвидировать. Аксаков презирал тех помещиков, которые тянули к старому и отказывались поступиться какими бы то ни было своими привилегиями и «правами» в отношении крестьян. Он считал, что решение крестьянского вопроса должно быть осуществлено сверху и методами крайне осторожными, чтобы не пострадал при этом престиж дворянства и не были особенно ущемлены интересы землевладельцев. Аксакову казалось, что положение могли бы исправить люди с энергией, волей и честностью Степана Михайловича Багрова, и беда заключается в том, что такие люди перевелись среди помещиков.

Подобно всем моралистам, не понимавшим истинных законов общественного развития, он ставил вопрос с ног на голову.

Своими художественными произведениями Аксаков давал читателю немало материала для размышлений и выводов об исторической обреченности крепостнических отношений и необходимости преобразования уродливого, антинародного строя, хотя сам он субъективно никогда не посягал на него. Внутренняя логика художественных образов, созданных писателем, была шире его политических идей. Такова была сила большого реалистического искусства.

Сказанное относится и к «Семейной хронике» и к «Детским годам Багрова-внука». Эти произведения близки друг другу по идейной проблематике, композиции, стилю, языку.

Но во второй части аксаковской трилогии есть и одна новая тема, существенно отличающая эту часть от первой. Героями «Семейной хроники» были старшие члены семьи Багровых – ее первое и второе поколение. В следующей части трилогии продолжают действовать те же персонажи, но в центре повествования оказывается уже третье поколение Багровых – маленький Сережа Багров. Его жизнь от младенчества до девятилетнего возраста прослежена с такой пристальностью, с такими подробностями, на какие был способен только Аксаков. Сложный процесс формирования детской души – такова центральная тема новой книги Аксакова.

Эта тема давно привлекала к себе писателя, он работал над ее воплощением с огромным подъемом, со всем жаром своего сердца. В бумагах Аксакова хранится одна чрезвычайно интересная записка, написанная его рукой и представляющая собой, может быть, черновик письма к неизвестному нам адресату. Вот ее содержание: «Есть у меня заветная дума, которая давно и день и ночь меня занимает, но бог не посылает мне разума и вдохновения для ее исполнения. Я желаю написать такую книгу для детей, какой не бывало в литературе. Я принимался много раз и бросал. Мысль есть, а исполнение выходит недостойно мысли. Такая книга надолго сохранила бы благодарную память обо мне во всей грамотной России… Тайна в том, что книга должна быть написана, не подделываясь к детскому возрасту, а как будто для взрослых и чтоб не только не было нравоучения (всего этого дети не любят), но даже намека на нравственное впечатление и чтоб исполнение было художественно в высшей степени».[43]

Главная задача, которую поставил перед собой Аксаков, состояла в том, чтобы написать «историю ребенка» и чтобы это была «книга для детей». Этой книге писатель придавал особое значение в своем творчестве. В письме к А. И. Панаеву от 15 мая 1857 года он подчеркивал, что она «важнее» всех предшествующих его произведений «по содержанию, в педагогическом отношении».[44]

В русской литературе и публицистике 50–60-х годов педагогическая тема и проблемы воспитания занимали видное место. Можно вспомнить, как часто обращались к ним Чернышевский и Добролюбов. Для революционной демократии эти вопросы были связаны с задачей воспитания «новых людей», борцов против ненавистного строя. Проблемы воспитания привлекали к себе внимание и широких слоев дворянской интеллигенции. Все более очевидными для всех становились признаки разложения и духовного обнищания господствующего класса, всеобщее падение нравов в среде дворянства. Все это порождало мысль о необходимости укрепления моральных устоев общества и обостряло интерес к вопросам воспитания.

За шесть лет до выхода в свет книги Аксакова Л. Толстой дебютировал с повестью «Детство», явившейся первой частью его автобиографической трилогии. Между «Детскими годами Багрова-внука» и толстовской трилогией есть немало точек соприкосновения, хотя в целом это произведения, весьма различные по своему идейному направлению и еще больше – по своему стилю.

Первая часть автобиографической трилогии Толстого была книгой о детстве, но предназначенной для взрослых. Сложность морально-философской и психологической проблематики как бы освобождала автора от необходимости строить свое повествование в соответствии с возможностями восприятия детского читателя. Вся трилогия строится как воспоминание взрослого о днях своего детства, отрочества и юности. Композиционная структура «Детских годов Багрова-внука» основана на ином принципе. Сережа Багров – и герой книги и ее повествователь. От его имени ведется рассказ, лишь изредка прерываемый вторжением автора и создающий полную иллюзию синхронности между изображаемыми событиями и моментом рассказа о них. Иными словами, Аксаков не вспоминает – он делает читателя как бы современником и очевидцем происходящего. Поскольку книга была адресована детскому читателю, такое ее построение имело особое значение, так как создавало ощущение непосредственности воссоздаваемого в ней мира.

Повествование о детях нередко строится в форме рассказа о том, как взрослые люди представляют себе ребенка. Такой рассказ может быть и очень интересным, и глубоким, и поучительным. Но это не непосредственное изображение самого детства, а все-таки наблюдение со стороны, со всей неизбежной при этом утратой какой-то части поэзии, свойственной миру детства. Своеобразие книги Аксакова состояло в том, что он сумел раскрыть душу ребенка изнутри, в процессе ее непрестанного развития и обогащения. «Детские годы Багрова-внука» – это жизнь, увиденная глазами ребенка. Аксаков задумал книгу, которой не было ни в русской, ни в мировой литературе.

Сережа Багров рано начинает постигать, что взрослые, окружающие его, ведут себя не совсем искренне, что они хитрят и стараются всегда что-то утаить от него и что вообще в их поведении много непонятного. Он с удивлением замечает, что горячо любимая мать, кажущаяся ему воплощением полного совершенства, в противоположность отцу равнодушна к природе и всегда почему-то чинит препятствия желанию поудить или побродить по лесу. Еще более неприятно поражают его настойчивые предостережения матери не водиться с дворовыми мальчишками и сторониться прислуги, которая так чудно умеет распевать песни и рассказывать всевозможные истории. Глубоко запал ему в душу эпизод, случившийся в Багрове вскоре после переезда туда семьи на постоянное жилье, когда мать наотрез отказалась выйти к «добрым крестьянам», приветствовавшим нового барина. Сережа с отвращением слушает рассказы о старосте Мироныче, которого все называют разбойником и, однако же, никто не отваживается утихомирить, ибо он приходится родней Михайлушке, пользующемуся неограниченным доверием Прасковьи Ивановны. Герой Аксакова давно уже постиг, что есть люди добрые и злые; потом он узнал, что есть господа, которые приказывают, и есть слуги, которые обязаны повиноваться, и что он сам, когда вырастет, будет принадлежать к числу господ.

Так мало-помалу перед Сережей Багровым начинает расширяться мир, и он делает важное для себя открытие, что в этом мире далеко не все прекрасно. Правда, это открытие не становится для него источником нравственных терзаний. Он видит недостатки, свойственные окружающей его среде, но он никогда не пытается себя противопоставить ей, возвыситься над ней. Его отношение к действительности носит созерцательный характер. Вместе с тем Сережа Багров – очень живой, восприимчивый, легко возбудимый ребенок, способный к сильному чувству и глубокому переживанию. Но главным предметом его размышлений является не поведение окружающих людей и его собственное отношение к ним, – сфера его интересов преимущественно ограничена природой. Почти всеми своими помыслами он устремлен к ней. Она – источник его первых детских радостей и забав. По мере того, как он становится старше, углубляется и отношение его к природе. Характерно воспоминание в начале главы «Сергеевка»: «Я чувствовал тогда природу уже сильнее, чем во время поездки в Багрово; но далеко еще не так сильно, как почувствовал ее через несколько лет». «Диалектика души» героя, развитие его характера особенно заметны в том, как по-разному проявляется отношение мальчика к природе.

