Ангус, высказав свои замечания о моих молитвах, спросил меня:
— Как по-твоему, что за малый — господь бог? Какой он из себя?
Я всегда представлял себе бога в виде силача, одетого; в белую простыню, подобно арабу. Он восседал на стуле, упираясь локтями в колени, и посматривал на мир внизу. Глаза его быстро перебегали от одного человека к другому. В моем представлении бог не был добрым — он был только строгим. «Вот Иисус, — думал я, — он добрый, как мой отец, но только никогда не ругается». Однако то обстоятельство, что Иисус ездил обычно на осле и никогда не скакал верхом на лошади, вызывало у меня большое разочарование.
Однажды отец, сняв новые сапоги, которые он разнашивал, переобулся в эластичные сапоги фирмы «Джилспай»; при этом он с чувством воскликнул:
— Вот эти сапоги изготовлены на небе.
С тех пор я был уверен, что Иисус ходит в эластичных сапогах фирмы «Джилспай».
Когда я сообщил все это Ангусу, он заметил, что, возможно, у меня более верное представление о боге, чем у него.
— Моя мать, — сказал он, — всегда говорила по-гэльски. Бог мне казался сгорбленным стариком с белой бородой, окруженным толпой старух, которые вяжут и разговаривают по-гэльски. Мне казалось, что у бога на глазу повязка, а моя мать говаривала: «Это все мальчишки камнями швыряются». Я не представлял, чтобы бог что-нибудь делал, не посоветовавшись предварительно с моей матушкой.
— Она вас шлепала? — спросил я его.
— Нет, — ответил он задумчиво. — Нас, детишек, она никогда не била, но богу от нее сильно доставалось.
Один из больных, лежавших на кровати слева, что-то сказал ему.
— Не тревожьтесь, — ответил Ангус, — я не хочу поколебать его веру. Он сам до всего додумается, когда станет взрослым.
Хотя я верил в бога и часть вечера посвящал молитве, я все же считал себя существом, от него независимым. Ему нетрудно было меня обидеть, но тогда я бы никогда больше с ним не заговорил. Я боялся его потому, что он мог заставить меня гореть в адском огне. Об этом нам говорил учитель воскресной школы. Но еще больше, чем адского огня, я боялся стать подлизой.
Когда, охотясь за кроликами, Мэг повредила себе плечо, я почувствовал, что бог сильно подвел меня, и решил в будущем сам заботиться о благополучии Мэг, отказавшись от его услуг. В этот вечер я не молился.
Заговаривая о боге, отец всегда его критиковал, но мне его отношение к богу нравилось: оно означало, что я могу положиться на отца, если бог окажется не на высоте, — недаром отец перевязал плечо Мэг, Но все же меня беспокоил тон, каким он говорил о боге.
Однажды отец отвел кобылу к старику Дину, у которого был жеребец. Дин спросил, какой масти хотел бы он получить жеребенка.
— Я знаю способ, чтобы сделать любую масть, — хвастал Дин.
— А можешь ли ты сделать так, чтобы был жеребец или, скажем, кобыла? спросил отец.
— Не могу, — благочестиво ответил Дин, — это зависит только от бога.
Я прислушивался к их разговору, и то, как отец отнесся к этому заявлению Дина, убедило меня, что он не очень-то высоко ставит бога, когда дело касается лошадей. Но зато я проникся еще большей верой в отца. Я решил, что такие люди, как мой отец, сильнее бога.
Но больные были непохожи на здоровых. Боль лишала их чего-то, что я в людях очень ценил, но не мог определить. Некоторые из них по ночам взывали к богу, и мне это не нравилось. По моему мнению, они не должны были этого делать. Мне трудно было допустить мысль, что и взрослые могут испытывать страх. Я считал, что для взрослых не существует ни страха, ни боли, ни нерешительности.
На кровати справа от меня лежал грузный, неуклюжий человек, которому соломорезка раздробила кисть. Днем он бродил по палате, разговаривая с больными, выполнял их поручения, приносил им то, что они просили.
Он наклонялся над кроватью, расплываясь в слюнявой улыбке, и заискивающе спрашивал:
— Ну, как дела, в порядке? Не нужно ля тебе чего-нибудь?
