Нет, она затихла, подняла на меня страдальческие глаза; в них боль и безропотная покорность судьбе.
Я не верю в чудеса, но надо немедленно что-то предпринять, хотя бы для того, чтобы не оставаться безучастным к горю этих людей.
Выхожу из чума и натыкаюсь на Битыка. Он стоит у входа, прислонившись к скошенной берестяной стене и прислушиваясь к стону умирающей сестренки. Мальчишка поймал мой взгляд печальными глазами. В них и мольба и надежда. От прежней обиды на меня не осталось и следа.
Я обнял его, прижал к себе. Мне хотелось утешить мальчика, но не нашлось слов, понятных ему, да и не было надежды на спасение Аннушки.
Давно догорела вечерняя заря на горизонте. Лес вокруг чумов стоит редкий, одинокий, пронизанный полосами лунного света. Тишина полна бодрости. В воздухе ощущение нескончаемой жизни. Так зачем же смерть на земле!
Не знаю, что бы я отдал за спасение девочки, за материнскую улыбку Сулакикан, за радость Битыка. Но как это сделать, как спасти Аннушку всем Харги назло?
—Павел! — кричу я, забираясь в палатку к радисту — На стойбище умирает девочка. Устанавливай рацию и любыми средствами свяжись со штабом экспедиции, пусть немедленно вызовут к микрофону врача для консультации.
—Штабная рация уже закрыта до утра,— отвечает радист, удивленный моим приказом.
—Выходи на волну Министерства связи, объясни радисту, в чём дело, попроси сообщить нашим, что мы в двадцать три часа ждем для переговора врача.
—Вы же знаете, что работать на чужой волне строго запрещено.
—Ещё строже запрещено равнодушие. Не теряй времени!
Неожиданно раскрывается вход в палатку, появляется заплаканная Сулакикан. Она что-то держит спрятанное в подоле юбки, пугливо оглядывается и бесшумно опускается рядом со мной, точно врастая в землю.
—Ты не обижайся, Лангара хороший человек, и не ругай её, что она верит в духов и всякие приметы. Старые люди другого не знали.— И, переводя дыхание, она подает мне аптечку.— Тут много лекарств от всяких разных болезней, но мы не понимаем их язык, что к чему. Ты помоги спасти моего ребенка.— Её голос обрывается.
Она ловит мою руку и дрожащими губами шепчет:
—Спаси Аннушку! Я открываю ящичек. В нём всё перемешано, названия лекарств стёрты от долгого пути во вьюках.
—Я сделаю всё, что от меня зависит, Сулакикан. Павел вызовет к аппарату доктора, я ему расскажу про болезнь Аннушки, и он посоветует нам, как и чем её надо лечить. А пока посмотрю в своей аптечке лекарства и что-нибудь дам девочке, чтобы ей стало легче.
—Ты сейчас позовешь доктора? — поразилась она,
—Да. Слышишь, Павел уже зовет.
—Доктор — шибко хорошо.— Сулакикан оживает, в её глазах вспыхивает и уже не гаснет надежда. Она уходит к больной.
Достав из потки аптечку, нахожу аспирин, растворяю одну таблетку в ложке воды, несу в чум и с помощью Сулакикан, тайно от Лангары, вливаю в рот больной. Она всё так же лежит бездыханным комочком, и мне становится ясным, что Аннушку не спасти.
3. ЭВЕНКИЙСКИЙ ЗАКОН ДОЛГОЛЕТИЯ
Из леса выходят двое мужчин с бревнами на плечах. Передний, тонкий, длинный, идет под тяжестью легко, не сгибая спины, и быстро, как сокжой[7]. Второй, поменьше, еле поспевает. За ними показывается старик с хромым оленем в поводу. Он идет налегке, но, видно, прожитые годы лежат на плечах грузом потяжелее бревна. Одет он во все самодельное, бедно даже для кочевника.
—Откуда люди? — спрашивает передний, но вдруг замечает под ногами Загрю, отскакивает в сторону, чуть не уронив бревна.— У-у-у... здоровущий кобель! Поди, укусит?..