Изображение природы занимает в «Семейной хронике» и «Детских годах» очень важное место. Аксаков любит природу, но, как и в охотничьих своих книгах, никогда не любуется ею. Она не играет в его произведениях декоративной роли, природа – чрезвычайно активный элемент повествования. Она наставница Сережи, она влияет на формирование его души. В отношениях с ней во многом раскрываются характеры и других персонажей – например, матери мальчика, отца, Евсеича. Аксаковское искусство изображения природы Горький недаром рассматривал в ряду самых высоких художественных достижений русской литературы XIX века.

Одним из важнейших элементов художественного мастерства Аксакова является его язык. Это та сфера творчества, в которой, пожалуй, наиболее ярко проявилась самобытность аксаковского таланта.

Существеннейшая особенность языковой и стилистической манеры художественных произведений Аксакова состоит в том, что они почти совершенно свободны от «книжности», от трафаретно-литературных элементов, от внешней изысканности и обладают той простотой и безыскусственностью, той удивительной пластичностью, которая свойственна мастерскому изустному рассказу. Анненков справедливо писал о «сладостной русской речи» Аксакова. Язык Аксакова всегда сохраняет непосредственность и колоритность, гибкость и выразительность разговорной речи. Мысль в повествовании как бы выступает сама по себе, совершенно прозрачной, обнаженной и приобретает почти физическую ощутимость. Читая его произведения, заметил современный Аксакову критик, невольно думаешь, будто они написаны человеком, никогда не читавшим книг.[45]

Аксаков относился к слову со страстной взыскательностью. Он не терпел словесных орнаментов. Начиная с «Бурана», в котором, правда, еще кое-где заметна некоторая нарядность языка, Аксаков всегда тяготел к слову ясному, точному, несущему максимальную смысловую нагрузку. Очень осторожно и экономно прибегал он к архаизмам и диалектизмам, используя их лишь в качестве характерной стилевой краски. Эти слова писатель чаще всего выделяет в тексте курсивом, тем самым подчеркивая их «инородство» в общей стилевой манере языка книги. Аксаков всегда отстаивал мысль, что использование диалектных речений должно быть умеренным, крайне осмотрительным и всегда строго соответствовать той художественной задаче, которую ставит перед собой писатель. В этом отношении Аксакова, например, не удовлетворяла повесть «Постоялый двор», и он откровенно написал Тургеневу: «Я считаю совершенною ошибкою употребление слов и выражений местных, провинциальных, для понимания которых надобно иметь словарь областных наречий. Язык должен быть общепонятный, русский. Вместо мнимого придаванья колорита местности такие слова мешают общему впечатлению, по крайней мере при первом чтении». Тургенев тотчас же согласился с упреком Аксакова и заметил, что такого рода упреки делал ему еще в свое время Белинский.

Язык Аксакова отличается богатым и разнообразным словарным составом. Писатель широко использовал сокровища народной речи. Реакционная «Северная пчела» – блюстительница «светских приличий» – недаром корила автора «Семейной хроники» за «неизящный слог». По этому поводу Аксаков писал Тургеневу: «„Северная пчела“ не подозревает, до какой степени она утешила меня своей бранью. Я боялся ее похвал, как огня. Слава богу, меня ругают в такой газете, где не признают великого таланта Гоголя».

Работа над языком составляла одну из самых важных забот Аксакова-художника. Занимаясь своими «Записками ружейного охотника», Аксаков жаловался сыну Ивану, что не может найти в книге «приличного тона» и точно «назначить себе границы». Аксаков замечает далее, что эта книга есть не что иное, как «пересказ простого охотника с бессознательным поэтическим чувством, который не знает в простоте сердца, что описывает природу поэтически. Это – литератор, прикидывающийся простяком». «Прикидывающийся простяком!» Безыскусственность аксаковского языка была результатом громадного труда и искусства.

Щедро используя формы и приемы народной речи, Аксаков чутьем большого художника никогда не переступал черту, за которой простота превращается в простоватость, народность – в простонародность.

9

Закончив «Семейную хронику», Аксаков написал А. И. Панаеву: «Это последний акт моей жизни».[46]

Но он ошибся: «акт» оказался не последним. За ним последовали «Детские годы Багрова-внука», превосходная повесть «Наташа», которая и содержанием своим и особенностями стиля перекликается с двумя центральными произведениями Аксакова, большой рассказ «Собирание бабочек», примыкающий к университетским воспоминаниям писателя. В эти же годы был написан целый цикл мемуаров – «Литературные и театральные воспоминания», воспоминания о Гоголе, Щепкине, Шушерине. Творческая энергия била в Аксакове ключом. Уже тяжело больной, за четыре месяца до смерти он продиктовал замечательный «Очерк зимнего дня». Судя по найденному сорок лет назад «Отрывку из семейной хроники», написанному Аксаковым еще в конце 40-х годов и посвященному четвертому поколению Багровых-Аксаковых, можно предполагать, что писатель не был чужд мысли продолжить свою автобиографическую эпопею.

50-е годы были наиболее напряженным и творчески плодотворным периодом жизни Аксакова. В преклонном возрасте, почти совсем ослепший, он переживает необычайный подъем своих духовных сил. Его литературная деятельность приобретает огромный размах. В Аксакове усиливается интерес к различным явлениям современной общественной жизни, и это все более возбуждает его творческую энергию. Он ведет обширную переписку, в которой отражаются его напряженные раздумья о современном положении дел в России, о проблемах искусства и литературы.

Любопытным эпизодом биографии писателя в этом десятилетии является его сотрудничество в газете «Молва». Она издавалась в течение восьми с половиной месяцев 1857 года (начиная с 13 апреля) и ничего общего не имела с надеждинской «Молвой». К участию в этом новом издании был привлечен С. Т. Аксаков. Здесь были им опубликованы два «Отрывка из очерков помещичьего быта 1800 годов», представлявшие собой фрагменты из повести «Наташа». Кроме того, Аксаков напечатал в газете ряд полемических заметок и «Писем к редактору „Молвы“». Из них особенно интересно первое письмо, содержащее воспоминание о «Молве» 1832 года, о «битве за Мочалова против Каратыгина», о «полемических выходках против издателя „Телеграфа“» и т. д.

В следующем, 1858 году Аксаков принял участие в публичном выступлении группы писателей и ученых против нашумевшей в свое время грубой антисемитской выходки журнала «Иллюстрация». Под протестом, напечатанным на страницах «Русского вестника», стояли также имена Чернышевского и Шевченко.[47]

В последнее десятилетие своей жизни Аксаков окончательно сформировался как художник-реалист. В эти годы стали значительно более глубокими и зрелыми его теоретические взгляды на искусство. Самым важным завоеванием эстетической мысли Аксакова было осознание им того, что значительность произведения искусства определяется мерой правдивого отображения в нем действительности. Эта истина, которую впервые он начал постигать много лет назад, еще в ту пору, когда вел борьбу за Мочалова и Щепкина на страницах «Московского вестника», «Галатеи» и надеждинской «Молвы», стала теперь основой его эстетических взглядов. Аксаков окончательно понял, что вне жизненной правды немыслимо никакое искусство. С полной убежденностью писал он однажды: «Идеализация в художестве для меня недоступна».[48]

Продолжатель реалистических традиций 30–40-х годов, Аксаков дожил до конца 50-х годов, когда в русской литературе утверждались новые идеи и стремления, теоретически формулировавшиеся в статьях Чернышевского и Добролюбова, а художественно претворявшиеся в стихах Некрасова и в прозе Салтыкова-Щедрина. Автор «Семейной хроники» с интересом присматривался к этому новому направлению в русской литературе. Идейно Аксаков был ему враждебен,[49] но как художник не мог не почувствовать той свежести и полноты жизненной правды, той серьезности мысли, которой дышали произведения Некрасова и Салтыкова-Щедрина.[50]

В 1854 году Аксаков сделал любопытное признание в одном письме: «Я уважаю серьезное направление настоящего времени», но тут же поспешил добавить, что ему уже поздно менять своих кумиров, что он любит искусство для искусства и не допускает, «чтобы оно могло быть сознательным орудием какой-нибудь мысли, как бы ни была та важна и высока».[51]

Конечно, здесь не следует принимать всерьез рассуждение об искусстве для искусства, оно выражено с явно полемическим задором и ни в малейшей степени не отражало ни эстетических убеждений Аксакова, ни тем более – его позиций как художника.