Его манера держаться была мне неприятна — может; быть, потому, что он был добр и услужлив не из сострадания, а из страха. Ему грозила опасность потерять руку, — но ведь милосердие божие велико, и господь не оставит того, кто помогает больным. Мик, ирландец, лежавший наискосок от меня, всегда отказывался от его услуг, хотя и самым дружелюбным образом.
Как-то раз, когда тот отлучился из палаты, Мик сказал
— Он словно собака, приученная к поноске… Всякий когда он подходит ко мне, меня так и подмывает бросить палку, чтобы он принес ее обратно.
Этот больной никогда не лежал в постели спокойно, а вертелся с боку на бок, садился и снова ложился. Он то и дело взбивал свою подушку, поворачивал ее и так и этак и хмуро поглядывал на нее. Когда наступал вечер, он брал со своей тумбочки маленький молитвенник. Выражение его лица менялось, и он сразу переставал ворочаться. Из тайников души он извлекал приличествующую случаю серьезность и облекался в нее, как в платье.
Запястье своей искалеченной и забинтованной руки он обвил цепочкой, к которой было прикреплено миниатюрное распятие. Он напряженно и сосредоточенно по нескольку минут прижимал к губам металлический крестик.
Ему, по-видимому, казалось, что при чтении молитвенника он не проявляет достаточной набожности; две глубокие складки залегали между его бровями, я он медленно шевелил губами, произнося слова молитвы.
Как-то вечером Мик, некоторое время наблюдавший за ним, пришел к заключению, что набожность этого человека лишь подчеркивает ее отсутствие у него, Мика.
— Что он о себе воображает? — сказал он, посмотрев на меня.
— Не знаю, — ответил я.
— Никто не может сказать, что я пренебрегаю религией, — пробормотал Мик, сосредоточенно рассматривая ноготь. Покусав его, он добавил: — Разве что изредка.
Он неожиданно улыбнулся:
— Вот возьми мою старуху мать. Лучшей женщины на свете не бывало можешь поверить, хотя говорю это я сам. Это так. Да и другие то же скажут. Спроси кого хочешь — в Борлике или хоть во всей округе. Там все ее знали. В ясное утро скажешь ей, бывало; «Бог хорош, а, мамаша?» А она ответит: «Само собой, Мик, только и черт не плох». Теперь таких нет.
Мик был невысокий, подвижный человек. Он любил поговорить. У него была повреждена рука, и по утрам ему разрешалось вставать, чтобы сходить в ванную умыться. Вернувшись, он останавливался у своей кровати и, посмотрев на нее сверху вниз, закатывал рукава пижамы, словно собираясь вкапывать столб для забора, затем забирался под одеяло, подпирал подушками спину, клал руки перед собой на одеяло и с довольным выражением лица оглядывал палату, словно в предвкушении чего-то приятного.
— Он дожидается, чтобы его завели, — говорил о нем в такие минуты Ангус.
Иногда Мик, изумленно хмурясь, принимался разглядывать свою руку и повторял при этом:
— Будь я проклят, если понимаю, как это случилось. Только что рука была цела и невредима — я бросил мешок с пшеницей на подводу, и вдруг как она хрястнет. Вот так всегда: здоров, здоров, а потом сразу и сляжешь.
— Тебе еще повезло, — вставлял свое замечание Ангус. — Еще два-три дня, и будешь снова сидеть в пивной. А вот насчет Фрэнка ты слыхал?
— Нет.
— Так вот, он умер.
— Не может быть! Подумать только! — воскликнул Мик. — Я же и говорю: сейчас ты бегаешь молодцом, а через минуту лежишь мертвецом. Когда он выписывался во вторник, он был здоров. Как же это?
— Разрыв сердца.
— Это тоже скверная штука — никогда заранее не угадаешь, — произнес Мик.
Он угрюмо замолчал и просидел так до самого завтрака; но когда сиделка с подносом подошла к нему, он повеселел и обратился к ней с вопросом:
— Скажи, пожалуйста, когда ты меня полюбишь?
Сиделки в белых накрахмаленных передниках, розовых кофточках и ботинках на низких каблуках сновали мимо моей кровати; иногда они улыбались мне или оста нашивались, чтобы поправить одеяло. Их тщательно вымытые руки пахли карболкой. Я был единственным ребенком в их палате, и они относились ко мне с материнской нежностью.
Под влиянием отца я иногда принимался отыскивать в людях сходство с лошадьми, и когда я смотрел на носившихся взад и вперед сиделок, они казались мне похожими на пони.