А старик проходит мимо, не проявляя любопытства. Молодые мужчины радушно жмут нам руки и завязывают с Долбачи разговор на своём языке. Им хочется знать, что мы за люди, какое дело привело нас в эти пустыри и как долго мы будем их гостями.
—Напрасно идете на Ямбуй,— говорит высокий мужчина, муж Сулакикан, обращаясь ко мне.
—А что, по-твоему, там Харги?
—Нет,— убежденно говорит он,— но тот, кто забрал людей без следа, шибко хитрый.
—А могли люди погибнуть в зыбунах? Он неопределенно повел плечами.
—Только слепой да дурной полезет в зыбун. Чего делать там?
—Где же искать пропавших?
— Однако, близко Ямбуй худой люди живи, чужого не любят.
—Думаешь, там беглые скрываются?
—Так многие говорят,— уклончиво ответил он.— И вы не ходите одни, тоже пропадёте. Ямбуй надо сразу много люди.— И он ушёл в чум к больной дочери.
Час от часу не легче! Если там действительно скрываются преступники...
Мое внимание приковывает старик. Он держится обособленно, будто у него тут свои дела, не связанные с остальными. На его желтовато-смуглом лице, в устало сжатых губах какая-то безысходность, навсегда застывшее выражение горечи. Мне кажется, что когда-то я видел это окаменелое лицо, сильно приплюснутый нос, скрюченную спину и эти худые руки, заканчивающиеся широкими кистями с кривыми, изувеченными подагрой пальцами. Но где и при каких обстоятельствах?.. Вспомнить не могу.
Старик привязывает хромого оленя к березке. Ощупывает его больную ногу. Достает нож и начинает расчищать рану у верхнего края копыта. Олень бьется, но руки у старика как клещи. Никто не помогает ему, хотя все видят, что он еле сдерживает взбунтовавшееся животное. Хочу пойти помочь Карарбаху (так звали старика), но Лангара удерживает меня за рукав телогрейки.
—Не ходи,— говорит она властно.
—Почему? — удивился я.
—Старику не надо помогать.
—Да ты посмотри, ему не удержать оленя!
—Удержит. Для старого чем труднее, тем лучше,— утверждает она.
Карарбах никого не позвал помочь ему, сам справился с животным. Отпустив его, подходит к костру, устало опускается на землю, осторожно подвернув под себя ноги. Длинные волосы липнут к мокрому лбу. Голова клонится к теплу. Он кажется тут случайным человеком, из другого племени.
Старик только теперь замечает меня с Павлом. Он смотрит на нас равнодушно, погруженный в свои думы.
—Долбачи, ты не скажешь, почему Карарбах такой одинокий? Не болен ли он чем? — обратился я к проводнику.
—Он глухой, давно не слышит, а охотник — куда с добром! Недавно сокжоя свалил, видишь, как много мяса варили. У него доброе сердце, это хорошо знают все стойбища и все люди, которые ходили его тропою. Всю жизнь он кочует тут по нагорью с колхозными оленями. Шибко хороший люди!
Узенькая, будто не его, латаная дошка не сходится на груди Карарбаха, она связана лосевыми тесемками и перехвачена на животе сыромятным ремнем. На ногах донельзя истрепанные унты, аккуратно перевязанные ремешками пониже колен и выше щиколоток. И уж совсем необычное лицо, неподвижно печальное, без тени улыбки, утомленное заботами трудной жизни. Лоб широкий, в морщинах. Верхняя губа слегка прикрыта жиденькими волосами, напоминающими усы. Бородка тоже реденькая, свисает двумя пучочками с подбородка. «Ладони рук, потрескавшиеся от работы, грубые, быть может, никогда никого не ласкавшие. Кажется, давно в этом старике все погасло, не осталось даже воспоминаний. И только глаза, утонувшие в глубоких сухих впадинах, ещё жили и поблескивали, как утренние капли росы на листьях рододендрона.
Карарбах достает из-за пазухи трубку, набивает её табаком, прикуривает от уголька, делает две-три затяжки. Возле него появляется Лангара. Она бесцеремонно отбирает трубку, засовывает мокрый конец чубука в рот. Потом трубку я вижу в зубах Сулакикан. К Карарбаху она вернулась потухшей, пустой, обсосанной чужими губами.
