– Утверждаю.
Сел на диван. Слушаю вполуха. Не хорошо вроде – уйти сразу – не вежливо.
Папке и дяде Ване за столом я, думаю, не очень-то и нужен – они и словом не обмолвились об этом и задержать меня не попытались. Хоть и совсем бы про меня забыли – на сегодня, – в моих бы было интересах. Забудут – подсказывает мне внутренний голос, а он у меня слов на ветер не бросает.
О делах житейских они, папка и дядя Ваня, без моего и маминого участия, бегло поговорили. Затем о дровах на следующую зиму и о грядущем сенокосе потолковали. Трава – палит-то так, – чахлая или добрая, какая нынче уродится, погадали. О фронте начали беседу. Скоро у них на это переходит разговор – словно на крутом и мокром соскальзывает. Обычно: после третьего стакана, когда не чокаются. Ну, мол, давай. Дескать, давай.
Стаканы поставят. Не закусывают на этот раз. Хлебом лишь занюхают. Молчат после долго, словно обиделись друг на друга, на третьего ли на кого. Папка желваками двигает, будто стерляжий хрящик тщательно разжевывает. Дядя Ваня всхлипывает, но не смеется так, а – плачет, глаза тыльной стороной кулака промакивает. Выпьет когда достаточно, и слезы вроде появляются – хоть не бегут, но набегают.
– Ночь, – говорит. Скажет, помолчит – будто кого-то подождет. И дальше: – Темнотиш-ша. На ош-шупь. Чем бы не брякнуть. И там на чё бы как не наступить. В своей ограде бы, и то… В чужом же месте – незнакомом. Хошь и маленько представлям. Кого где опросили. Подходим к казарме. Часовых сняли. Я с одной стороны, Мишка Ступин, наш же, сибиряк, родом из-под Исленьска, из деревни, а, как и я же, призванный-то из Игарки, – тот с другой, с другого входу. В середине казармы встречаемся… А ведь его, прежде чем зарезать, разбудить надо, а то спросонья закричит… А так – как рыба, и не пикнет. Рот-то зажмешь ему, конечно.
Плачет дядя Ваня, всем телом дрожит – как в ознобе. Не смотрю я на него – отворачиваюсь. Тошно становится на сердце.
Говорит дядя Ваня:
– И их там не два, не три, а полная казарма, через проход кровать к кровати… А у какого-нибудь из них ведь, как вот и у меня теперь, столько же детей, может, там где-то оставалось… в его Германии-то этой.
– Ну, Ваня, – говорит мама, – всю-то уж вину на себя не взваливай… Они ж – враги… Ты ведь не ради ж там чего-то… Не на большой дороге развлекался… И ведь не ты к ним вторгся, а они к нам…
– Чё ж, что враги, ведь тоже люди, не все же нелюди там были, – говорит дядя Ваня, мотая головой, будто застряло в ней что-то, а он это что-то вытряхнуть из нее пытается, но безуспешно. – Без крови был бы, враг-то этот, другое б дело… без души.
– Ну, ты ж тогда мальчишкой совсем был, – говорит мама.
– Чё ж что мальчишкой… человек же… Ты поживи-ка теперь с этим, – говорит дядя Ваня.
– Жить все равно надо, – говорит папка.
– Ну, да, – говорит дядя Ваня, – живым в могилу не полезешь.
– Да-а, – говорит мама. И, по губам ее вижу, шепчет что-то – молится.
Папка тоже что-то вспомнил – свое. Глаз трет ладонью. Ладонь большая – как медвежья лапа. Крупный нос его отяжелел – к столу лицо-то будто тянет.
Смотрю на них, думаю: «Никогда, как они, водку пить не буду». Решил – отрезал.
О Сталине говорить принялись. Никак без него.
Встала мама из-за стола, пошла на кухню. Никто ее не останавливает.
Тут уж и я, со спокойной теперь совестью, диван покинул, вышел на крыльцо.
Буска спит. Похоже, крепко: даже то, что в нос ему дым лезет, не чувствует. Не бужу его. Пусть дрыхнет. Дым от навоза – не отравит.