Гораздо более существенно другое. По выходе в свет «Семейной хроники» Аксаков сообщил Тургеневу, что будет с интересом ожидать критических отзывов о своей книге, и добавил: «Всех более интересует меня мнение Некрасова. В последних стихах его так много истины и поэзии, глубокого чувства и простоты, что я поражен ими, ибо прежде не замечал ничего подобного в его стихах».[52]

Эти замечательные строки еще раз свидетельствуют о той сложной внутренней борьбе, которая происходила в Аксакове, а также и о том, что здоровое, прогрессивное начало в художнике могло успешно противостоять его отсталому, консервативному мировоззрению.

Какое же место принадлежит творчеству Аксакова в русской литературе?

Этот вопрос возникал уже перед современной писателю критикой. И решался он по-разному. Критики-славянофилы немало потрудились над созданием легенды, смысл коей состоял в том, чтобы изолировать Аксакова от каких бы то ни было традиций русской литературы. Наиболее прямолинейно защищал эту легенду Константин Аксаков на страницах славянофильской «Русской беседы». «Сочинения С. Т. Аксакова, – писал он, – стоят совершенно особняком в литературе нашей», а потому «требуют особого определения, особой оценки, и имеют свое особое значение среди нашей литературы».[53]

Мысль об «особом» характере аксаковского творчества вдохновлялась прежде всего стремлением поставить его вне гоголевских традиций. Эта тенденция очень ясно сквозила во многих статьях славянофилов. Например, анонимный критик той же «Русской беседы» за год еще до выступления К. Аксакова попытался было объявить автора «Семейной хроники» неким противовесом гоголевскому направлению. До сих пор, рассуждал он, русская литература развивалась под знаком отрицательного воззрения на жизнь; этому процессу содействовал Гоголь; теперь же в литературе возникло стремление отрешиться от «голого отрицания» и «художественно примирить высшие духовные начала с осмеянными, оплеванными, презренными формами жизни». И вот С. Т. Аксаков является чуть ли не главой этого «ново-возникающего направления».[54]

С подобной же концепцией мы встречаемся и у Хомякова и у Шевырева. Оба они считали, что главная заслуга Аксакова якобы состояла в том, что он впервые взглянул на русскую действительность не с отрицательной, а с положительной точки зрения. Славянофильская критика стремилась использовать творчество Аксакова в борьбе не только против гоголевского направления, но и против революционно-демократической эстетики. В этом отношении была особенно примечательна статья А. Хомякова. Основываясь на шеллингианской теории о «свободе художества», Хомяков совершенно исключает из творческого акта «рассудочное начало» как разрушительное для искусства. Дело художника лишь изображать те или иные явления жизни, а не оценивать их. Хороши ли они, плохи ли они – его не касается. В защите Аксаковым этого принципа Хомяков видит «великое наставление», завещанное им всем художникам.[55]

Нетрудно заметить, что эта идейка была прямо направлена против учения Чернышевского об активной общественной роли искусства, имеющего своей целью вынесение приговора жизни.

Творчество Аксакова подвергалось в современной ему критике различным извращениям. Одни критики нигилистически отрицали какое бы то ни было значение его произведений, другие – апологетически превозносили писателя, утверждая, что он открыл новую эпоху в русской литературе и превзошел самого Гоголя. Против подобных утверждений решительно возражал Чернышевский, считавший обе точки зрения ошибочными, а вторую к тому же еще продиктованною «духом партии». Заметим, кстати, что и сам Аксаков выступал против неумеренных восхвалений в печати своих произведений и попыток изобразить его главой некой новой литературной школы. Об одном таком выступлении «Московских ведомостей» с иронией сообщал в январе 1856 года Аксаков своему сыну Ивану. Автор статьи, напечатанной в этой газете, писал: «Если кому-нибудь из наших современников суждено своим талантом, воззрением на жизнь и художественным воспроизведением жизни основать литературную школу, создать новые идеалы и форму, то, конечно, С. Т. Аксакову». Процитировав эти строки, писатель добавляет: «Последние слова совершенный вздор».[56]

Революционно-демократическая критика отстаивала произведения Аксакова от попыток спекуляции со стороны славянофилов и их единомышленников. Чернышевский и Добролюбов прекрасно понимали смысл фальшивой апологетики творчества С. Т. Аксакова и истинные цели, которые при этом преследовали враги гоголевского направления. Не скрывая слабых сторон аксаковского таланта, оба критика вместе с тем высоко чтили лучшие произведения писателя и вполне объективно оценивали его место в истории русской литературы.

Развернутый и глубокий анализ творчества Аксакова дал Добролюбов в своих двух известных статьях: «Деревенская жизнь помещика в старые годы» и «Разные сочинения С. Аксакова». Особенно замечательна первая из них. В «Семейной хронике» и «Детских годах» критик видел достоверную летопись эпохи, имеющую историческое значение. Но, будучи «несомненным памятником времен минувших», эти произведения, по убеждению Добролюбова, дают превосходный материал и для уяснений многих явлений современной жизни. Весь пафос добролюбовского анализа в том и состоял, чтобы показать читателю злободневность аксаковских наблюдений. Много воды утекло с тех пор, как совершились события, изображенные Аксаковым, но мало что с тех пор изменилось. Добролюбов дал политически очень острое, революционно-демократическое истолкование аксаковского творчества, превратив свою статью в страстный памфлет против крепостнического строя.

Вместе с тем Добролюбов не игнорирует и слабых сторон художественного метода Аксакова, проистекающих прежде всего из того, что он – писатель, отличающийся «более субъективной наблюдательностью, нежели испытующим вниманием к внешнему миру». Эта односторонность Аксакова во многом ослабляла обличительную направленность его произведений, ибо мешала ему понять, что произвол, господствующий в отношениях помещиков и крестьян, существовал не в результате только личной вины барина, а «независимо от того, вспыльчив был барин или нет», что произвол «был общим, неизбежным следствием тогдашнего положения землевладельцев».

Этот недостаток аксаковского таланта, отразившийся лишь частично в «Семейной хронике» и «Детских годах Багрова-внука», сказался, однако, как справедливо отметил Добролюбов, с неизмеримо большей силой в третьей части трилогии – «Воспоминаниях», а также в «Литературных и театральных воспоминаниях» и некоторых других статьях-мемуарах, собранных в «Разных сочинениях», последней вышедшей при жизни Аксакова книге. Эти произведения Аксакова содержат в себе интересный и полезный материал для истории русской литературы и театра. Конечно, по своей познавательной и литературной ценности они значительно уступают двум центральным книгам писателя. Талант Аксакова, писал Добролюбов, оказался «слишком субъективен для метких общественных характеристик» и «слишком наивен для острой и глубокой наблюдательности». И, однако же, эти мемуары заслуживают внимания современного читателя. Они содержат в себе много живых подробностей, характеризующих прошлое нашей литературы и театра, а кроме того, обладают тем немаловажным достоинством, что написаны пером большого художника, тем неповторимым аксаковским языком, который сам по себе – поэзия.