Так было принято у кочевников. Не всегда был табак под рукою и не у каждого, потому и не считалось зазорным пускать трубку по кругу. Курили ведь почти все мужчины и женщины. Не запрещалось курить и детям.
В чумах загремела посуда — сигнал к вечерней трапезе. Появляются женщины. Они несут потки с продуктами, туески и камаланы — маленькие меховые коврики, сшитые из шкур, содранных с голов сохатых и оленей. Матерям охотно помогают проголодавшиеся дети. Они выстилают свежим лапником «стол», на котором будет трапеза.
Ожила стоянка. Все подступили к костру. Меня не покидает любопытство, желание увидеть что-то из прежних обычаев лесных кочевников.
Тут старое и новое вперемешку. Сукна, ситцы, пестрые платки, фабричная обувь уживаются с национальной одеждой и обувью, сшитой из самодельной замши, очень удобной в тайге. Эмалированная посуда и берестяные чуманы — посуда древних промен. Цветные ватные одеяла в одних свертках с медвежьими шкурами. Аппетитные, подрумяненные и пышные лепешки, искусно выпеченные по способу предков на деревянных прутьях. Они гораздо вкуснее испеченных на сковородках.
За «столом» распоряжается старуха. Сулакикан и Сетыя хлопочут у котлов, вытаскивая огромные куски ароматного мяса, рассекают их на части, раскладывают по чуманам и тут же успевают отпускать звонкие подзатыльники нетерпеливой детворе.
Сетыя — женщина небольшого роста, немного моложе Сулакикан, очень смуглая, дышащая свежестью и здоровьем, с резкими чертами лица и влажными, чуточку пухлыми губами.
Все женщины выглядят опрятными. На них широченные хлопчатобумажные, как у цыганок, юбки и светлые кофточки. Все в длинных шароварах. Обуты они в лёгкие летние олочи, сшитые из лосевой или оленьей замши, расшитые красивым орнаментом, искусство которого идёт, несомненно, из глубокой старины.
У Сетыи медное кольцо на указательном пальце правой руки: кажется, только что надела и довольна, что я заметил его. Распустив юбку, она плавно опускается возле своих детей, подтаскивает к себе чуман с горячим мясом.
Сзади послышались легкие шаги. К костру шла молодая беременная женщина. Мы её видим впервые. Это Инга. Она выглядит совсем девчонкой, хорошо сложена, крепкая, гибкая, с походкой серны. Под тонкой потёртой кофточкой вздрагивают ничем не стесненные тугие груди. Круглый живот затянут чёрным ситцевым лоскутом. Подойдя к «столу», женщина в нерешительности остановилась.
Мы с Павлом не сводили с нее глаз. У Инги прелестное, свежее лицо. На бронзовых щеках, освещенных мерцающим светом костра, густой брусничный румянец. На шее у неё ожерелье из старинных серебряных монет и какая-то брошка на груди, тоже, видимо, сейчас приколотая. Она молчалива и грустна.
Женщины заканчивают делёжку мяса. Мужчины собрались у костра, ждут приглашения. С первого взгляда все эти пастухи-кочевники кажутся необщительными, даже замкнутыми людьми, но когда узнаешь их ближе, то чувствуешь, что в каждом из них бьется доброе сердце.
Из тёмных убежищ стоянки к костру подступают голодные собаки. Их очень много, все разношерстные, худые.
Круглая луна серебрит поляну. Небо слабо светится от редких звезд. В тишине ночи сказочными кажутся остроглавые жилища пастухов, мешанина все ещё но разобранных вьюков и скопище плосколицых людей, окружённых собаками, оленями и освещённых дрожащими бликами огня. Мы как будто очутились в далеко-далеко ушедших временах.
Лангара садится на шкуру, поджимает под себя ноги. Она показывает мне место слева, и я покорно опускаюсь на землю. Рядом со мною усаживает Павла и Долбачи. Справа — своего глухого старика. Молча, движением головы, подает знак остальным садиться. Она не расточает слова. Её власть безгранична. Здесь, видимо, царит матриархат. Остальные рассаживаются семьями, плотным полукругом к костру, одни на принесенных камаланах, другие на лиственничной подстилке, брошенной на землю, или на чурбаках.