Петуха нет в ограде. На улице, наверное. Был бы под навесом или во дворе, выскочил бы. На скрип двери-то – обязательно.
В небе коршуны. Парят. Как в невесомости. Крыльями крен лишь задают, не машут ими. И мне бы так же. Полетел бы…
Слышу:
Курица ростится. Где-то. Будто за тридевять земель. Из-за жары – глухо. Снеслась, значит. Сама собой, простодушная, безудержно гордится. Вездесущая сорока, бочком пристроившись на узкой жестяной трубе бани, стрекочет. На всю округу – словно в рупор. О новоявленном курином яичке всех оповещает. Предупреждает ли: это мое, дескать, мое, я тут, мол, в очереди первая! Ага – захапала – не рано ли? Если найдет, сворует – однозначно. Надо опередить ее – дело не в жадности, а в чести. Что же тогда я буду за хозяин – если позволю своровать.
Знаю, где куры наши несутся. Направился в огородчик. Спугнув с трубы сороку, проверил в зарослях конёвника за баней гнезда, отыскал свежее яичко, выпил. С солью вкусней, конечно, было бы, да ладно, – за солью в дом опять идти.
Перелетевшей с трубы нашей бани на чеславлевский амбар, но не переставшей трещать белобокой ворухе показал кукиш. Язык – твой враг – так это про нее.
По лестнице забрался на крышу избы. В бинокль на Ялань и на Камень посмотрел. Видимость – не очень-то. Ялань пустынная. Как вымерла. Молодежь – на речке, взрослые – в прохладные закутки попрятались. Отсиживаются там или отлеживаются. Из-за
Отложил бинокль. Почитал после.
Задремал на полуслове, лицом в распахнутую книгу. Приснилось что-то, что, не помню.
Разбудил меня свистом Рыжий.
Сходили мы с ним на Кемь, искупались. Шумно на реке – весь плес в белобрысых преимущественно головах; какая с косичками и визжит – девчонка. И в разноцветных пузырях – надутых наволочках – плес-то.
Рыжий отправился к устью Бобровки – проверить закидушки – на язей их в омуте поставил. А я домой вернулся сразу: хоть и изменилась дома ситуация, но велено мне было далеко не уходить, надолго то есть, – исполняю.
В избу не захожу – разговор оттуда громкий.
Доносится:
– Ага, – говорит дядя Ваня. – Явился ты, например, с улицы, видишь, на столе тетрадка лежит, смотришь, задачка в ней решенная – написал кто-то. Чё понимашь, не понимашь ли, но начинашь ты рассуждать: кто же решил ее, задачку эту? А там, в избе-то, никого. Ну, ты и думашь: решила эту задачку, мол, изба, или сама она – тетрадка. Кто же, мол, кроме-то, раз никого нигде не видишь? Так же и с Богом, рассуждам мы. Глазами не обнаруживам, не находим и говорим, что все это вокруг природа сотворила. А кто ее-то, милую, создал, эту природу?! Сама себя она, ли чё ли? Да ты подумай, Николай! Как же себя-то сам создашь ты?! Ты про себя-то мало знашь чё, почему и как устроен, а то – про Бога…
– А чё тут думать-то, Иван?! – говорит папка. – Ну, скотский род, ну ты-то был же ведь на фронте!.. Ты видел все… Какой же Бог-то!.. Бог-то бы был, разве случилось бы такое?! Он же, по-вашему-то, до-о-обрый! Добрей уж некуда, ага! Сам же вот тока что рассказывал!.. И я на трупы насмотрелся!.. Но!.. он, бедный, лежит, живой еще, глотат ртом воздух, из обрубков кровь хлеш-шет, к нему вороны уж торопятся… да мухи!.. И где ваш Бог, куда Он смотрит?
– Там-то как раз я в Ём и убедился!.. В Ём – что он есть! А до того так же, как ты вот, полагал!.. Тоже все думал: если был бы…
– Коля, Коля, – говорит мама. С кухни, наверное. На стол ли что-то принесла? – О чем другом поговорили бы.
