«Значит, вози и раздавай, вози и раздавай. Наконец-то избавлюсь от хлопот. А то ведь они все говорят, говорят, а хозяйственный-то воз мне приходится тянуть».
Николай Кораблев думал:
«Хлеб! Из-за него на земле резня идет», — так когда-то говорил мне отец. Конечно, это целая революция — хлеб бесплатно, но…» — и не высказал своего сомнения.
Вместо него высказался Александр Пухов. Этот, как всегда грубовато и с насмешкой, произнес:
— Да ведь скоту будут травить хлеб! У каждого рабочего то коза, то корова, то поросенок. Мешками хлеб потащат! Такой кавардак начнется!
— Эмпирический подход, — решительно возразил Сухожилин. — С таким подходом мы коммунизм не построим. Скот хлебом будут кормить? Зачем? Во имя чего? Мясо, молоко появятся в изобилии. Зачем человеку ведро молока? Продать? Кому? Скушать самому? Невероятно. Человеку на питание в день нужно не больше литра. Иди и возьми в магазине.
Это рассуждение Сухожилина прозвучало настолько убедительно, что даже Александр Пухов, шутейно поцарапав затылок, сказал:
— Черт его знает!.. Заманчиво, конечно! И красиво! Но… не верю: хлеб скоту стравливать начнут. Начнут! На первый случай, конечно.
Во главе обкома тогда стоял Малинов, этот «народный самородок», как величали его собутыльники; а он, в свою очередь, в кругу друзей утверждал:
— Сухожилин? Это, братцы, океан ума. Мы за ним живем, как за броней: термический снаряд — и тот не прошибет. Так что, друзьяки, слушайтесь его! Слушайтесь. Ну! Чебурахнем за нашего философа! — и опрокидывал коньяк из рюмки в рот.
В данном случае он, выслушав «выкладки» Сухожилина и возражения Пухова, искоса посмотрел на последнего, а затем изрек:
— Низменные мысли у Пухова: перспективы не видит. Да мы уже в этом году добудем столько зерна, что каждого по макушку засыплем, в том числе и тебя, Александр Павлович.
— Ну? Меня-то не надо, — отшутился Пухов.
В самом деле, о чем было задумываться?
Но вот в эту весну на Пленуме Центрального Комитета партии было вскрыто, что в ряде районов, в том числе и в Приволжской области, колхозы-миллионеры разбросаны, как островки в океане, а в остальных колхозах трудодни или вовсе не оплачиваются, или выдача равняется стоимости коробки спичек.
Центральный Комитет партии, конечно, не ограничился только констатацией. Он мобилизовал промышленность, и оттуда в колхозы двинулась мощная техника: всех видов тракторы, комбайны… Из учреждений высвободилось около ста тысяч агрономов, и те выехали на постоянную работу в колхозы; туда же были посланы десятки тысяч инженеров, зоотехников, ветврачей, директоров МТС, совхозов. Был разработан ряд практических мероприятий по оплате труда, по повышению цен на сельскохозяйственные продукты и впервые разрешено выдавать колхозникам ежемесячный денежный аванс…
Решения весеннего Пленума были, пожалуй, самыми мудрыми в истории колхозного строя, однако колхозники в Приволжской области все еще «текли» в город, на новостройки. Уходили они группами, снимаясь семьями, распродавая скудное хозяйство или заколачивая окна хат. В чем дело? Этого Аким Морев не смог выяснить ни на заседаниях бюро обкома, ни в частных беседах со знатоками сельского хозяйства. Знатоки сельского хозяйства говорили что-то неопределенное, вообще, а Опарин твердил свое:
— Вы, Аким Петрович, не знаете сельского хозяйства.
— Ну, допустим, я не знаю сельского хозяйства. Вы знаете. Тогда скажите, за что нас в печати критикуют? — возражал секретарь обкома.
— Накинулись на одну область — и «валяй»!!!
У Опарина за последнее время стало в ходу слово «валяй».