В тот день, когда меня привезли в больницу, отец, поглядев на сиделок (ему нравились женщины), замету матери, что среди них есть несколько хороших лошади, но они плохо подкованы.
Когда с улицы доносился конский топот, я вспоминал отца, и мне казалось, что я вижу его верхом на норовистой лошади и он обязательно улыбался. Я получил от него письмо, в котором он писал: «У нас стоит засуха, и мне приходится подкармливать Кэтти. У ручья еще сохранилось немного травы, но я хочу, чтобы Кэтти к твоему приезду была в хорошей форме».
Прочитав письмо, я сказал Ангусу Макдональду:
— У меня есть пони по кличке Кэтти. — И добавил, повторяя выражение отца: — У нее шея длинновата, но это честная лошадь.
— Верно, что твой старик объезжает лошадей? — спросил Ангус.
— Да, — сказал я, — он, наверно, самый лучший наездник в Туралле.
— Одевается-то он франтом, — пробормотал Макдональд. — Когда я его увидел, мне показалось, что он из циркачей.
Я лежал, размышляя над его словами, и не мог понять, похвала это или нет. Мне нравилась одежда отца. По ней сразу было видно, что он человек ловкий и аккуратный. Когда я помогал ему снимать сбрую, на моих руках и одежде оставались следы смазки, но отец ни разу не запачкался. Он гордился своей одеждой. Ему нравилось, что на его белых брюках из молескина не было ни единого пятнышка; его сапоги всегда блестели.
Он любил хорошие сапоги и считал себя знатоком по части кожи. Он носил свои сапоги, эластичные и гибкие, с гордостью. Каждый вечер он садился у кухонного очага, снимал сапоги и тщательно осматривал их, сначала один, а затем другой: он мял руками подошву, разглаживал верх и так и этак, чтобы проверить, нет ли признаков того, что они начали изнашиваться.
— На левом сапоге верх сохранился лучше, чем на правом, — как-то сказал он мне. — Это очень странно. Правый выйдет из строя раньше левого.
Часто он рассказывал о профессоре Фентоне, который содержал цирк в Квинсленде и щеголял нафабренными усами. Профессор носил белую шелковую рубашку, подпоясанную красным кушаком, и умел делать бичом двойную сиднейскую петлю. Отец тоже умел хлопать бичом, но ему было далеко до профессора Фентона.
Пока я раздумывал обо всем этом, в палату вошел отец. Он шел быстрым коротким шагом и улыбался. Одной — рукой он придерживал на груди что-то спрятанное под его белой рубашкой.
Подойдя к моей кровати, отец нагнулся ко мне:
— Ну, как ты, сынок?
Я был в неплохом настроении, но от отца пахнуло домом, и мне вдруг захотелось плакать. До прихода отца и наш дом, и старая ограда из жердей, на, которую я взбирался, чтобы посмотреть, как он объезжает лошадей, и куры, и собаки, и кошки — все это было вытеснено, заслонено новыми впечатлениями, но теперь они вновь стали чем-то близким, реальным, и я понял, как мне их недостает. И как мне недостает матери.
Я не заплакал, но отец, посмотрев на меня, крепко сжал губы. Он сунул руку за пазуху, где было что-то припрятано, и вдруг вытащил оттуда барахтающееся существо светло-коричневого цвета. Он приподнял одеяло и положил мохнатый комочек ко мне на грудь.
— Держи его, обними покрепче, — сказал он с какой-то злобой. — Прижми его к себе. Это один из щенков Мэг. Лучший из всех, и мы назвали его Аланом…
Я обхватил руками пушистую живую теплоту, прижал ее к себе — ив мгновение ока вся моя тоска исчезла. Бесконечное счастье наполнило меня. Я посмотрел в глаза отцу, и оно передалось ему: я понял это потому, что он улыбнулся мне.
Щенок заерзал, и я заглянул в норку, которую, приподняв руку, сделал из одеяла: он лежал там и смотрел на меня лучистыми глазенками, дружелюбно виляя хвостиком. Радость жизни, пульсировавшая в нем, передалась и мне, освежая и укрепляя меня, и я уже не испытывал слабости.
Щенок приятно давил на меня своей тяжестью, и от него пахло домом. Мне хотелось, чтобы он был со мной всегда.
Макдональд, не спускавший с нас взгляда, подозвал Мика, который проходил по палате с полотенцем.
— Ступай, Мик, займи сиделок разговорами. — А отцу он пояснил: — Сами знаете: собака в больнице… Они ведь не понимают… Вот в чем дело.
— Да, это так, — сказал отец, — но хватит и пяти минут. Ведь это для него все равно что глоток воды в жару…
Глава 4
Я уважал взрослых. Я думал, что они способны преодолеть любую трудность и обладают большим мужеством. Они могли починить любую вещь, они все знали, они были сильными, на них можно было положиться. Я с нетерпением ждал того времени, когда вырасту и стану таким, как они, — настоящим мужчиной.
Мой отец казался мне в этом смысле образцом. В тех случаях, когда он, но моему мнению, вел себя так, как настоящему мужчине вести себя не положено, я был уверен, что он делает это сознательно и лишь с единственной целью — позабавить окружающих. Я был уверен, что он всегда сохраняет власть над собой.
Этим объясняется и то, почему я не боялся пьяных.
Когда отец напивался (что случалось редко), я был уверен, что, хотя он предстает перед всеми в ином виде, чем обычно, на самом деле оп по-прежнему остается трезвым и взрослым и лишь скрывает это от других.
Я с восхищением смотрел на него, когда, вернувшись домой после затянувшегося посещения трактира, он обнимал мать и с возгласом: «А ну-ка!» — начинал кружить ее по кухне в диком танце, сопровождая его оглушительными выкриками. Для меня пьяный был лишь веселым, говорливым, хохочущим человеком, который пошатывался нарочно, для забавы.
Однажды вечером две сиделки ввели в пашу палату пьяного, доставленного в больницу полицией. Я смотрел на него с удивлением и испугом, потому что он был во власти какой-то силы, с которой не мог совладать. Его била дрожь, из раскрытого рта вяло свисал язык.
Когда его проводили через открытую дверь, он посмотрел на потолок и закричал:
— Эй, ты, что ты там делаешь? А ну, слезай! Сейчас я с тобой разделаюсь!
— Там ничего нет, — сказала одна из сиделок. — Идите же!
Он шел между ними, как арестованный, то и дело сворачивая к стене, словно слепая лошадь. Наконец они довели его до ванны,
После ванны его уложили на кровать рядом с постелью, Мика и дали ему снотворное. Глотая лекарство, он издавал какие-то странные звуки и кричал:
— К черту! — И, словно жалуясь кому-то, добавил: — Это яд, страшно ядовитая штука.
— Теперь лежите спокойно, — приказала сестра. — Никто вас здесь не тронет. Скоро вы уснете.
— Фараоны хотели свалить все на меня, — бормотал он. — Мой приятель напал на меня первым… Да, да, так оно и было… А где я, черт возьми? Вы сестра, правда? Да, это так… Здравствуйте… А мы уже месяц гуляем… Я прилягу… Сейчас буду лежать спокойно.
Сестра, положив руку ему на плечо, мягким движением заставила его опуститься на подушку и немного погодя вышла из палаты. Когда дверь за ней закрылась, он сперва лежал спокойно в воцарившемся полумраке, затем вдруг присел на кровати и стал рассматривать потолок. Он оглядел стены, осмотрел пол, ощупал железную раму кровати, словно исследуя прочность капкана. Тут он заметил Мика, который созерцал его с высоты своих подушек.
— Здорово, — сказал он.
— Здорово, — отозвался Мик. — Допился до чертиков?
— Было дело, — коротко ответил пьяный. — А какая такса в этом заведении?
— Бесплатно, — сказал Мик. — Тут тебе лафа!
Пьяница что-то проворчал. У него были толстые, дряблые щеки, заросшие серой щетиной; воспаленные глаза покраснели, веки распухли, словно от слез. Нос у него был большой и мясистый, весь усеянный крупными темными порами, в которых, казалось, прятались корни волос,
— Я тебя где-то встречал, — сказал он Мику. — Не бывал в Милдьюре? А может, в Оверфлоу, Пайэнгл, Берке?..
— Нет, — ответил Мик и полез в свою тумбочку за папиросой. — Никогда там не бывал.
— Ну, тогда я тебя не знаю.
Он сидел, уставившись перед собой неподвижным взглядом. Руки его непроизвольно перебирали одеяло. Вдруг он в испуге зашептал:
— Что там такое? Взгляни: возле стены. Оно движется.
— Это стул, — сказал Мик, посмотрев туда.