– И ты туда же: Коля, Коля!.. Чё-то придумали себе, чё-то втемяшили, и это… Все по старинке, мать честная!.. Люди уж в космос вон летают, в науке делают открытия такие, и чё-то это… Чё-то про Бога-то молчат! Был бы Он где, дак уж давно бы сообщили нам! Тайна военная, какой секрет – чтобы скрывать-то?! Не смешите!
Не стал дальше слушать. И без того мне все понятно – девять классов за плечами. Да и давно уже не маленький – конечно. Я на стороне папки. Железно. Хоть у него, у папки, и – четыре,
Залез на крышу.
Рубаху не снимаю – загорать дальше уже некуда, и так как «негра».
Дух – как от веников распаренных.
Тень от березы.
Хорошо.
Ворона пряталась в березе. От кого-то – это вряд ли. Мало кого она, наглая, боится. Только ястреба. Но того поблизости не наблюдается. От жары, конечно. Словно чирей выдавленный, выпрыснула из березы – хлестко. Как только глаза на ветках не оставила да об сучья крылья не сломала. Врасплох застал ее, наверное, – сомлела. Нужна она мне,
Включил приемник. Щебету китайскому повнимал. Музыки приличной, песен современных, прогоняв по всей шкале и по всем диапазонам бегунок, не нашел. Приемник выключил – послушал ласточек и воробьев – и то понятней.
Синева неба загустела – была белесой – настоялось. Жар спал. Тут же, взявшись откуда-то, и комары гудящим роем кинулись в атаку – будто лопатой кто их на меня швыряет. Злые – день-то голодом сидели. До кожи еще не долетел, толком еще не пристроился, а хобот свой уже втыкает. Не отмахнуться, не отбиться.
Спустился с крыши. Тяпку взял, пошел картошку окучивать. На помощь друга своего не надеюсь: хвастал, жаловался – мозоли мне показывал.
Мошка заедает, в нос, в рот и в уши лезет – во все дырки. Но в дом за сеткой решил не ходить. Флакончик с дегтем всегда при себе, как аптечка. Помазался. Все легче. И дымокур бы можно было развести, да поленился.
Солнце – над ельником, невысоко уже, и – рдеет. Как только закатится, думаю, так и работать сегодня закончу – меру себе назначил временну́ю.
Тихо. Но не совсем уж и беззвучно. Как у нас на уроке литературы, когда мы пишем сочинение, – похоже, – оно, село мое родное, задумалось как будто, как будто что-то вспоминает, – ему, конечно, есть что вспомнить.
Где-то корова запоздавшая вернулась с пастбища – стала орать навзрыд, хозяйку вызывая. Во двор ее, похоже, запустили, истомившуюся, – смолкла.
Перепелки перекликаются. Чибисы пигалят возле Куртюмки – кошка, собака ли их беспокоит. Из соседних огородов доносятся голоса приглушенные – как я, картошку кто-то там окучивает.
Из тайги смолистым запахом потянуло. С полян – то терпким, то медовым.
Все хорошо бы, но…
Работа нудная – окучиваю. Один интерес – вывернешь из земли тяпкой монетку медную старинную, рассмотришь, после в карман ее положишь. Дома у меня их уже полон туес накопился. Сибирских много, с соболями.
Солнце за ельник занырнуло – за миллионы вечеров заучено, не поцарапалось – умело. И я на один день повзрослел, и Ялань на один день состарилась. Небо над ельником побагровело. В ельник, тяжело хлопая крыльями, вороны потянулись на ночевку – молчаливые. Потатуй в мочажине за Куртюмкой – сам себе скажет что-то, сам себе поддакнет – заладил. До утра теперь не стихнет. Низко, меня чуть не задев, стремглав куда-то утка пролетела – чирок. Его как будто кто-то выстрелил – со свистом. На Кемь с Бобровки. Потомство вывелось – в заботах.
