Небо темнело. Деревенская улица оделась густой тенью. Вдалеке звякнуло било. Потом Хабари-ха звонко прокричала: «Гриня, Гриня, полоротый, чтоб тебя переголопупило, – домой!»
Ференц фыркнул.
Переголопупило – рубаху на животе порвало?
Он вытянул ноги.
Мать стучала чем-то в доме, стонали полы, лязгала печная заслонка, сквозь ставни струйкой сочился запах разогреваемой каши. Затем скрипнула дверь.
– Та-ак!
Мать встала перед Ференцем – руки уперты в бока, брови сведены.
– Что? – выпрямил спину Ференц.
– А Глашку доить кто будет? А хлев убирать? А поросят кормить? Расселся он, вылупень!
– Да сейчас я.
– Вставай, вставай, косорукий. Я с утра до ночи, а он уже и все, устал. Живо, говорю, пустая голова! Послал же свет идиота!
Мать гвоздила словами и пока Ференц поднимался в дом, и пока собирал крынки, и пока рубил репу в корыто. В конце концов его согнуло, а изо рта потекла слюна.
– Ну, мам… – пробухтел он.
– А терпи, терпи, – указывала мать. – Оно всегда так. Мы живем аки черви…
В пальцах у нее зажелтела бумажка.
– Вот, повторяй за мной…
И Ференц повторял:
– Мы живем аки черви, копаясь в земле. И земля это низ, а небо – верх, и свет идет с неба. И свет копится в нас, но червю – быть червем, и невместно тратить свет впустую, на таких же червей, погрязших во тьме.
– Во-от, – воздела палец мать. – Дальше…
– Я пошел, – сказал Ференц.
– Стой.
– Ну что?
– Есть слова свет и тьма, и тьма дана нам, чтобы помнить, кто мы есть, тьма есть терпение и смирение червя, а свет должно отдавать отблику света небесного на земле, отдавать ежеутренне и ежевечерне, дабы сияние его росло и распространялось. Понял?
– Да.
Мать тяжело посмотрела на Ференца.
– Мы есть черви земли, как и сказано в Наставлении. Не для нас измыслены светлые слова. А для ослушников, употребляющих их, есть Яркая служба. Все, иди, идиот беспалый.
– Дура, – вырвалось из Ференца.
– А так и есть, – закивала мать, – так и должно.
Темные сени на задний двор. Покосившаяся, налегшая на подпоры всхолминка хлева. Ференц продрался к нему сквозь разросшийся куст терновника.
– Дура, – снова буркнул под нос Ференц, открывая широкую щелястую воротину.
Пахнуло навозом и прелым животным теплом. Из темноты блеснул коровий глаз. Муха, жужжа, атаковала щеку.
– Пош-шла, зараза! – отмахнулся Ференц.
Но муха – что? – существо безмозглое, ей на слова наплевать. Взвилась, покрутилась над головой, залетела обратно в хлев.
Крынки. Корыто с репой и травой.
– Ну что, гаденыши? – Запалив лампу, Ференц прошел по шатким досточкам между загонами. – Жрать хотите, доиться хотите, да?
Он захихикал.
Под светом вздрагивал бурый коровий бок, тыкались в щели поросячьи пятачки. За отдельной выгородкой тенью переступала лошадь.
От материных слов туман плыл в голове.
Вроде и хочешь подумать о чем-то важном, а не можешь. Смешно, куда ни глянь. Смех в горле. Дурак дураком.
И руки – промахиваются.
Кое-как Ференц сыпнул добавкой к репе отрубей, залил за день нагретой водой. Кудахча, поглядывая на поросят, размешал получившуюся тюрю.
– Жрать, жрать!
Чуть сам из корыта жрать не принялся.
Но слова скоро схлынули, оставив горечь в сердце и глухую боль в висках. Что-то разошлась мать сегодня…
Потом Ференц долго чистил загоны под похрюкивание и чавканье поросят, менял солому, доил Глашку, сцеживал молоко сквозь тряпочку в приготовленные крынки, муху прибил не словом, а рукой. Подумал, ему бы как мухе – все слова мимо и мимо.
Мать еще не спала, когда он вернулся в дом. Теплилась свеча у лежанки.
– Каша в печи, – сказала мать, отворачивая голову от бумажки с Наставлением. И зашептала: – Нет хуже, чем тратить свет в пустоту, в черную землю, ибо не будет прока в тех словах червю, будет токмо яд…
Ференц выставил чуть теплый горшок на стол.
Каша подгорела, но была вполне съедобной. Ференц зачерпывал и жевал, перебарывая слова Наставления другими звуками: скрипом лавки, скребками ложки, движением челюстей, урчанием желудка. Мать, впрочем, шептала все тише, ниже и ниже опуская к тюфяку темноволосую голову.
– яд гордыни… обернется тьмой…
Раньше Ференц думал, что мать умеет читать, но скоро заметил, что она держит бумажку то одной стороной, то другой и смотрит в корявые значки пустым взглядом.
– …свет вечный…
Не договорив, она захрапела, неловко уткнувшись в собственную руку.
Ференц подождал немного, вытащил из опухших пальцев Наставление, задул свечу. Накрыл спящую мать худой дерюгой. Хотелось сказать ей что-то хорошее, но ведь полыхнет, как есть полыхнет. Поэтому, потоптавшись, он произнес:
– Эх, дура…
А потом долго стоял на крыльце, наблюдая отходящую ко сну Мостырю, черные крыши домов на фоне неба, вертикальные полоски света, пробивающиеся сквозь ставни.
Шпынь, поскуливая, подобрался ближе.
– Ну что ты, псина безмозглая? – наклонился к нему Ференц. – Тоже добрых слов не слышал?
Он огладил собачий бок, попутно выбирая из шерсти соломины и репьи. Шпынь благодарно дышал, шевелил во тьме влажным носом.
– Ладно, – сказал ему Ференц, отнимая руку, – дурной ты совсем. Четырехлапый, а все одно – червь.
Выйдя за забор, он побрел в сторону ручья, где, наверное, уже ждала Яся.
Шелестела трава, на другом конце деревни перекрикивались неясными голосами, но один вроде был Потеев. Смутно белела тропка.
Обойдя мостки, с которых полоскали белье, Ференц свернул на узкую полоску берега, окаймленную камышом и ольхой.
Шагов через двадцать в стороне открылась притоптанная полянка с бревном. Яся услышала его, вскинулась:
– Ференц!
– Ш-ш-ш! – зашипел Ференц. – Вот же горластая!
Яся, пахнущая хлебом, двинулась к нему. Ференц поцеловал ее, сначала, промахнувшись, в подбородок, затем уже нашел губы.
А затем шею.
– Ммм, – сказала Яся, запрокидывая голову.
Они сели на бревно.
– Приготовилась? – спросил Ференц.
– Придумала, – сказала Яся.
Темнота скрадывала ее фигурку, руки, лежащие на коленях, длинную вязаную кофту. Ференц видел только серый овал лица с тенью носа.
– Только осторожно, – сказал он.
– Ага.
Яся приблизилась. От ее дыхания Ференцу вспомнился Шпынь.
– Глу… – прошептала Яся. – Глупенький.
Слово вошло в Ференца тонким жальцем.
Оно было бледное, длинное. Покрутилось, пожужжало у него внутри и, стукнув о ребра, рассыпалось отзвуками.
…лупенький…..упеньки…
Разожмурив глаза, Ференц увидел все то же: ночь, контур Яси, лохматые деревья у Яси за спиной.
– И как? – тихо спросила Яся.
Вместе они следили, как свет слова тает под кожей запястий, предплечий. Будто оброненный в речку на глубину осколок зеркала.
– Ничего вроде, – сказал Ференц. – Не полыхнуло же?
– Нет. Но я глаза закрыла.
– И я.
Они посмеялись, прижимая к губам ладони.
– Я тебя люблю, Яська, – сказал Ференц.
Как-то само у него это вылетело, не со зла.
Сначала разгорающееся свечение зародилось у Яси под левой грудью, а затем, осветив ее всю, испуганно-моргающую, столбом рвануло в небо.
– Ференц!
Ференц свалился с бревна наземь.
Трава, бревно, река, ольшаник – все вдруг стало видным и резким, как днем. Одну Ясю разглядеть было невозможно.
Столб света не собирался утихать.
– Ференц!
– Я это… как же… – Ференц прикрыл глаза рукой. – Я не хотел, Яська!
– Нас убьют!
Яся заплакала.
– Погоди, – заметался Ференц, то и дело поворачивая голову к деревне. Видят? Бегут уже? – Это… Наставление читай! Вслух! Слышишь?
– Д-да… – дрожащим голосом ответила Яся. – С-сло-во тьма избавляет от гордыни и указывает настоящее место. С м-малых лет… Фе-еренц!