Посидели еще с полчасика, и Сорокин заторопился домой. Сестры провожали его до дверей, приглашали приходить в гости. Отрок благодарил. Так и подмывало его спросить старшую: «А насчет усыновления моего — это вы в сердцах бросили или нет?» Но конечно же, не решился произнести. Шел по улице и раздумывал: как бы ему добиться, чтобы Екатерина Владимировна воплотила свои слова в жизнь?
Л. Ц. Н. — Лицей Цесаревича Николая — назван в память о безвременно ушедшем старшем сыне Александра II. Юношу готовили в будущие цари, государь воспитывал себе соответствующего преемника — образованного, либерально настроенного, великодушного. Николай Александрович первый поддержал реформы отца, ратовал за конституционную монархию, как в Англии. Но случилось несчастье: занимаясь в манеже конной выездкой, молодой человек упал, повредил себе позвоночник. И хотя вроде бы вначале он пошел на поправку, хворь сопротивлялась, отпускать не хотела — и в конце концов победила. Николай умер в Ницце, находясь там на излечении.
А лицей был основан на личные средства двух друзей — публициста, писателя Михаила Каткова и профессора университета Павла Леонтьева. В обиходе его так и называли — Катковский. И директором сделался именно Леонтьев.
Состояло учебное заведение из двух частей — из восьми гимназических и трех университетских классов. Дети поступали в гимназию, а затем от среднего образования плавно переходили к высшему. Здесь преподавала лучшая московская профессура. И особенно хорошо было поставлено дело с математикой, физикой, филологией, а в последней — с изучением древних языков.
Л. Ц. Н. подарил России многих выдающихся деятелей — вспомнить хотя бы Головина — основателя партии кадетов, генерала Шувалова — героя Русско-японской войны, Грабаря — художника или Бахрушина — театроведа, именем которого назван музей…
И когда в 1868 году встал вопрос, продолжать ли учебу Юре Новосильцеву в рядовой гимназии или идти в только что открывшийся Катковский лицей, то, естественно, предпочтение было отдано последнему. Так решил его отец — Александр Новосильцев, брат Екатерины и Софьи. Сам юрист, лекции читавший в университете, он хотел и сына вырастить юристом. Мнение либерально настроенных сестричек во внимание не бралось.
Двухэтажный особняк на Большой Никитской им достался от их отца — полковника Новосильцева, воевавшего с французами в 1812 году и дошедшего до Парижа.
Одинокие сестры жили вместе с братом, но в своем, отдельном крыле.
Старшая, Екатерина (ей к моменту описываемых событий было уже под пятьдесят), к браку относилась вообще отрицательно. Говорила, что он закабаляет женщину, делает зависимой и бесправной. Вместо семьи занималась литературой — выступала с рассказами, повестями, очерками в «Русском вестнике» и других центральных изданиях под псевдонимом Татьяна Толычева. И особенно прославилась повестью «Рассказ старушки о двенадцатом годе». Находилась в дружеских отношениях и активной переписке с Достоевским, Лесковым, Аксаковым, Фетом, Тургеневым…
Младшая, Софья (ей тогда исполнилось сорок), тоже сочиняла, но по большей части стихи и занималась переводами, например, Пушкина на французский. И она публиковалась — под псевдонимом Ольга Н. (Видимо, аллюзии с пушкинскими Лариными — Ольга, Татьяна?..) Состояла в браке с Энгельгардтом, сыном директора Царскосельского лицея, где учился Пушкин. Но давно жила с мужем порознь, хоть и сохраняла с ним нормальные отношения. Энгельгардт тоже был поэтом, завсегдатаем литературных салонов…
Появление Сашатки Сорокина в их жизни так и осталось бы ничего не значащим фактом, если бы не один случай.
Александр Владимирович Новосильцев со студенческих лет дружен был с Николаем Павловичем Милюковым, архитектором, и они нередко обедали друг у друга. И однажды на обеде в доме Новосильцевых Софья Владимировна спросила:
— А скажите, Николя, знаете ли вы работы крепостного художника из венециановской школы — некоего Сороки? Он ведь, говорят, был человеком Милюковых?
Николай Павлович — крупнолицый, в очках, с пышными усами, — с удовольствием промокнул салфеткой губы и ответил живо:
— Как же мне не знать, дорогая Софи, коли вся усадьба родича моего сплошь в его полотнах! Очень, очень талантливый живописец. Может быть, лучший из гнезда Венецианова!
— В самом деле? — недоверчиво произнес Александр Владимирович, продолжая прожевывать ломтик ветчины.