Смерть настигла Аксакова на шестьдесят восьмом году жизни (в ночь на 30 апреля 1859 г.). В статьях-некрологах писали, что русская литература лишилась своего «патриарха». «Мир праху честного и полезного гражданина! – читаем мы в некрологе, появившемся на страницах „Современника“. – Имя С. Т. Аксакова займет почетную страницу в истории русской литературы!».[57]

Большой и самобытный талант этого писателя, глубоко национальный по своему характеру, создал художественные произведения, стоящие в ряду самых выдающихся достижений русского реализма XIX века. Сопоставляя «Семейную хронику» и «Былое и думы», Тургенев однажды писал Герцену, что эти две книги представляют собой «правдивую картину русской жизни, только на двух ее концах и с двух различных точек зрения. Но земля наша не только велика и обильна, – она и широка и обнимает многое, что кажется чуждым друг другу!..»

Это меткое наблюдение большого художника помогает уяснить наше отношение к Аксакову. Его лучшие произведения, сохраняя значение достоверной летописи давно минувшей исторической эпохи, интересны современному читателю не только с точки зрения познавательной, они являются также источником огромной эстетической радости, которую доставляет встреча с подлинным произведением искусства.

С. Т. Аксакова высоко ценил М. Горький. Он видел в нем одного из самых тонких и глубоких живописцев природы и был убежден в том, что на его творчестве могут многому поучиться современные советские писатели. К числу любимых произведений Горького принадлежала «Семейная хроника». В повести «В людях» великий художник рассказал о том, как много значила книга Аксакова в истории его духовного развития. Он вспоминал, как эта книга, «Записки охотника» Тургенева и другие произведения русской литературы ему «вымыли… душу, очистив ее от шелухи впечатлений нищей и горькой действительности»; «я почувствовал, – пишет далее Горький, – что такое хорошая книга, и понял ее необходимость для меня. От этих книг в душе спокойно сложилась стойкая уверенность: я не один на земле и – не пропаду!»

Произведения Аксакова дороги нам, как чистый родник поэзии, неиссякаемый источник познания жизни, красоты окружающего нас мира природы. Книги Сергея Тимофеевича Аксакова обладают той удивительной силой нравственного воздействия на читателя, которая позволила им стать замечательным средством воспитания человека в человеке.

Семейная хроника*

Первый отрывок из «Семейной хроники»

Степан Михайлович Багров

Переселение

Тесно стало моему дедушке жить в Симбирской губернии, в родовой отчине своей, жалованной предкам его от царей московских; тесно стало ему не потому, чтоб в самом деле было тесно, чтоб недоставало лесу, пашни, лугов и других угодьев, – всего находилось в излишестве, – а потому, что отчина, вполне еще прадеду его принадлежавшая, сделалась разнопоместною. Событие совершилось очень просто: три поколения сряду в роду его было по одному сыну и по нескольку дочерей; некоторые из них выходили замуж, и в приданое им отдавали часть крестьян и часть земли. Части их были небольшие, но уже четверо чужих хозяев имели право на общее владение неразмежеванною землею, – и дедушке моему, нетерпеливому, вспыльчивому, прямому и ненавидящему домашние кляузы, сделалась такая жизнь несносною. С некоторого времени стал он часто слышать об Уфимском наместничестве, о неизмеримом пространстве земель, угодьях, привольях, неописанном изобилии дичи и рыбы и всех плодов земных, о легком способе приобретать целые области за самые ничтожные деньги. Носились слухи, что стоило только позвать к себе в гости десяток родичей отчинников Картобынской или Кармалинской тюбы,[58] дать им два-три жирных барана, которых они по-своему зарежут и приготовят, поставить ведро вина, да несколько ведер крепкого ставленого башкирского меду, да лагун корчажного крестьянского пива, так и дело в шляпе: неоспоримое доказательство, что башкирцы были не строгие магометане и в старину. Говорили, правда, что такое угощение продолжалось иногда неделю и две; да с башкирцами и нельзя вдруг толковать о деле, и надо всякий день спрашивать: «А что, знаком, добрый человек, давай говорить об мой дела».[59]

Если гости, евшие и пившие буквально день и ночь, еще не вполне довольны угощением, не вполне напелись своих монотонных песен, наигрались на чебызгах,[60] наплясались, стоя и приседая на одном месте в самых карикатурных положениях, то старший из родичей, пощелкавши языком, покачав головой и не смотря в лицо спрашивающему, с важностию скажет в ответ: «Пора не пришел – еще баран тащи». Барана, разумеется, притащат, вина, меду нальют, и вновь пьяные башкирцы поют, пляшут и спят, где ни попало… Но всему в мире есть конец; придет день, в который родич скажет, уже прямо смотря в глаза спрашивающему: «Ай, бачка, спасибо, больно спасибо! Ну что, какой твой нужда?» Тут, как водится, с природною русскому человеку ловкостию и плутовством, покупщик начнет уверять башкирца, что нужды у него никакой нет, а наслышался он, что башкирцы больно добрые люди, а потому и приехал в Уфимское наместничество и захотел с ними дружбу завести и проч. и проч.; потом речь дойдет нечаянно до необъятного количества башкирских земель, до неблагонадежности припущенников,[61] которые год-другой заплатят деньги, а там и платить перестанут, да и останутся даром жить на их землях, как настоящие хозяева, а там и согнать их не смеешь и надо с ними судиться; за такими речами (сбывшимися с поразительной точностью) последует обязательное предложение избавить добрых башкирцев от некоторой части обременяющих их земель… и за самую ничтожную сумму покупаются целые области и заключают договор судебным порядком, в котором, разумеется, нет и быть не может количества земли: ибо кто же ее мерил? Обыкновенно границы обозначаются урочищами, например вот так: «От устья речки Конлыелга до сухой березы на волчьей тропе, а от сухой березы прямо на общий сырт, а от общего сырта до лисьих нор, от лисьих нор до Солтамраткиной борти» и прочее. И в таких точных и неизменных межах и урочищах заключалось иногда десять, двадцать и тридцать тысяч десятин земли! И за все это платилось каких-нибудь сто рублей (разумеется, целковыми) да на сто рублей подарками, не считая частных угощений. – Полюбились дедушке моему такие рассказы; и хотя он был человек самой строгой справедливости и ему не нравилось надуванье добродушных башкирцев, но он рассудил, что не дело дурно, а способ его исполнения и что, поступя честно, можно купить обширную землю за сходную плату, что можно перевесть туда половину родовых своих крестьян и переехать самому с семейством, то есть достигнуть главной цели своего намерения; ибо с некоторого времени до того надоели ему беспрестанные ссоры с мелкопоместными своими родственниками за общее владение землей, что бросить свое родимое пепелище, гнездо своих дедов и прадедов, сделалось любимою его мыслию, единственным путем к спокойной жизни, которую он, человек уже немолодой, предпочитал всему.

Итак, накопивши несколько тысяч рублей, простившись с своей супругою, которую звал Аришей, когда был весел, и Ариной, когда бывал сердит, поцеловав и благословив четырех малолетных дочерей и особенно новорожденного сына, единственную отрасль и надежду старинного дворянского своего дома, ибо дочерей считал он ни за что. «Что в них проку! ведь они глядят не в дом, а из дому. Сегодня Багровы, а завтра Шлыгины, Малыгины, Поповы, Колпаковы. Одна моя надежда – Алексей…» – сказал на прощанье мой дедушка и отправился за Волгу, в Уфимское наместничество.

Но не сказать ли вам наперед, что за человек был мой дедушка.