— Сельское хозяйство — это вам не заводской цех. В цехе что? Переставил станки — и валяй, — стремясь убедить Акима Морева, говорил он.
Аким Морев знал, что «валяй» в цехах так же недопустимо, как и в сельском хозяйстве, а надеяться на то, что со временем все само собой «уладится», «утрамбуется», как уверял Опарин, значило пустыми глазами смотреть на жизнь.
Невысказанные мысли не в силах отредактировать даже самый дотошный редактор, и никак их не может раскритиковать копун-критик. Мысли зачастую не подчиняются и самому человеку, особенно в часы глубокого раздумья.
В данный момент Аким Морев и находился в состоянии глубокого раздумья.
Ему сначала пришла такая мысль:
«В Америке в сельском хозяйстве рабочих рук занято гораздо меньше, чем у нас, а продукции оно дает гораздо больше, нежели весь наш колхозный сектор. В чем дело? У нас — колхоз, там — фермерство?»
Если бы о такой мысли Акима Морева узнал Гаврил Гаврилович… Ну, Сухожилин, секретарь горкома… Знаете ведь его. Такой сухонький, а глаза всегда красные: читает, много читает. Если бы он узнал о такой мысли Акима Морева, то непременно вцепился бы ему в горло: не думай.
Но мысли человека всегда рождаются в столкновении противоположностей, выражаясь языком философов, развиваются по законам диалектики, если, конечно, человек разумный, не оторванный от источника живой действительности и не раб догмы.
И у Акима Морева мысли развивались по законам диалектики. Сначала всплыла противоположность колхозам — фермерство. Но оно, фермерство, дает продукции гораздо больше, нежели колхозы на данном этапе. И может быть… может быть? Тут Аким Морев вспомнил индусскую поговорку: «Если ты в пути догадался, что идешь не той тропой к намеченной цели, не упрямься, вернись». И, естественно, у Акима Морева возникла новая мысль:
«А в самом деле, может быть, мы не той тропой идем? Десятки лет создавали колхозы и вдруг… Может быть, не та тропа, а мы упрямимся? Тогда каков же путь? Фермерство? Ну… Ну!» И тут противоположная, протестующая мысль забурлила в уме секретаря обкома, и перед ним сразу же предстал весь советский народ, победивший во время Отечественной войны такого злейшего, наглейшего, бронированного врага, как полчища Гитлера. Ведь в конце-то концов победил коллективизм, порожденный новой формой хозяйства — колхозом, а не фермерством. Но… Безо всяких «но» надо ехать в деревню и там прощупать жизнь собственными руками.
И Аким Морев вызвал секретаря Нижнедонского района Астафьева, известного стране агронома, проработавшего около двадцати лет в одном районе, и вместе с Астафьевым выехал в северную часть области, где еще не успел до сих пор побывать.
«Вместо того чтобы ехать к тебе в Разлом, Лена, я отправляюсь на север. И не могу туда не ехать», — подумал он, садясь в машину рядом с Астафьевым, вглядываясь в его лицо, еще более выцветшее за весну.
Глава вторая
Никогда жители Разлома не переживали того, что пережили в эту весну. Бывало. Всякое бывало. Горело село. Однажды пожар выхватил почти все дома на главной улице, и погорельцы, сидя на пепелище, несколько дней голосили, глядя в пустое небо. Бывали черные годины. Умирали люди. Хорошие люди умирали. И все-таки то было совсем иное — иная тоска, иная боль, иная кручина.
А тут как будто нежданно-негаданно в семье умер ребенок. Всего несколько минут назад бегал, резвился, лепетал какую-то милую чепуху — и вдруг лежит мертвый!..
В марте месяце поздно ночью пришли на село ребята, помощники знатного чабана Егора Пряхина, и сообщили Иннокентию Жуку, председателю колхоза «Гигант», как несколько дней назад, когда чабаны погнали с Черных земель овец, на их пути сначала вдруг появилась изморозь, затем лег такой сплошной лед, что овцы не могли двигаться и погибли, скованные ледяной броней. Так пала и отара Егора Пряхина. А он сам, дойдя до околицы, уперся высоким посохом в землю, сказал:
— Мне в село хода нет: глаза от стыда лопнут, — и зашагал от села во тьму ночи, а за ним, опустив головы, побрели изнуренные собаки-волкодавы.