Смолкает говор. Стихает детвора. Начинается трапеза.
Перед каждой семьей стоит берестяной чуман, наполненный аппетитно пахнущим горячим оленьим мясом. Лангара долго роется заскорузлыми пальцами в своем чумане, кладет перед собою кусок грудины — жирный и сочный. Мне дает большую кость и ребровину. Карарбаху кладет совсем немного мякоти, меньше того, что получили дети.
Я замечаю это, и мне становится неловко перед стариком. Не из-за нас ли он не получил положенную ему долю? Пастухи ведь не ждали гостей. Отрезаю от своей порции кусок мякоти, хочу передать его старику. Но мою руку отводит Лангара. Она отбирает мясо и кладет его мне обратно. Это проделывается так властно, что я не осмеливаюсь настаивать на своем. Недоуменно смотрю на Лангару, но она не собирается давать объяснений.
Все дружно едят. Слышатся удовлетворенные вздохи, сладостное чмоканье и хруст костей. Дети во всем подражают взрослым. Тут их не упрашивают есть, никто не кладет им лепешку в рот. Они прекрасно знают, что за столом мешкать нельзя, останешься голодным. Потом лей слезы, реви сколько угодно, ничто не поможет. С ранних лет эти дети начинают ценить пищу, относятся к ней с величайшей бережливостью.
Рыхлый туман встает в сырых ложбинах. От него веет такой же древностью, как и от всего стойбища.
Я слежу за Битыком. Он подбирает под себя ноги, развязывает на груди ремешки, стягивает дошку: так, видно, ему вольготнее. В одной руке мясо, в другой ломоть пшеничной лепешки. Острыми зубами он рвёт мясо, глотает кусок за куском, заедая лепешкой, а черные глаза уже высматривают в чумане очередную порцию. Вижу: нацеливается на мозговую кость, торчащую из груды мяса,— самый лакомый кусочек, и воровски косит глаза на старшего братишку, сидящего рядом. Кажется, и тот заметил кость, насторожился, тоже не сводит с нее глаз.
Битык перестает жевать и стремительно, по-ястребиному, набрасывается на кость. Тут же его руку ловит братишка. Начинается возня. Но никто из взрослых не обращает на них внимания. Битык вырывается из объятий брата, отталкивает его плечом и крепко держит кость в своих руках. Только теперь мать хватает старшего и награждает звонкой оплеухой.
—Почему же ты одного наказываешь? Виноваты оба! — обращаюсь я к Сулакикан.
Она недоуменно смотрит на меня.
—Пусть знает — пища сама в рот не ходит.— И одобрительно кивает Битыку, занятому костью.
В разговор вмешивается старуха. Не отрываясь от еды, говорит:
—Сейчас мать его наказывает, да мало, надо больше, раз не может добыть себе пищу, а потом тайга будет наказывать, она не пожалеет.
Детвора смеется... Старший братишка Битыка — Илько — посрамлен, даже за столом он не может добыть себе лакомый кусок!
Из глубины ночи доносится перезвон колокольчиков. Он наполняет воздух хрустальной россыпью причудливых звуков, затихающими вдали певучими аккордами.
Трапеза продолжается.
Мясо дикого оленя осенью особенно вкусно. В нём и сладость ягеля, и тончайший аромат альпийских лугов, и ещё что-то идущее от леса и присущее только свежей оленине. Эти удивительные качества ещё больше ощутимы, когда мясо подается в отварном виде, как сейчас. И варят его таёжным способом, в прозрачной ключевой воде, на лиственничном костре, без каких-либо специй.
Самым вкусным считается у эвенков олений язык, грудинка и ребра, когда на них тонкие слои жира чередуются с мясом. Знатоки предпочитают свежую тёплую печенку. В большом почёте у кочевников и оленья голова. Непосвященному человеку трудно представить, какое это лакомство. Тут и хрящи, и жирные «щеки», и мозги, и мягкий, маслянистый язык. Чего только нет! А сладкие, сочные оленьи губы — это же настоящий деликатес!