Степан Михайлович Багров, так звали его, был не только среднего, а даже небольшого роста; но высокая грудь, необыкновенно широкие плечи, жилистые руки, каменное, мускулистое тело обличали в нем силача. В разгульной юности, в молодецких потехах, кучу военных товарищей, на него нацеплявшихся, стряхивал он, как брызги воды стряхивает с себя коренастый дуб после дождя, когда его покачнет ветер. Правильные черты лица, прекрасные большие темно-голубые глаза, легко загоравшиеся гневом, но тихие и кроткие в часы душевного спокойствия, густые брови, приятный рот – все это вместе придавало самое открытое и честное выражение его лицу; волосы у него были русые. Не было человека, кто бы ему не верил; его слово, его обещание было крепче и святее всяких духовных и гражданских актов. Природный ум его был здрав и светел. Разумеется, при общем невежестве тогдашних помещиков и он не получил никакого образования, русскую грамоту знал плохо; но служа в полку, еще до офицерского чина выучился он первым правилам арифметики и выкладке на счетах, о чем любил говорить даже в старости. Вероятно, он служил не очень долго, ибо вышел в отставку каким-то полковым квартирмейстером. Впрочем, тогда дворяне долго служили в солдатском и унтер-офицерском званиях, если не проходили их в колыбели и не падали всем на голову из сержантов гвардии капитанами в армейские полки. О служебном поприще Степана Михайловича я мало знаю; слышал только, что он бывал часто употребляем для поимки волжских разбойников и что всегда оказывал благоразумную распорядительность и безумную храбрость в исполнении своих распоряжений, что разбойники знали его в лицо и боялись, как огня. Вышед в отставку, несколько лет жил он в своем наследственном селе Троицком, Багрово тож, и сделался отличным хозяином. Он не торчал день и ночь при крестьянских работах, не стоял часовым при ссыпке и отпуске хлеба; смотрел редко, да метко, как говорят русские люди, и, уж прошу не прогневаться, если замечал что дурное, особенно обман, то уже не спускал никому. Дедушка, сообразно духу своего времени, рассуждал по-своему: наказать виноватого мужика тем, что отнять у него собственные дни, – значит вредить его благосостоянию, то есть своему собственному; наказать денежным взысканием – тоже; разлучить с семейством, отослать в другую вотчину, употребить в тяжелую работу – тоже, и еще хуже, ибо отлучка от семейства – несомненная порча; прибегнуть к полиции… боже помилуй, да это казалось таким срамом и стыдом, что вся деревня принялась бы выть по виноватом, как по мертвом, и наказанный счел бы себя опозоренным, погибшим. Да и надо сказать, что дедушка мой был строг только в пылу гнева; прошел гнев, прошла и вина. Этим пользовались: иногда виноватый успевал спрятаться, и гроза проходила мимо. Скоро крестьяне его пришли в такое положение, что было не на кого и не за что рассердиться.

Приведя в порядок свое хозяйство, дедушка мой женился на Арине Васильевне Неклюдовой, небогатой девице, также из старинного дворянского дома. При этом случае кстати объяснить, что древность дворянского происхождения была коньком моего дедушки, и хотя у него было сто восемьдесят душ крестьян, но, производя свой род, бог знает по каким документам, от какого-то варяжского князя, он ставил свое семисотлетнее дворянство выше всякого богатства и чинов. Он не женился на одной весьма богатой и прекрасной невесте, которая ему очень нравилась, единственно потому, что прадедушка ее был не дворянин.

Итак, вот каков был Степан Михайлович; теперь возвратимся к прерванному рассказу.

Переправившись чрез Волгу под Симбирском, дедушка перебил поперек степную ее сторону, называемую луговою, переехал Черемшан, Кандурчу, чрез Красное поселение, слободу селившихся тогда отставных солдат, и приехал в Сергиевск, стоящий на горе при впадении реки Сургута в Большой Сок. Сергиевск – ныне заштатный город, давший свое имя находящимся в двенадцати верстах от него серным источникам, известным под названием Сергиевских серных вод. Чем дальше углублялся дедушка в Уфимское наместничество, тем привольнее, изобильнее становились места. Наконец, в Бугурусланском уезде, около Абдуловского казенного винного завода, показались леса. В уездном городе Бугуруслане, расположенном по высокой горе, над рекою Большой Кинель, про которую долго певалась песня:

Кинель река Не быстра, глубока, Только тиниста, –

в Бугуруслане остановился Степан Михайлович, чтоб порасспросить и поразузнать поближе о продающихся землях, В этом уезде уже мало оставалось земель, принадлежавших башкирцам: все заселялись или казенными крестьянами, которым правительство успело раздать земли, описанные в казну за Акаевский бунт, прежде всеобщего прощения и возвращения земель отчинникам башкирцам, или были уже заселены их собственными припущенниками, или куплены разными помещиками. Из Бугуруслана дедушка делал поездки в Бугульминский, Бирский и Мензелинский уезды (из некоторых частей двух последних составлен ныне новый Белебеевский уезд); побывал он на прекрасных берегах Ика и Демы. Места очаровательные! И в старости Степан Михайлович с восторгом вспоминал о первом впечатлении, произведенном на него изобильными, плодоносными окрестностями этих рек; но он не поддался обольщению и узнал покороче на месте, что покупка башкирских земель неминуемо поведет за собою бесконечные споры и тяжбы, ибо хозяева сами хорошенько не знали прав своих и числа настоящих отчинников. Дедушка мой, ненавидящий и боявшийся, как язвы, слова тяжба, решился купить землю, прежде купленную другим владельцем, справленную и отказанную за него судебным порядком, предполагая, что тут уже не может быть никакого спора. Казалось, что суждение его было справедливо, но на деле вышло совсем другое, и меньшой внук его, уже будучи сорока лет, покончил последний спор. С сожалением воротился с берегов Ика и Демы дедушка мой в Бугуруслан и в двадцати пяти верстах от него купил землю у помещицы Грязевой по речке Большой Бугуруслан, быстрой, глубокой и многоводной. На сорок верст протяжения, от города Бугуруслана до казенного селения Красный Яр, оба берега его были не заселены: что за угодье, что за приволье было тогда на этих берегах! Вода такая чистая, что даже в омутах, сажени в две глубиною, можно было видеть на дне брошенную медную денежку! Местами росла густая урема[62] из березы, осины, рябины, калины, черемухи и чернотала, вся переплетенная зелеными гирляндами хмеля и обвешанная палевыми кистями его шишек; местами росла тучная высокая трава с бесчисленным множеством цветов, над которыми возносили верхи свои душистая кашка, татарское мыло (боярская спесь), скорлазубец (царские кудри) и кошечья трава (валериана). Бугуруслан течет по долине; по обеим сторонам его тянутся, то теснясь, то отступая, отлогие, а иногда и крутые горы; по скатам и отрогам их изобильно рос всякий черный лес; поднимешься на гору – там равнина, непочатая степь, чернозем в аршин глубиною. По реке и окружающим ее инде болотам все породы уток и куликов, гуси, бекасы, дупели и курахтаны вили свои гнезда и разнообразным криком и писком наполняли воздух; на горах же, сейчас превращавшихся в равнины, покрытые тучною травою, воздух оглашался другими особенными свистами и голосами; там водилась во множестве вся степная птица: дрофы, журавли, стрепета, кроншнепы и кречетки; по лесистым отрогам жила бездна тетеревов; река кипела всеми породами рыб, которые могли сносить ее студеную воду: щуки, окуни, голавли, язи, даже кутема и лох изобильно водились в ней; всякого зверя и в степях и лесах было невероятное множество; словом сказать: это был – да и теперь есть – уголок обетованный. – Дедушка купил около пяти тысяч десятин земли и заплатил так дорого, как никто тогда не плачивал, по полтине за десятину. Две тысячи пятьсот рублей в то время была великая сумма. Совершив купчую крепость и приняв землю во владение, то есть справив и отказав ее за собою, весело воротился он в Симбирскую губернию к ожидавшему его семейству и живо, горячо принялся за все приготовления к немедленному переселению крестьян: дело очень хлопотливое и трудное по довольно большому расстоянию, ибо от села Троицкого до ново-купленной земли было около четырехсот верст. В ту же осень двадцать тягол отправились в Бугурусланский уезд, взяв с собою сохи, бороны и семянной ржи; на любых местах взодрали они девственную почву, обработали двадцать десятин озимого посеву, то есть переломали непареный залог и посеяли рожь под борону; потом подняли нови еще двадцать десятин для ярового сева, поставили несколько изб и воротились на зиму домой. В конце зимы другие двадцать человек отправились туда же и с наступившею весною посеяли двадцать десятин ярового хлеба, загородили плетнями дворы и хлевы, сбили глиняные печи и опять воротились в Симбирскую губернию; но это не были крестьяне, назначаемые к переводу; те оставались дома и готовились к переходу на новые места: продавали лишний скот, хлеб, дворы, избы, всякую лишнюю рухлядь. Наконец, в половине июня, чтобы поспеть к Петрову дню, началу сенокоса, нагрузив телеги женами, детьми, стариками и старухами, прикрыв их согнутыми лубьями от дождя и солнца, нагромоздив необходимую домашнюю посуду, насажав дворовую птицу на верхи возов и привязав к ним коров, потянулись в путь бедные переселенцы, обливаясь горькими слезами, навсегда прощаясь с стариною, с церковью, в которой крестились и венчались, и с могилами дедов и отцов. Переселение, тяжкое везде, особенно противно русскому человеку; но переселяться тогда в неизвестную басурманскую сторону, про которую, между хорошими, ходило много и недобрых слухов, где, по отдаленности церквей, надо было и умирать без исповеди и новорожденным младенцам долго оставаться некрещеными, – казалось делом страшным!.. За крестьянами отправился и дедушка. Новоселившуюся деревню назвал Знаменским, дав обет, со временем, при благоприятных обстоятельствах построить церковь во имя знамения божия матери, празднуемого 27 ноября, что и было исполнено уже его сыном. Но крестьяне, а за ними и все окружные соседи, назвали новую деревеньку Новым Багровом, по прозванию своего барина и в память Старому Багрову, из которого были переведены: даже и теперь одно последнее имя известно всем, а первое остается только в деловых актах: богатого села Знаменского с прекрасною каменною церковию и высоким господским домом не знает никто. Неусыпно и неослабно смотрел дедушка за крестьянскими и за господскими работами: вовремя убрался с сенокосом, вовремя сжал яровое и ржаное и вовремя свез в гумно. Урожай был неслыханный, баснословный. Крестьяне ободрились. К ноябрю месяцу у всех были построены избы, и даже поспел небольшой господский флигель. Разумеется, дело не обошлось без вспоможения соседей, которые, несмотря на дальнее расстояние, охотно приезжали на помочи к новому разумному и ласковому помещику, – попить, поесть и с звонкими песнями дружно поработать. Зимой дедушка отправился в Симбирскую деревню и перевез свое семейство. На следующий год уже не так трудно было перевесть еще сорок душ и обзавести их хозяйством. Первым делом дедушки было в этот же год построить мельницу, ибо молоть хлеб надо было ездить верст за сорок. Итак, выбрав заранее место, где вода была не глубока, дно крепко, а берега высоки и также крепки, с обеих сторон реки подвели к ней плотину из хвороста и земли, как две руки, готовые схватиться, а для большей прочности оплели плотину плетнем из гибкой ивы: оставалось удержать быструю и сильную воду и заставить ее наполнить назначенное ей водоемище. С одной стороны, где берег казался пониже, заранее устроен был мельничный амбар на два мукомольные постава с толчеей. Все снасти были готовы и даже смазаны; на огромные водяные колеса через деревянные трубы кауза[63] должна была броситься река, когда, прегражденная в своем природном русле, она наполнит широкий пруд и станет выше дна кауза. Когда все уже было готово и четыре длинные дубовые сваи крепко вколочены в твердое, глинистое дно Бугуруслана, поперек будущего вешняка, дедушка сделал помочь на два дня; соседи были приглашены с лошадьми, телегами, лопатами, вилами и топорами. В первый день огромные кучи хвороста из нарубленного мелкого леса и кустов, копны соломы, навозу и свежего дерна были нагромождены по обеим сторонам Бугуруслана, до сих пор вольно, неприкосновенно стремившего свои воды. На другой день, на восходе солнца, около ста человек собрались занимать заимку, то есть запрудить реку. На всех лицах было что-то заботливое и торжественное: все к чему-то готовились; вся деревня почти не спала эту ночь. Дружно в одно и то же мгновенье, с громким криком сдвинули в реку с обоих берегов кучи хвороста, сначала связанного пучками; много унесло быстрое течение воды, но много его, задержанного сваями, легло поперек речного дна; связанные копны соломы с каменьями полетели туда же, за ними следовал навоз и земля; опять настилка хвороста, и опять солома и навоз, и сверху всего толстые слои дерна. Когда все это, кое-как затопленное, стало выше поверхности воды, человек двадцать крестьян, дюжих и ловких, вскочили на верх запруды и начали утаптывать и уминать ее ногами. Все это производилось с такою быстротою, с таким общим рвением, беспрерывным воплем, что всякий проезжий или прохожий испугался бы, услыхав его, если б не знал причины. Но пугаться было некому; одни дикие степи и темные леса на далекое пространство оглашались неистовыми криками сотни работников, к которым присоединялось множество голосов женских и еще больше ребячьих, ибо все принимало участие в таком важном событии, все суетилось, бегало и кричало. Не скоро сладили с упрямой рекой; долго она рвала и уносила хворост, солому, навоз и дерн; но, наконец, люди одолели, вода не могла пробиться более, остановилась, как бы задумалась, завертелась, пошла назад, наполнила берега своего русла, затопила, перешла их, стала разливаться по лугам, и к вечеру уже образовался пруд, или, лучше сказать, всплыло озеро без берегов, без зелени, трав и кустов, на них всегда растущих; кое-где торчали верхи затопленных погибших дерев. На другой день затолкла толчея, замолола мельница – и мелет и толчет до сих пор…

Оренбургская губерния

Боже мой, как, я думаю, была хороша тогда эта дикая, девственная, роскошная природа!.. Нет, ты уже не та теперь, не та, какою даже и я зазнал тебя – свежею, цветущею, неизмятою отвсюду набежавшим разнородным народонаселением! Ты не та, но все еще прекрасна, так же обширна, плодоносна и бесконечно разнообразна, Оренбургская губерния!.. Дико звучат два эти последние слова! Бог знает, как и откуда зашел туда бург!.. Но я зазнал тебя, благословенный край, еще Уфимским наместничеством!

Чудесный край, благословенный, Хранилище земных богатств, Не вечно будешь ты, забвенный, Служить для пастырей и паств! И люди набегут толпами, Твое приволье полюбя, И не узнаешь ты себя Под их нечистыми руками! Помнут луга, порубят лес, Взмутят в водах лазурь небес! И горы соляных кристаллов По тузлукам твоим найдут И руды дорогих металлов Из недр глубоких извлекут! И тук земли не истощенный Всосут чужие семена, Чужие снимут племена Их плод, сторицей возвращенный! И в глубь лесов и в даль степей Разгонят дорогих зверей!

Так писал о тебе, лет тридцать тому назад, один из твоих уроженцев, и все это отчасти уже исполнилось или исполняется с тобою; но все еще прекрасен ты, чудесный край! Светлы и прозрачны, как глубокие, огромные чаши, стоят озера твои – Кандры и Каратабынь. Многоводны и многообильны разнообразными породами рыб твои реки, то быстротекущие по долинам и ущельям между отраслями Уральских гор, то светло и тихо незаметно катящиеся по ковылистым степям твоим, подобно яхонтам, нанизанным на нитку. Чудны эти степные реки, все из бесчисленных, глубоких водоемин, соединяющихся узкими и мелкими протоками, в которых только и приметно течение воды. В твоих быстрых родниковых ручьях, прозрачных и холодных, как лед, даже в жары знойного лета, бегущих под тенью дерев и кустов, живут все породы форелей, изящных по вкусу и красивых по наружности, скоро пропадающих, когда человек начнет прикасаться нечистыми руками своими к девственным струям их светлых прохладных жилищ. Чудесной растительностью блистают твои тучные, черноземные, роскошные луга и поля, то белеющие весной молочным цветом вишенника, клубничника и дикого персика, то покрытые летом, как красным сукном, ягодами ароматной полевой клубники и мелкою вишнею, зреющею позднее и темнеющею к осени. Обильною жатвой награждается ленивый и невежественный труд пахаря, кое-как и кое-где всковырявшего жалкою сохою или неуклюжим сабаном твою плодоносную почву! Свежи, зелены и могучи стоят твои разнородные черные леса, и рои диких пчел шумно населяют нерукотворные борти твои, занося их душистым липовым медом. И уфимская куница, более всех уважаемая, не перевелась еще в лесистых верховьях рек Уфы и Белой! Мирны и тихи патриархальные первобытные обитатели и хозяева твои, кочевые башкирские племена! Много уменьшились, но еще велики, многочисленны конские табуны, и коровьи и овечьи стада их. Еще по-прежнему, после жестокой, буранной зимы отощалые, исхудалые, как зимние мухи, башкирцы с первым весенним теплом, с первым подножным кормом выгоняют на привольные места наполовину передохшие от голода табуны и стада свои, перетаскиваясь и сами за ними с женами и детьми… И вы никого не узнаете через две или три недели! Из лошадиных остовов явятся бодрые и неутомимые кони, и уже степной жеребец гордо и строго пасет косяк кобылиц своих, не подпуская к нему ни зверя, ни человека!.. Раздобрели тощие, зимние стада коров, полны питательной влагой вымя и сосцы их. Но что башкирцу до ароматного коровьего молока! Уже поспел живительный кумыс, закис в кобыльих турсуках,[64] и все, что может пить, от грудного младенца до дряхлого старика, пьет допьяна целительный, благодатный, богатырский напиток, и дивно исчезают все недуги голодной зимы и даже старости: полнотой одеваются осунувшиеся лица, румянцем здоровья покрываются бледные, впалые щеки. Но странный и грустный вид представляют покинутые селения! Наскачет иногда на них ничего подобного не видавший заезжий путешественник и поразится видом опустелой, как будто вымершей деревни! Дико и печально смотрят на него окна разбросанных юрт с белыми трубами, лишенные пузырчатых оконниц, как человеческие лица с выткнутыми глазами… Кое-где лает на привязи сторожевой голодный пес, которого изредка навещает и кормит хозяин, кое-где мяучит одичалая кошка, сама промышляющая себе пищу, – и никого больше, ни одной души человеческой.

Как живописны и разнообразны, каждая в своем роде, лесная, степная и гористая твоя полоса, особенно последняя, по скату Уральского хребта, всеми металлами богатая, золотоносная полоса! Какое пространство от границ Вятской и Пермской губернии, где по зимам не в редкость замерзание ртути, до Гурьева городка на границе Астраханской губернии, где растет мелкий виноград на открытом воздухе, чихирем которого прохлаждаются в летние жары, греются зимою и торгуют уральские казаки! Что за чудесное рыболовство по Уралу! Единственное и по вкусу добываемой красной рыбы[65] и по своему исполнению. Багреньем называется это рыболовство, и ждет оно горячей и верной кисти, чтоб возбудить общее внимание… Но виноват, заговорился я, говоря о моей прекрасной родине… Посмотрим лучше, как продолжает жить и действовать мой неутомимый дедушка.

Новые места

Ну, отдохнул Степан Михайлович и не раз от души перекрестился, когда перебрался на простор и приволье берегов Бугуруслана. Не только повеселел духом, но и поздоровел телом. Ни просьб, ни жалоб, ни ссор, ни шума! Ни Воейковых, ни Мошенских, ни Сущевых![66]

Ни лесных порубок, ни хлебных потрав, ни помятых лугов! Один полный господин не только над своей землей, но и над чужой. Паси стада, коси траву, руби дрова – никто и слова не скажет. Крестьяне тоже как раз привыкли к новому месту, и полюбилось им оно. Да и как не привыкнуть, как не полюбить! Из безводного и лесного села Троицкого, где было так мало лугов, что с трудом прокармливали по корове да по лошади на тягло, где с незапамятных времен пахали одни и те же загоны и несмотря на превосходную почву, конечно, повыпахали и поистощили землю, – переселились они на обширные плодоносные поля и луга, никогда не тронутые ни косой, ни сохой человека, на быструю, свежую и здоровую воду с множеством родников и ключей, на широкий, проточный и рыбный пруд и на мельницу у самого носа, тогда как прежде таскались они за двадцать пять верст, чтобы смолоть воз хлеба, да и то случалось несколько дней ждать очереди. Вы удивитесь, может быть, что я назвал Троицкое безводным? Обвините стариков, зачем они выбрали такое место? Но дело было не так вначале, и стариков винить не за что: Троицкое некогда сидело на прекрасной речке Майне, вытекавшей версты за три от селения из-под Моховых озер, да сверх того вдоль всего селения тянулось, хотя не широкое, но длинное, светлое и в середине глубокое озеро, дно которого состояло из белого песка; из этого озера даже бежал ручей, называвшийся Белый ключ. Так было в старину, давно, правда, очень давно. По преданию известно, что Моховые озера были некогда глубокими лесными круглыми провалами с прозрачною, холодною, как лед, водою и топкими берегами, что никто не смел близко подходить к ним ни в какое время, кроме зимы, что будто бы берега опускались и поглощали дерзкого нарушителя неприкосновенного царства водяных чертей. Но человек – заклятый и торжествующий изменитель лица природы! Старинному преданию, не подтверждаемому новыми событиями, перестали верить, и Моховые озера мало-помалу, от мочки коноплей у берегов и от пригона стад на водопой, позасорились, с краев обмелели и даже обсохли от вырубки кругом леса; потом заплыли толстою землянистою пеленой, которая поросла мохом и скрепилась жилообразными корнями болотных трав, покрылась кочками, кустами и даже сосновым лесом, уже довольно крупным; один провал затянуло совсем, а на другом остались два глубокие, огромные окна, к которым и теперь страшно подходить с непривычки, потому что земля, со всеми болотными травами, кочками, кустами и мелким лесом, опускается и поднимается под ногами, как зыбкая волна. От уменьшения, вероятно, Моховых озер речка Майна поникла вверху и уже выходит из земли несколько верст ниже селения, а прозрачное, длинное и глубокое озеро превратилось в грязную вонючую лужу; песчаное дно, на сажень и более, затянуло тиной и всякой дрянью с крестьянских дворов; Белого ключа давно и следов нет, скоро не будет о нем и памяти.

Переселясь на новые места, дедушка мой принялся с свойственными ему неутомимостью и жаром за хлебопашество и скотоводство. Крестьяне, одушевленные его духом, так привыкли работать настоящим образом, что скоро обстроились и обзавелись, как старожилы, и в несколько лет гумна Нового Багрова занимали втрое больше места, чем самая деревня, а табун добрых лошадей и стадо коров, овец и свиней казались принадлежащими какому-нибудь большому и богатому селению.

С легкой руки Степана Михайловича переселение в Уфимский или Оренбургский край начало умножаться с каждым годом. Со всех сторон потянулись луговая мордва, черемисы, чуваши, татары и мещеряки; русских переселенцев, казенных крестьян разных ведомств и разнокалиберных помещиков также было немало. Явились и соседи у дедушки: шурин его Иван Васильевич Неклюдов купил землю в двадцати верстах от Степана Михайловича, перевел крестьян, построил деревянную церковь, назвал свое село Неклюдовым и сам переехал в него с семейством, чему дедушка совсем не обрадовался: до всех родственников своей супруги, до всей неклюдовщины, как он называл их, Степан Михайлович был большой неохотник. Помещик Бахметев купил землю еще ближе, верстах в десяти от Багрова, на верховье речки Совруши, текущей параллельно с Бугурусланом на юго-запад; он также перевел крестьян и назвал деревню Бахметевкой. С другой стороны, верстах в двадцати по реке Насягай, или Мочагай, как и до сих пор называют ее туземцы, также завелось помещичье селение Полибино, впоследствии принадлежавшее С. А. Плещееву, а теперь принадлежащее Карамзиным. Насягай больше и лучше Бугуруслана: полноводнее, рыбнее, и птица на нем водилась и водится гораздо изобильнее. По дороге в Полибино, прямо на восток, верстах в восьми от Багрова, заселилась на небольшом ручье большая мордовская деревня Нойкино; верстах в двух от нее построилась мельница на речке Бокле, текущей почти параллельно с Бугурусланом на юг; недалеко от мельницы впадает Бокла в Насягай, который диагоналом с северо-востока торопливо катит свои сильные и быстрые воды прямо на юго-запад. Верстах в семнадцати от Нового Багрова принимает он в себя наш Бугуруслан и, усиленный его водами, недалеко от города Бугуруслана соединяется с Большим Кинелем, теряя в нем знаменательное и звучное свое имя.

Наконец, появился мордовский выселок, под названием Кивацкого, уже только в двух верстах от дедушки, вниз по Бугуруслану; это была мордва, отделившаяся от селения Мордовский Бугуруслан, сидевшего на речке Малый Бугурусланчик верстах в девяти от Багрова. Степан Михайлович сначала поморщился от близкого соседства, напоминавшего ему старое Троицкое; но тут вышло совсем другое дело. Это были добрые, смирные люди, уважавшие дедушку не менее, как своего волостного начальника. В несколько лет Степан Михайлович умел снискать общую любовь и глубокое уважение во всем околотке. Он был истинным благодетелем дальних и близких, старых и новых своих соседей, особенно последних, по их незнанию местности, недостатку средств и по разным надобностям, всегда сопровождающим переселенцев, которые нередко пускаются на такое трудное дело, не приняв предварительных мер, не заготовя хлебных запасов и даже иногда не имея на что купить их. Полные амбары дедушки были открыты всем – бери, что угодно. «Сможешь – отдай при первом урожае; не сможешь – бог с тобой!» С такими словами раздавал дедушка щедрою рукою хлебные запасы на семены и емены. К этому надо прибавить, что он был так разумен, так снисходителен к просьбам и нуждам, так неизменно верен каждому своему слову, что скоро сделался истинным оракулом вновь заселяющегося уголка обширного Оренбургского края. Мало того, что он помогал, он воспитывал нравственно своих соседей! Только правдою можно было получить от него все. Кто раз солгал, раз обманул, тот и не ходи к нему на господский двор: не только ничего не получит, да в иной час дай бог и ноги унести. Много семейных ссор примирил он, много тяжебных дел потушил в самом начале. Со всех сторон ехали и шли к нему за советом, судом и приговором – и свято исполнялись они! Я знал внуков, правнуков тогдашнего поколения, благодарной памяти которых в изустных рассказах передан был благодетельный и строгий образ Степана Михайловича, не забытого еще и теперь. Много слыхал я простых и вместе глубоких воспоминаний, сопровождаемых слезами и крестным знамением об упокоении души его. Не удивительно, что крестьяне любили горячо такого барина; но также любили его и дворовые люди, при нем служившие, часто переносившие страшные бури его неукротимой вспыльчивости. Впоследствии некоторые из молодых слуг его доживали свой век при внуке Степана Михайловича уже стариками; часто рассказывали они о строгом, вспыльчивом, справедливом и добром своем старом барине и никогда без слез о нем не вспоминали.

И этот добрый, благодетельный и даже снисходительный человек омрачался иногда такими вспышками гнева, которые искажали в нем образ человеческий и делали его способным на ту пору к жестоким, отвратительным поступкам. Я видел его таким в моем детстве, что случилось много лет позднее того времени, про которое я рассказываю, – и впечатление страха до сих пор живо в моей памяти! Как теперь гляжу на него: он прогневался на одну из дочерей своих, кажется за то, что она солгала и заперлась в обмане; двое людей водили его под руки; узнать было нельзя моего прежнего дедушку; он весь дрожал, лицо дергали судороги, свирепый огонь лился из его глаз, помутившихся, потемневших от ярости! «Подайте мне ее сюда!» – вопил он задыхающимся голосом. (Это я помню живо: остальное мне часто рассказывали.) Бабушка кинулась было ему в ноги, прося помилования, но в одну минуту слетел с нее платок и волосник, и Степан Михайлович таскал за волосы свою тучную, уже старую Арину Васильевну. Между тем не только виноватая, но и все другие сестры и даже брат их с молодою женою и маленьким сыном убежали из дома и спрятались в рощу, окружавшую дом; даже там ночевали; только молодая невестка воротилась с сыном, боясь простудить его, и провела ночь в людской избе. Долго бушевал дедушка на просторе в опустелом доме. Наконец, уставши колотить Танайченка и Мазана, уставши таскать за косы Арину Васильевну, повалился он в изнеможении на постель и, наконец, впал в глубокий сон, продолжавшийся до раннего утра следующего дня. – Светел, ясен проснулся на заре Степан Михайлович, весело крикнул свою Аришу, которая сейчас прибежала из соседней комнаты с самым радостным лицом, как будто вчерашнего ничего не бывало. «Чаю! Где дети, Алексей, невестушка? Подайте Сережу», – говорил проснувшийся безумец, и все явились, спокойные и веселые, кроме невестки с сыном. Это была женщина сама с сильным характером, и никакие просьбы не могли ее заставить так скоро броситься с ласкою к вчерашнему дикому зверю, да и маленький сын беспрестанно говорил: «Боюсь дедушки, не хочу к нему». Чувствуя себя в самом деле нехорошо, она сказалась больною и не пустила сына. Все пришли в ужас, ждали новой грозы. Но во вчерашнем диком звере сегодня уже проснулся человек. После чаю и шутливых разговоров свекор сам пришел к невестке, которая действительно была нездорова, похудела, переменилась в лице и лежала в постели. Старик присел к ней на кровать, обнял ее, поцеловал, назвал красавицей-невестынькой, обласкал внука и, наконец, ушел, сказавши, что ему «без невестыньки будет скучно». Через полчаса невестка, щегольски, по-городскому разодетая, в том самом платье, про которое свекор говорил, что оно особенно идет ей к лицу, держа сына за руку, вошла к дедушке. Дедушка встретил ее почти со слезами. «Вот и больная невестка себя не пожалела, встала, оделась и пришла развеселить старика», – сказал он с нежностью. Закусили губы и потупили глаза свекровь и золовки, все не любившие невестку, которая почтительно и весело отвечала на ласки свекра, бросая гордые и торжествующие взгляды на своих недоброхоток… Но я не стану более говорить о темной стороне моего дедушки; лучше опишу вам один из его добрых, светлых дней, о которых я много наслышался.

Добрый день Степана Михайловича



Поделиться книгой:

На главную
Назад