Как ни кричали ребята, прося Егора вернуться, как ни звали волкодавов, верные друзья чабана не покинули его и вместе с ним скрылись в глухих и необъятных, словно океан, степях.
Иннокентий Жук сидел на плетеном диванчике, напоминая собою гриб-боровик: лицо и шея в коричневом загаре, плечи широкие, сам коротковат, не жирный, а плотный, будто утрамбованный. Ну, гриб-боровик. Другого не скажешь. Выслушав ребят, он пересел за стол и тяжело навалился на него грудью, почти полностью заняв выцветшее сукно. Ребята заметили: тонкие и почти незаметные на загорелом лице губы председателя вспухли и перекосились, а сильные руки (любую дверь высадит кулаком) тревожно зашарили по столу. Еще бы! Погибло две тысячи овец. Да каких! Лучших во всей степи! И Егор! Ай какой мужик Егор — слава чабанов: снежные бураны, ветры, пекло солнца — все было бессильно перед ним. А тут — нате-ка вам — за два дня две тысячи трупов. Слух об этом дошел до Иннокентия Жука еще вчера. Не поверилось. А сейчас факт налицо. Что делать? Как отнесутся колхозники? Стихийное бедствие? Экое оправдание! Овец-то не воскресишь. Погибли. Две тысячи голов. Да каких! Эх! Слезы давят горло, как клещи.
В таком напряжении Иннокентий Жук сидел минуту-другую. На висках выступили капельки пота. Но ведь он, черт возьми, не профессор, чтобы обсасывать вопрос со всех концов. Надо действовать. Поднял большие серые глаза на ребят («Ух, страшен, мурашки по телу…»), сказал:
— Ничего… Вернется Егор Васильевич.
А Егор Пряхин шел и шел, огромный и сильный. До чего же он сильный: попадись ему сейчас волк, разорвал бы его Егор, как котенка! А вот разорвать тоску — гнет души — никак не может: давит она его, а стыд перед колхозниками, особенно перед Иннокентием Жуком, валит с ног. Тот ведь если и не скажет, то непременно подумает:
«Не уберег овечек, дуралей! Не уберег, и голову свою позором покрыл. А еще актив!»
— Нельзя было сберечь-то! Нельзя! — надрывно кричит в степь Егор и мотает большой головой, а волкодавы настораживают уши.
Крик Егора будит ночную тишь…
Степи еще не оделись в разноцветные травы: и житняк, и полынок, и ковыли, да и солянка — трава горькая, — только-только пробивают корку земли. Но там, где таращится полынок или солянка, степь уже иная, нежели там, где буйно рвет корку земли житняк. А главное — запахи! Подержи Егора Пряхина год-два вдали от степей, а потом принеси с завязанными глазами и положи на землю, он по запаху угадает, какой сейчас месяц. Да не только месяц, а и день и час: в разный час, в разный день, в разный месяц по-разному дышит степь. Ну, а то, что заросли сухих прошлогодних трав, болота и озера, поросшие непролазными, поседевшими за зиму камышами, переполнены дичью — и какой! Чирки, кряквы, гуси, куропатки всех видов, а уж кулики — батюшки, каких только нет! — все это тоже очень известно Егору Пряхину. Вон под черным небом, усеянным яркими звездами, с тревожными призывами проносятся запоздалые гуси, и Егор знает: часть их осядет где-то здесь гнездиться, а большинство прямым сообщением полетит на далекий север.
Но они хитрые — птицы: как только дохнуло морозом, повернули вспять — на юг.
«Конечно, которые больные, погибли, оледенев, как и наши овечки, — рассуждает Егор. — И однако птица хитрее меня: заранее ушла от беды. А я? Задержаться бы на Черных землях, и овечки не попали бы в беду смертельную!»