Все взрослые, и мужчины и женщины, во время еды ловко работают ножами, отсекают мясо кусок за куском прямо у рта. Что и говорить, мастера! Лишь Лангара, чтобы продлить удовольствие, не торопится. Ест без ножа, медленно, аппетитно причмокивая. По губам и по рукам, по подбородку у нее стекает жир. Лицо старухи сытое, довольное.
Заметив возле меня кусочек обронённого мяса, Лангара подпирает его, протягивает мне.
—Если сыт, пищу не бросай, для неё настанет завтрашний день.
—Ты права, Лангара, я не заметил, как уронил.
—То-то! А это не будешь? — спрашивает она, показывая на кость, которую я только что грыз, и, не дожидаясь ответа, подпирает её. Как хороший мастер, она внимательно осматривает кость со всех сторон и начинает обстукивать обушком ножа, определяя по звуку, не осталось ли где в складках или в стволе кости лакомства. И, не находя ничего съедобного, передает кость глухому старику, кивнув в мою сторону. А около него уже горка набросанных костей.
Карарбах тоже осматривает её, достает длинный, узкий, как шило, нож, точно зонд, вводит его внутрь кости и что-то выскребает.
Тут я вижу, как Битык, воспользовавшись тем, что все поглощены едой, незаметно подползает к старику, толкает его ручонкой в бок, кладет перед ним не совсем ещё обглоданную кость. На лице Карарбаха появляется подобие улыбки. Их взгляды встречаются. Старик и ребенок довольны. Но всё это не ускользает от Лангары. Она сердито отбирает у старика кость. Битык еле успевает увернуться от её шлепка.
Лицо Карарбаха мрачнеет. Но он не смеет протестовать.
—Лангара, почему ты не позволяешь давать Карарбаху даже кости? Разве он не заслуживает получить такую же долю мяса, как и все мы? — спрашиваю я.
—Так лучше ему,— отвечает опа спокойно.— Сытый становится ленивым.
—Но он же совсем голодный. Ты ему даже лепешки не дала.
—Не всё меряй брюхом,— отвечает она.— Амакан всю зиму ничего не ест, однако все его боятся... Тебе надо знать, у кого есть всё, тот не научится скрадывать зверя, делать ловушки, разбираться в следах. Он даже огня себе не разведет. А без этого в тайге человек что дупляная лиственница, валит её ветер куда хочет.— Немного помедлив, она продолжает: — Если Карарбаха кормить досыта, он скоро уйдет к предкам.
—Старик болен? — встревожился я.
На лице Лангары досада. Она дожевывает мясо, торопливо вытирает рукавом губы.
—Нет, он никогда не болеет. Но послушай меня, его отец,— она тычет пальцем в старика, обсасывающего кость,— когда имел столько лет, как Карарбах, ещё меньше получал пищи на стойбище и досыта ел, только когда сам добывал зверя. Он все время охотился, шибко много ходил, искал пищу и долго жил, как десять раз олень.
—Десять поколений! Это сто лет.
—Может, и больше.
—Так что же, по-твоему, помогло ему прожить столько лет?
—Ты как ненян [8] глупый,— сердится старуха.— Потому, что голод не давал ему сидеть в чуме, велел ходить по тайге, искать зверя, птицу. Он таскал тяжелую поняжку, спал на морозе, не ленился, много работал. Человек и в старости должен уважать труд, как и пищу. Такой долго живет. Это ты хорошо помни.
—Значит, ты не кормишь Карарбаха, чтобы он не ленился, ходил на охоту?
—Вот теперь ты правильно говоришь. Не думай, что мы жадные, мяса ему не даем. Нет, оборони бог! Так лучше, чтобы его не скоро забрала смерть. Раньше было: если старик лишний в чуме, понимаешь, без пользы жил, его хорошо кормили, не давали работать, и он скоро пропадал. А Карарбаху нельзя уходить к предкам. Он лучше всех знает, где есть хорошее пастбище, как лечить оленей, где добыть зверя. Без него нам всем худо будет кочевать в тайге. Лучше половины стада потерять, чем Карарбаха. Но будет сытый — непременно обленится, забудет тропы, ноги потеряют силу, не станет охотиться, скоро пропадет.
—А так вы его заморите голодом,— перебиваю я старуху.