Урок, как говорит мама, назначенный закончил. Сколько наметил себе, сделал. Положил тяпку между рядками – между готовым уже и еще не начатым. Пошел из огорода: к дому – лицом, спиной – к закату.
Постоял в ограде, послушал: из избы ни слова – интересно.
И тут, в ограде:
Ни воробьев, ни петуха, ни Буски. Воробьи – за наличниками да под стрехами – в места укромные затиснулись. Петух – спать со всей своей семьей на шест уселся во дворе – пора им, курицам, приспела – ослепли. Буска сбежал неведомо куда. Вперед на сутки выспался, наверное. Дом ночью, глаз не смыкая, будет сторожить – не от людей, а от сородичей своих, конечно. Не только сороки и вороны, есть и собаки вороватые – шныряют: ночь, хоть и белая, для них – самое время для разбоя. Скворец-папа сидит, замечтавшись, в кедровой ветке на скворечнике – грудью цветной на зарево небесное напыжился. Уж не по Африке ли загрустил, в Сибири?
Зашел в избу.
Мама посуду моет. Полотенце льняное с красными по краям петухами через плечо у нее перекинуто. Тарелку вытрет им и в шкаф ее поставит. Папка и дядя Ваня спят. Словно убитые. Один – как гость – на диване, другой – как хозяин – на полу, подстелив под себя полушубок. Стол убран. Под стол глянул – стоят под ним плотным строем четыре порожние бутылки.
«Ага, – думаю. – Ну, до утра, значит, до солнышка, не встанут. Спокойной ночи».
– Не поругались? – спрашиваю у мамы шепотом.
– Да нет, – отвечает мама. – Слава Богу.
– Ни из-за Сталина, ни из-за Бога?
– Да про собак все больше после говорили. Ума хватило… Да про охоту.
– Жаль, не послушал. Если про охоту.
– Бог даст, не раз послушаешь еще. Одно и то же, то да потому.
– Конечно – пьяные – обычно.
– Ну уж не пьяные, а выпили.
– По мне, что пьяные, что выпили.
Поел хлеба с молоком.
– Пойду, – говорю.
– Надолго? – спрашивает мама.
– Да нет, наверное.
– Смотри. Завтра я рано подниму тебя, пойдешь окучивать. Много осталось?
– Пять рядов.
– Вверху, на глине?
– Нет, на мягком.
– И я еще там сколь, с посудой справлюсь вот, пойду, позагребаю.
– Да не ходи. Я завтра доокучу.
– Да нет уж, как я утерплю.
Не стал дальше маму отговаривать – решил подло: а-а, бесполезно, мол, ведь все равно пойдет и хоть маленько, но поделает – такая. «Пока не завалится… Они, Русаковы, – говорит про них папка, – посидеть спокойно, без дела, как люди добрые, не могут. Как мураши, до смерти будут ёрзать. Не зря же их в Игарку-то сослали. Такой пример дурной, укор терпеть поблизости – кому охота?» Правильно, и в труде меру знать надо, согласен полностью я в этом с папкой. Каким сам после стану – время покажет.
Из дому вышел. Гараж открыл. Мотоцикл из гаража и из ограды после вывел. Воткнув в гнездо ключ зажигания, аккумулятор проверил: лампочка светится – нормально.
Ну, думаю. И думаю: ну, дескать, ладно.
Не тыркая заводным рычагом, чтобы не шуметь, и двигатель не запуская, подкатил мотоцикл к дому Чеславлевых. Свистнул.
Ждал будто – ждал-то, уж точно; будто караулил, – тут же друг мой ворота распахнул. Шагнул павлином через подворотню. Стоит. Не лыбится. Нарядный, как жених: в начищенных до блеска туфлях, в безукоризненно наглаженых коричневых клешах с синим бархатным в штанинах клином, в белой нейлоновой рубахе, с прямым, как школьная линейка, черным, искрящимся,
– Ого! – говорю.
– А ты как думал, – говорит.
– Ну, чё, поедем?
– Ну, поехали.
Если б могли, и полетели бы – с таким настроем.
На Половинке к
– Ну, чё, поехали?
– Поехали. Поехали.