Задержаться?
Егор знал: задержись он неделю-другую, и окот начался бы в пути. Сложное это дело — прием ягнят. В колхозах и совхозах на время окота призывают всех людей: ягненка надо обтереть, подпустить к матери, чтобы он узнал ее, да и она осмотрела бы его, чтобы потом смогла среди тысяч отыскать свое сокровище. После этого ягненка относят в особую кошару, а матери-овце создают покой. А кто тут, в глухой степи, будет принимать ягнят? Разродятся овцы — и ягнята погибнут при злых ранневесенних ветрах: не укрыть.
А вы знаете, что это за красота — ягненок? В первый день он еще хиленький, но кудрявый, весь в завитушках. А на второй, на третий — эге! Уже пошел в мир честной! А ноженьки-то у него слабенькие: тычет ими, как палочками. Но глаза с хитрецой: глянет на овец и вроде скажет: «Родня, конечно, вы мне, а все-таки у меня своя мамаша есть». А потом? Ох, что разделывает он потом: носится кругом, подпрыгивает, да так старательно, ну, дай крылья — взовьется в поднебесье… и опять к матери — сосать, потому что поработал и проголодался.
Задержись Егор на Черных землях — и устлал бы степи трупами. Нет, он знал, в какой день и в какой час подняться с Черных земель, и погнал овец сильных, откормленных, таких, которые, пройдя триста километров, сохранили бы свежий и веселый вид.
— Ха! Не овцы, а сало на ногах! — так он хотел похвастаться перед односельчанами и ждал, что Иннокентий Жук при всех колхозниках скажет:
— Хвала и честь от народа Егору Васильевичу, вожаку наших знатных чабанов!
Ах, умеет же этот Иннокентий Жук порою произносить задушевные слова!
А теперь кинет сурово:
— Дуралей! А еще актив!
— Не слова, а нож с зазубриной воткнет в печенку, — шепчет Егор и опять кричит надрывно, мотая головой: — Да ведь нельзя было! Никак! Сберечь-то! Разве бы я… — Но тут у него появляются другие мысли, и высказывает он их уже тише: — Экое утешение: «нельзя». Вот у тебя, Егор, сыны есть. Померли бы они враз, а тебе утешение несут: «Нельзя было иначе-то». Так и тут. Овечки полегли… а ты — утешение колхозу: нельзя иначе-то.
И шел Егор.
И думал Егор…
Есть у него человек, который примет его в любом состоянии. Оторви Егору руки, ноги, искалечь его всего, а тот человек с лаской ухаживать будет: кормить, поить. Человек этот — его жена Кланя. Какая она? Тоненькая, будто девчушка. И руки у нее в черных трещинках, шершавые. Мажет она их на ночь сметаной, а они все равно шершавые, особенно пальцы. Ничего не поделаешь — хозяйство: в колхозе работает, дома работает, за сынами ходит. Дочки — те уж вроде на отлете: старшая, Люся, — ветеринарный врач, две в институт поступили и живут в областном городе Приволжске. А сыновья — дома. Три парня. Самый младший, Степан, ну просто сорвиголова растет. Как только отец заявится с Черных земель, так сыновья кидаются к нему — бороться. Рыжие, крупные — в Егора. И все норовят одолеть отца, особенно Степан. Этот бьет чем попало и грозит:
— Я те накостыляю!
Вот какими дочками и сыновьями одарила Кланя Егора… И, конечно, руки у нее огрубели: какую только работу не делали они! Однако когда она их положит на стол перед Егором, ему радостно: еще бы, мать!
Явись домой Егор весь изуродованный, примет она его. А вот теперь и перед ней стыдно. Ой, да что это за огонь — стыд!
И он шел и шел, не чуя под собой ног. Шел, сам не зная куда, не замечая того, что идет давно, а оторваться от села не может: кружится вокруг него, точно конь на привязи.
Весть о том, что Егор Пряхин не вошел в село, сначала докатилась до Иннокентия Жука, а затем до Клани… И Кланя со всем своим выводком — тремя сыновьями — выбежала за околицу.