— Уверяю тебя. Говорю как рисовальщик-профессионал. Удивительные пейзажи — легкие, прозрачные, дышащие жизнью! А портреты! Бог ты мой! Так изобразил Милюкова-старшего — просто поразительно — настроение и характер, мысль в глазах — схвачено доподлинно. — Но потом вздохнул: — И такая судьба ужасная!
— Спился, да?
— Пил, конечно, лихо. Только дело не в этом. Или не столько в этом… Он повесился.
Дамы онемели. У Екатерины вырвалось:
— Бедный мальчик!
Николай Павлович удивился:
— Да какой же мальчик? Лет уж сорок было, я думаю.
— Нет, я говорила про сына Сороки. Он здесь учится, у Набилкова.
Архитектор кивнул:
— Да, припоминаю. Мне кузен говорил. После смерти художника Конон взял парнишку к себе в усадьбу, чтоб служил казачком. А потом отправил на учебу в Москву. На стипендию, учрежденную Милюковым-старшим.
— Что ж, весьма сердечно.
Старший брат Новосильцев недовольно пробормотал:
— Тем у вас других не имеется, что ли, для обеда — кроме как о повешенных?
Софья пояснила:
— Я спросила потому про Сороку, что хотела бы купить что-нибудь из работ его. Как вы полагаете, Николя, кто из ваших близких мог бы мне продать?
Тот пожал плечами:
— Не скажу верно. Надо написать Конону. А уж он у папеньки своего спросит.
— Сделайте одолжение. Лично для меня.
Милюков улыбнулся:
— Исключительно ради вас, дорогая Софи.
Старший же Новосильцев пробурчал:
— Как непросто быть братом экзальтированных особ!
А пока суд да дело, подоспела Пасха 1869 года. И набилковцы, как и все, невозможно оголодавшие за Великий пост, ждали разговения с нетерпением. Вася Антонов, лежа в дортуаре на соседней койке, положив руки под затылок и разглядывая потолок в трещинках, сладостно мечтал: «После всенощной первым дело щей поесть горячих с мясом. И мослы обгладывать, вытрясая мозг. И сметанки, сметанки поболе — ложкой чтоб накладывать на горбушку черного хлеба. А потом утку в яблоках. Из которой прямо жир течет. Расстегаи с вязигой. Курник, уж само собой. И творожную пасху. Крашеные яйца. Пироги с вишневым вареньем к чаю. Чай, конечно, с сахаром, но вприкуску — наливать в блюдечко, дуть и схлебывать. И потеть от съеденного. И лежать, как удав, переваривая пищу. Ощущая полноту счастья». Но Сашатка над ним подтрунивал: «Нешто счастье наше в еде?» — «Ну не токмо, — отвечал Вася с неохотой, — но в еде тоже. Мы с тобой не курим, не пьем, не ухаживаем за барышнями — от чего еще получать удовлетворение? Ходим в гимнастический зал, в мяч играем, семь потов сгоняем, а потом не грех подкрепиться как следует». — «А духовная пища? Разве не приносит приятствие?» — «Да, само собою. Только мы ж не бестелесные ангелы. Нам и чувственных удовольствий подавай».
В пятницу по обычаю мылись в бане — ведь вода смывает с тела все греховное, — и переоделись в чистое нижнее белье. Многие набилковцы ходили на исповедь. Самым грустным днем Страстной недели выходила суббота — запрещалось петь, смеяться, бегать, прыгать, прибирать в комнате, даже постирушки устраивать. Воспитатели проводили с учениками душеспасительные беседы. Те затем причащались, освящали в церкви куличи и крашеные яйца.
Наконец, стояли со свечками на всенощной и ходили вокруг храма крестным ходом. И, уже вернувшись домой, от души разговлялись. А под утро, укладываясь спать, Вася спросил Сашатку:
— Может, навестим твоих Новосильцевых? Похристосуемся, а они наверняка нас чем-нибудь угостят.
У Сорокина вырвалось со вздохом:
— Я уж тоже думал, только вот не знаю, удобно ли? Кто мы им такие? Ихний племянничек, гимназист катковский, на меня зырил с неприязнью.
— Знамо дело, нас катковские презирают. Видишь ли, у них кость белая, а у нас черная. Чистоплюи. Ну да если надо, мы катковцам бока намнем.
— Ай, не петушись.
— Нет, пойдем, пойдем в самом деле. Мы же не к племяннику, а к его тетушкам приветливым. Ведь они принцесс из себя не строят. Оченно душевные дамочки.
— Яйца надо взять, чтоб христосоваться.
— Это непременно.
Сели на линейку — конный экипаж с крышей, но без бортов — по маршруту, следовавшему по бульварам. Начинались все маршруты у Ильинских ворот, там же и заканчивались. А по ходу маршрутов остановок не было — если наличествовали свободные места, седокам приходилось «голосовать» (зонтиком, тростью, на худой конец — поднятым кверху большим пальцем). Деньги брал сам возница. Место стоило пять копеек.
Ехали неспешно (если бы торопились, брали бы извозчика, но уже дороже), и пасхальная Москва представала перед взором Васи и Сашатки во всей красе: шумная, бурлящая, голосящая, с разодетыми по случаю праздника горожанами, духовыми оркестриками на скверах, колокольным перезвоном и прохожими подшофе после разговений. Воздух был по-летнему теплый, люди переходили от пальто к пыльникам и накидкам, от мохнатых меховых картузов к шляпам и цилиндрам. Пахло настоящей весной. На деревьях пробивалась первая зелень.
Мальчики попросили остановить у Никитских ворот. Церковь Вознесения выглядела празднично — с надписью искусственными цветами над входом: «Христос воскресе!». Прихожане выходили с обедни — улыбающиеся, довольные, а супружеские пары — под ручку, многие с детьми; подавали нищим на паперти.
— Ой, смотри, смотри — Софья наша Владимировна идет! — указал пальцем Антонов.
— Опусти руку, дуралей, — осадил его Сашатка. — Неприлично так показывать.
И они оба вместе заспешили навстречу госпоже Энгельгардт. Та была одета в темно-синее платье с турнюром и в короткий жакетик, отороченный мехом. На руке — маленькая муфточка. Шляпка с лентами, падающими на плечи.
— Бонжур, мадам.
Женщина заулыбалась:
— О, бонжур, бонжур, ме шерз ами[2]! Вы какими судьбами здесь?
— Шли к вам в гости похристосоваться.
— Замечательно. Христос воскресе!
— Воистину воскресе!
Вася и Сашатка с удовольствием трижды чмокнули ее в щечку, пахнущую французским парфюмом.
— Ну, пойдемте, пойдемте, будем пировать.
— А племянник ваш не станет на нас ругаться?
— Ой, подумаешь! У него своя компания, а у нас своя. Ждет приезда князя Щербатова с дочкой — мы ему сегодня не интересны.
У парадного входа в особняк, развернувшись, остановилась белая карета, на боку которой был герб: в центре одноглавый орел с распростертыми крыльями, в лапах — золотой крест, слева вверху и справа внизу по ангелу с мечом и щитом, а в других частях — крепость с бойницами. Из кареты по ступенькам спустилась девочка в красном пальто с многослойным воротником и в высоких, шнурованных, тоже красных ботинках. Капор с кружевами и лентами на прелестной головке выглядел кокетливо. Серые глаза были в обрамлении длинных черных ресниц.
Девочка сошла, опираясь на руку лакея, выбежавшего из дома, но когда слуга ее отпустил, вознамерившись помочь спуститься княгине, неожиданно княжна оступилась, подвернула ногу и упала. В первое мгновение все остолбенели, замерли, и единственным, кто не растерялся, оказался Вася — бросился ей на помощь, подхватил под мышки, приподнял, а когда она не смогла сама идти, говоря: «Больно, больно», — так вообще понес на руках.
Из парадного выскочил Юра — перепуганный, нервный, крикнул: «Дай сюда, сам отнесу», — но Антонов не повиновался, продолжая невозмутимо передвигаться с драгоценнейшей ношей. В доме положил княжну на диванчик, поклонился, сняв фуражку:
— Извиняюсь, коли что не так.
Девочка взглянула на него ласково:
— Мерси бьен, мсье. Вуз этэ трэ галан[3].
— Хорошо, хорошо, братец, — с раздражением потеснил его младший Новосильцев. — А теперь ступай. Тетенька, дайте ему полтинник за труды.
Вася оскорбился:
— Денег мне не надобно. Я от чистого сердца.
Софья Владимировна сказала:
— Не сердись, голубчик: с перепугу Юра не знает, что говорит. — Подхватила обоих набилковцев под локотки. — Ну пойдемте, пойдемте в наши с сестрицей комнаты. Там и перекусим.
Старшая сестра была нездорова и ходила с обвязанным шарфом горлом, говорила сипло, но ребят впустила с улыбкой:
— Ой, какие гости! Праздник у нас отдельный будет. Чтобы не сидеть с этими занудливыми Щербатовыми за одним столом.
Позвонила в колокольчик и велела горничной накрывать у них в будуаре. А потом потчевала мальчиков как заботливая хозяйка. В ходе разговора Софья сказала:
— По моей просьбе Николя Милюков — Николай Павлович, стало быть, архитектор — написал своему кузену Конону и спросил, не продаст ли он что-нибудь из художественного наследия твоего папеньки. Тот ответил, что одну-две картины мог бы уступить. И отец Конона тоже не против, если дам за них приличные деньги. Так что, видимо, во второй половине июня я отправлюсь в ваши края.
У Сашатки загорелись глаза:
— А возьмите меня с собою, окажите милость. Я два года не видел маменьки и сестренки с братцем.
— И меня возьмите, — попросился Вася. — Я вообче круглый сирота. Мне семья Сорокина будет как родная.
Энгельгардт взглянула на Екатерину:
— Что ты думаешь, Катенька?
Та покашляла и сказала с хрипотцой:
— Отчего ж не взять? Можно. Не исключено, что и я поеду с вами за компанию.
— То-то выйдет весело!
«Дорогая маменька Александра Савельевна, братец Костя и сестрица Катенька, кланяется вам сын ваш и братец Сашатка и желает вам здравия и счастья. Поздравляю вас со всеми прошедшими праздниками и надеюсь, что вы встретили их в здравии и веселье. Я здоров тож и встречал праздники, как тому положено. Я учусь прилежно, и учителя на меня почти не ругаются, разве что когда бываю рассеян из-за мыслей о вас, как вы там живете и хватает ли вам всего. Мне ж всего хватает, и живу припеваючи. Токмо в марте преставился крестный мой, дядя Петя Силин, царство ему небесное, был я в храме на отпевании и на погребении, а затем помянул по обычаю. И тогда же познакомился с господами его, сестрами Новосильцевыми, очень сердечными и добрыми дамами, принимающими во мне участие, а узнавши, что мой папенька был художник, проявили они ко мне живейший интерес и теперь желают у господ Милюковых несколько картинок его купить. Собираются в наши края в июне и не против взять меня с собою, благо в моем училище будут вакации. Так что, бог даст, свидимся с вами в начале лета. А за сим заканчиваю и желаю вам здравствовать и всего хорошего.
Александр сын Сороки Григорьев»
«Дорогой наш Сашатка, кланяется тебе сестрица твоя Катюха, пишущая по просьбе маменьки, и она тоже кланяется, также братец Костя, и все, кто тебя знает и любит. Мы живем неплохо, чего и тебе желаем. Маменька и я шьем на заказ, тем и кормимся, а еще сажали картошку, и она уродилась крупная, жили на ней всю зиму, прикупали мало, разве что у соседей молоко и сметану, мясо, конечно, бывает редко, а на Пасху разговлялись курятинкой. Из соседей померли токмо бабушка Васильевна, да жена у кузнеца Прохора, да еще дочка у Матвеевых после лихоманки. А зато народилось о прошлом годе ребятишек восемь в селе, и уже всех крестили. По весне приезжала к господам в гости дочка ихняя, Лидия Николаевна Милюкова, а по мужу Сафонова, так и к нам зашла повидаться, ведь она же крестная Кости, как ты сам знаешь. Добрая такая, оченно внимательная, денег нам давала, маменька вначале отказывалась, но потом взяла. Вместе ходили на папенькину могилку. Куст сирени над ним уж расцвел, и благоухание было прямо как в раю. Лидия Николаевна горько плакала, говорила, что любила его как родного и всегда восхищалась его талантом. Не побрезговала выпить с нами чаю. Спрашивала о тебе. Сбегали за Костей, он пришел, целовал ей ручки, говорил, как папенька много ему рассказывал про нее, о ее доброте и сердечности. Снова все всплакнули, но не горько, а уже просветленно и легко. Дай ей Бог здоровья и радостей в жизни! А потом пришла от тебя радостная весточка, что ты жив-здоров, учишься прилежно и в июне собираешься нас проведать. Маменька-то кажный божий день вспоминает, ждет тебя не дождется. Приезжай скорее! Очень тебя любим. Низкий тебе поклон.
Любящие тебя маменька, Костя, Катюха».
Получил Сашатка письмо от сестры в последних числах мая, в самый разгар выпускных экзаменов за второй курс обучения, и не смог ответить сразу (да и что отвечать, если скоро должны увидеться?), и не очень проникся словами о визите Милюковой-Сафоновой (ах, не до нее!), как вбежал Антонов и, размахивая руками, сообщил:
— Ты вот тут сидишь, ничего не знаешь, а к тебе там внизу барыня приехали.
— Господи Иисусе, что за барыня?
— Да не знаю, мелкая такая, от горшка два вершка, но глаза жгучие, точно угольки.