— Егор! Егорушка! Кормилец ты наш! — звала она, все дальше и дальше уходя в темную, глухую и безлюдную степь.
А в полночь, словно бомба разорвалась, поднялось все село, и колхозники во главе с Иннокентием Жуком, пешие и конные, размахивая факелами, ринулись на поиски…
Ласковей всех звал Иннокентий Жук:
— Егор! Красавец ты наш, Егорушка!
Егора Пряхина нашли на дне оврага, залитого лучами горячего солнца. Он лежал в сухих травах. Виднелись порванная майка и раскинутые мускулистые руки. Вокруг него сидели волкодавы и, задрав лобастые головы, выли.
Колхозники донесли Егора до хаты, здесь при помощи Клани раздели, уложили в постель, затем, стараясь не шуметь, вышли на улицу.
Кланя глянула на беспомощно раскинувшееся богатырское тело мужа и, сдерживая рыдания, тихонько заплакала.
Егор лежал в одном белье, прикрытый по пояс простыней: на воле уже стояла жара. Было видно, как его крупные ребра, будто обручи на бочке, то вздымались, приподнимая рубашку, то опускались. Порою он дышал еле слышно, а иногда громко, точно бежал в гору, неся тяжелую кладь.
Когда мать вышла из комнаты, младший сын, Степан, еще не уяснив, что случилось с отцом, подошел к нему и так же, как тот, бывало, будил его, говоря: «Эй, Степан Егорович, брось валяться-то, вставай», — сказал:
— Эй! Егор Василич, брось валяться-то, вставай!
На него зашикали братья.
Степан, обиженный, отошел в угол, а когда Егорик, что был постарше его всего на полтора года, шагнул к нему и дотронулся пальцем до его плеча, он брыкнулся, как жеребенок.
— Их! Мимо, — зная уже этот прием братишки, насмешливо прошептал Егорик и еще шепнул: — Папка хворает… А ты: «Вставай, брось валяться».
Степан повернулся, глаза у него стали большими.
— А что?
— Чрус у него, — моментально придумав что-то невероятное, вымолвил Егорик.
— А что? — опять спросил Степан.
Сам не зная, как объяснить выдумку, Егорик, подняв глаза к потолку, развел руки.
— Докторша придет, скажет… И все одно тебе не догадаться: маленький.
— Я польшой, — возразил Степан.
— Как первому из блюда мясо таскать — маленький, а теперь «польшой»! — передразнил Егорик и еще что-то хотел сказать, но в эту минуту в хату вошла доктор Мария Кондратьевна, женщина высокая, пожилая и с таким острым и длинным носом, словно у кулика.
В комнате сразу запахло больницей. Ребята высыпали на кухню и, заглядывая оттуда в комнату, стали прислушиваться, что говорит докторша.
Ничего не поняв из слов Марии Кондратьевны, Егорик все-таки наставительно шепнул Степану:
— Слышишь? Чрус у папки.
А самый старший, Вася, ученик седьмого класса, сказал:
— Болтаешь: чрус какой-то!
— А спросим… спросим докторшу, — уже окончательно веря, что у отца «чрус», заговорил Егорик.
Мария Кондратьевна в белом халате казалась не только строгой, но и страшной. Она долго провозилась около Егора Пряхина, что-то размешивая в стакане и вливая больному в рот. За всем этим ребята из кухни следили с испуганным любопытством. Но вот «докторша» достала ту самую штуку — с длинной иглой на конце, что так была знакома Степану и что он возненавидел всей душой. Достала штуку, чем-то ее наполнила и пошла к отцу. Ребята зажмурились и отвернулись.
— И-их! — только и произнес Степан, стискивая кулаки и весь перекашиваясь, словно длинную иглу запустили ему ниже спины.
— Ты что сморщился? — спросила Мария Кондратьевна, заглядывая в кухню. — Иннокентий Жук придет, скажу ему: «А Степан-то у нас трус!»
Степан было растерялся, затем запротестовал: