А из-за дома крались уже длинной цепью мальчишки.
Тут был и рябой, и другие кишечники. Человек семь, а то и больше. У всех были в руках рогатки, колья из плетня и кирпичи.
- Вон их сколько, - сказал Евдак задумчиво. - Текать надо.
Брат шепнул нам всем:
- На старый завод! Там спрячемся.
В конце двора за деревьями был у нас недостроенный и давно заброшенный завод. Кажется, пивоваренный. Широкие двери его были заперты. В завод можно было проникнуть только по шаткой лестнице, которая вела на чердак.
Не поворачиваясь, мы стали медленно и незаметно пятиться к заводу. Впереди нас прыгал, будто гарцевал на коне, Минька, отстреливаясь обломками кирпича. У него самого было уже поранено ухо, - кровь ниточкой текла за воротник. Минька сам не замечал этого, а я, как только увидел у него кровь, начал плакать.
- Жидовская команда, - кричали кишечники, - Минька - жид! Евдак жидовский казак! Идите сюда, свинью резать будем, салом губы намажем!
Но мы были уже у лестницы. Я никогда на нее не решался взобраться, а тут полез. Евдак с Минькой и брат задержались немного. Перед лестницей они нашли груду битых кирпичей. Набрав сколько можно было в карманы и в полы рубах, они полезли за мной. Мы добрались до небольшой площадки без перил. Посмотрели вниз - страшно. Я сунулся было в открытую дверь на чердак, но там было еще страшнее: никакого пола не было, и только несколько балок отделяли чердак от нижнего помещения. Одна из балок шла от самого порога к той двери, что была на противоположной стороне. Я кое-как уселся на пороге. Рядом примостились Евдак, Минька и брат. Площадка была ненадежная, оставаться на ней было опасно: того и гляди, рухнет.
Внизу бесились кишечники. Они извивались, корчились, показывали нам свиное ухо, зажав полу рубахи в кулак.
- Жидовская крепость! - кричали они. - Вот мы сейчас вас оттуда вниз побросаем!
У лестницы они нашли целый склад артиллерийских снарядов - груду кирпичей. Кирпичи полетели в нас.
- Ребята! - сказал Минька. Он был до того красен, что рядом с ним было жарко стоять. - Ребята, я проберусь по балке туда (он указал на дверь по другую сторону чердака), слезу...
- Там нет лестницы! - перебил его брат.
- Ничего, как-нибудь сползу... Домой сбегаю и живо наших ребят позову. А вы все оставайтесь здесь, кричите и камни бросайте, чтобы они не видели, как я слезать буду.
- Почем кишки, - закричал он вниз. - Эй, вы, кишечники, дохлую собаку съели, кишки продали!
Не давая врагам опомниться, Евдак продолжал за Миньку:
- У нас на дворе старая кошка сдохла! За пятак продам. Кишки первый сорт! Кошачьи кишки, кошачьи кишки!
Мальчишки внизу совсем одурели и все разом полезли на лестницу. Евдак и брат выбежали на площадку и запустили в них десятком кирпичей. Лестница зашаталась. Несколько раз мальчишки брали ее приступом, но дальше середины не двинулись.
А Минька в это время полз на брюхе по чердачной балке, обхватив ее руками и ногами. Внизу под ним были пустые железные баки. Сорвись Минька, он бы расшиб голову.
У нас почти кончился запас кирпичей. Евдак сказал нам:
- Залезайте на чердак, ребята, мы дверь запрем, - тут и крючок есть.
Я на четвереньках попятился с порога на балку. Вот когда страшно стало! Я сидел верхом на бревне, держась руками за порог. Мне казалось, что балка подо мной качается, как лодка.
- Подвинься! - сказал брат. - Дай и мне сесть.
- Не подвинусь! - заревел я. - Я и так падаю!
Брат перелез через меня. Мы оба чуть не полетели вниз.
Наконец Евдак захлопнул дверь и накинул крючок.
Стало темно. Свет шел только с противоположной стороны. Там у открытой двери сидел Минька. Он, видимо, обдумывал, как ему спуститься без лестницы. Вдруг он повернулся спиной к выходу, ухватился руками за порог и спустил ноги. Потом он исчез.
Тут заколотили в нашу дверь - кулаками, ногами, камнями, палками. Мне показалось, что бревно подо мною треснуло.
- Евдак! - закричал я, - открой дверь! Слышишь, Евдак! Я не могу держаться больше! Я упаду!
- Ничего, я тебя держу, - ответил Евдак, крепко обхватывая меня рукою и дыша мне в шею. - Не упадешь.
Дверь стали рвать. Попробовали подсунуть под нее палку.
И вдруг мы услышали снизу рев. Будто голосов стало гораздо больше, чем прежде. Будто весь двор полон народу. Дверь перестали рвать. Палка так и осталась в щели.
- Текай! Текай! - закричали на площадке. Заскрипела, затрещала лестница от топота.
Евдак открыл дверь, и мы вылезли опять на площадку. Видим, мальчишки бегут, кто куда. Рябой барахтается на земле. Одноглазый сидит на заборе, а Евдаков товарищ - сапожник - его за ногу держит. Минька носится по двору, размахивает ремнем и орет:
- Не пускай к забору! Гони назад! Держи ворота!
Когда мы спустились по лестнице, никого на дворе уже не было. Кишечникам удалось прорваться на улицу. Минька с сапожниками гнал их до кладбища.
Жалко, что мне не пришлось гнать их на этот раз. Очень это весело мчаться по дороге за убегающим врагом. Когда я выбежал за ворота, толпа была уже далеко. Только звериный вой разносился по всей улице.
После этого кишечники нас больше не трогали. Как-то подошел к нам на улице рябой и сказал, что он с одноглазым поссорился и больше компании с ним водить не будет.
А в другой раз подошел к нашим воротам сам одноглазый и стал вызывать меня и брата знаками на улицу. Мы вышли.
- Не найдется ли у вас, - сказал одноглазый тихо и мирно, какой-нибудь плохонькой, завалящей книжки? Почитать охота.
Мы вынесли ему журнал с картинками.
Он взял книжку и спросил:
- А вы евреи?
- Да, евреи, - сказал я; на этот раз я не побоялся сказать правду. - А зачем ты спрашиваешь?
- Я хочу еврейской грамоте учиться. Очень мне жиды нравятся!.. А вы скажите Евдаку и Миньке, чтобы они меня не трогали.
- Ладно, скажу, - обещал я.
С тех пор мы больше не дрались. А с Евдаком я до сих пор дружен. Он в Ленинграде на "Скороходе" работает. Миньку на войне убили.
ГОРБУН
А недалеко от нас была церковь, высокая, белая. Несколько раз в день она громко-громко звонила. Звон ее, казалось, наполнял все пространство между небом и землей. А место у нас было тихое. Только петухи пели по дворам да люди разговаривали через улицу, да коршун изредка кричал с неба, летая над городом.
Когда звонила церковь, ничего не было слышно во всем городе, кроме звона. Церковь с колоколами, как гроза с громами, заглушала все, что было вокруг и внизу.
Я слушал, и мне казалось, что колокола что-то говорят. Ведь не болтают же без смысла люди, когда говорят много часов подряд, не уставая и не путаясь, когда спрашивают и отвечают. Но колокола говорили непонятно, не по-русски, а скорее всего так, как разговаривали пекаря в пекарне по-турецки или по-татарски - млы, блы, бом, дзын.
Мальчишки, с которыми я бегал, знали, когда звонят к вечерне, когда - к обедне. Митрошка-кишечник и сам звонил раз - должно быть, в самый маленький колокол. А я не знал, что такое обедня и вечерня, потому что я был еврей (я думал, что обедня это такая долгая, спокойная, сытная, как обед, молитва). Мне совестно было спрашивать мальчиков об этом - я даже немного побаивался церкви и церковного звона. В будни никто на нашей улице не помнил, что я еврей, а в воскресенье и в праздник все мальчики в новой одежде ходили в церковь, а я один с прорехами в штанах стоял у забора и от нечего делать рубил палкой головы лопуху и крапиве.
Внутрь церкви я, кажется, никогда не заглядывал. А может быть, мимоходом, вскользь я как-нибудь и заглянул, потому что смутно помню много золота и серебра в темноте и чей-то спокойный, громкий, гудящий голос, который казался мне голосом великана.
Мальчики на улице называли меня жидом. Они все были православные. Мне казалось, что они сами себя так назвали из самохвальства. Славным называют человека, когда хвалят его. Правым бывает тот, кто говорит и поступает, как надо. Они, значит, и правые и славные. А что такое жид? Жадина, жаднюга, жила - вот что это такое.
Я не знал, как мне дразнить русских мальчишек. Никто на нашей улице еще не придумал для них обидной клички. А если сам выдумаешь, кличка не пристанет. Мой старший брат читал книжку об инквизиторах. Это такие монахи, которые судили [и] жгли хороших людей на кострах. Самого злого инквизитора звали Торквемада.
И вот, когда Митрошка-кишечник начинал дразнить меня жидом, я кричал ему, сжимая кулачки:
- Инквизитор! Инквизитор! Торквемада!
Но Митрошка только смеялся.
В воскресенье у Митрошки и у всех был праздник. Об этом громко и весело на весь мир болтали и гудели колокола. И когда ударял большой колокол, мне казалось, что сверху на головы роняли длинную и прямую рельсу, и она звенит, падая и выпрямляясь. Вся земля дрожала от звона.
В такие дни я к Митрошке и не лез. Колокольня со всеми колоколами, земля, небо, воздух - все было в эти дни за него. Много людей шло по нашей улице к церковной площади, и все они были, конечно, православные. А я был по праздникам совсем один. Правда, у меня был верный товарищ, мой старший брат, но он не запускал змея, не гонял голубей, не играл в бабки, как православные. Он почти всегда читал книжки. У него был целый сундук с книжками. Он часто забирался в этот сундук с ногами и разглядывал свои сокровища, как скупой рыцарь.
Был у меня и другой приятель, Митрошкин брат. Мне было восемь лет, а ему двадцать, но мы были с ним одного роста. Мы не ходили друг к другу в гости, а встречались у низкого плетня, отделявшего его огород от нашего двора. Он стоял по одну сторону плетня, я по другую.
Голова у него была закинута назад. На голове - новенький картуз с блестящим козырьком. Все лицо будто истыкано иголкой - это от оспы. Глаза закрыты, как у спящего, - только ресницы часто-часто дрожат. Он был слепой. А маленьким он остался оттого, что у него выросло два горба - спереди и сзади.
Никто не знал его имени, - звали его на улице просто "Слепой" или "Горбатый". Мальчишки звали еще конопатым.
Его всегда можно было найти у плетня. Он стоял там прочно, будто вкопанный в землю. Когда мне становилось скучно, я бежал к плетню и видел издалека новенький синий картуз с блестящим козырьком.
Горбун меня ждал. Мы говорили с ним друг другу только приятные вещи. Мы жаловались друг другу на Митрошку и на других мальчишек-босяков. Мне они мазали губы салом, то есть не мазали салом, а просто терли мне губы кулаком, говоря, что в кулаке сало. А у слепого они стаскивали с головы картуз и вырывали из руки короткую суковатую палку.
Слепой соглашался со мною. Я тоже с ним никогда не спорил. Нам с ним было хорошо, до того хорошо, что у меня горло сжималось и дух захватывало. Я любил, когда со мной разговаривают терпеливо и ласково, а слепой был добрый и спокойный человек. Делать ему было нечего, и он никуда не торопился.
Я рассказывал ему об инквизиторах и спрашивал, волнуясь:
- Разве это хорошо жечь людей, которые совсем не виноваты?
Слепой у себя дома говорил по-хохлацки, а мне он отвечал по-русски пронзительным, но сдавленным голосом, как утка крякает.
Солнце палило, и мне казалось, что ресницы у слепого закрыты оттого, что он греется и нежится, как наша кошка, которая сидит зажмурившись на крыльце.
На колокольне звонили вовсю. Казалось, звонаря вот-вот раскачают вместе с колоколами и высокую колокольню, и всю нашу церковную площадь. Но уши привыкали к этому медному звону, и у плетня было совсем тихо...
Три двора воевать перестали. Кишечники больше нас не трогали. Евдак был занят, - он работал с утра до вечера, а по вечерам уходил к матери, которая служила на хуторе.
Горбун заболел. Отец его, огородник, пришел домой пьяный и отодрал Митрошку за какое-то злодейство. Заодно досталось и горбуну. Однажды под вечер на огороде послышался вой. Гляжу - бежит Митрошка. Никто за ним не гонится, а он, согнувшись, несется по огороду и, надрываясь, кричит. Так визжит на бегу собака, когда ее больно ударишь камнем. Потом я услышал другой голос, незнакомый, скрипучий, плачущий. Это в первый раз плакал мой друг - горбун.
После отцовских побоев он слег, - вернее, сел, потому что он не лежал, а почти сидел на кровати.
В это самое время, когда я одиноко слонялся по двору, что-то загрохало, затарахтело на улице. К нам в калитку вошел мужик, отпер ворота и ввел под уздцы лошадь, которая тянула за собой воз с узлами, стульями, зеркалами, горшками и ведрами. Стулья были не венские, гнутые, как у нас, а мягкие, с высокими спинками, зеркала большие, в деревянных рамах, а на самом верху клади покачивалась клетка с несколькими птицами. За возом шел человек в длинном пальто и мягкой шляпе (так у нас на улице никто не одевался). У него были темные густые усы и маленькая клинышком бородка. Говорил он с извозчиком печальным голосом и все время тихо, успокоительно покашливал. Такие голоса бывают у священников.
Наша семья занимала только небольшую часть длинного одноэтажного дома во дворе. Недалеко от нашей простой белой двери была другая дверь, обитая зеленой клеенкой и всегда закрытая. Теперь ее открыли. Я стоял у воза и смотрел, как перетаскивали в дом зеркала, стулья, столы. Я даже принял участие в работе - занес в квартиру одно ведро и клетку с птицами. Человек в шляпе спросил, как меня зовут, и дал мне серебряный двугривенный.
Вечером, когда я лежал уже в постели, прислушиваясь к тому, как двигали мебель за стеной, опять послышался на дворе скрип колес и топот копыт. Потом женские голоса. Я не скоро заснул в этот вечер, а рано утром, когда все спали, был уже на дворе. Соседская дверь была закрыта. Около нее стояло ведро с углем и открытый ящик с растрепанными книгами без обложек и переплетов.
Я дождался минуты, когда из двери вышел вчерашний человек без пиджака, в подтяжках. Потом вышла сонная старуха с опухшей щекой и вынесла пустой и холодный самовар. Потом показалась женщина помоложе, толстая, в мелких рыжеватых кудряшках.
Эта женщина сказала:
- Павел, а ведь место-то тут сыроватое.
Человек с бородкой ответил ей, тихо покашливая:
- Ничего, Саша, вот только пустим завод, так сейчас и переедем в город. А здесь у нас будет конторка и комнатка для меня при заводе.
Скоро они оба зашли в дом, а старуха стала разводить самовар.
Я уже хотел было вернуться домой, чтобы рассказать брату обо всем, что я видел и слышал, как вдруг дверь опять открылась и через порог легко перескочила девочка лет двенадцати в голубом платье.
В соседних дворах было много девочек, но такой я еще не видел. Не то, чтобы платье на ней было лучше, чем у других девочек, - платье было самое обыкновенное, хоть и голубое. И сама она была, я думаю, не какая-нибудь особенная. Только очень новая, незнакомая. Я еще был босой, неумытый и заспанный, а она уже гладко причесана и чисто одета, будто собралась в город.
Выйдя из дому, она было пустилась вскачь, но потом, увидев меня, важно нахмурилась, отвернулась в сторону и пошла по дорожке среди травы спокойным шагом. Я издали следил за ней.
Она дошла до старого завода, поднялась по шаткой лестнице на площадку без перил. Заглянула в открытую дверь чердака, а потом, не поворачиваясь, попятилась к краю площадки.
- Упадете! - хотел я крикнуть ей, но было уже поздно: она упала. Как она падала, я даже не заметил. Услышал только визг, а потом что-то негромко шлепнулось в траву. Подбегаю - она лежит и молчит. Глаза закрыты. Расшиблась, умерла. Я заорал во все горло, сам не помню что. Она вскочила, прижала обе ладони к моим губам и шепчет:
- Молчи, дрянь, молчи, дрянь.
А у самой по щекам бегут слезы и губы в крови.
Я замолчал.
Она стерла кровь с губы и стала осматривать себя со всех сторон. Не себя осматривала, а одежду. На одной ноге у нее оборвалась подвязка, чулок спустился. На платье пояс разорвался.
- Мальчик, - сказала она, - ты можешь иголку с белой ниткой достать?
- Могу, - говорю я, - но у вас кровь с губы бежит, надо позвать кого-нибудь.
- Не надо никого звать, - отвечает она сердито. - Я губу прикусила, когда падала. У тебя есть платок, мальчик? А то я свой пачкать не хочу, чтобы дома не узнали. А ты скажешь, что через забор лез и ногу поцарапал. Вон у тебя и, правда, царапина на ноге.
Я дал ей платок. Она помочила его в бочке, которая стояла под ржавой водосточной трубой, и приложила к губе. Потом вытерла все лицо и, наклонившись над бочкой, стала глядеться в воду, как в зеркало.
Я украдкой раздобыл дома иголку с белой ниткой и живо принес девочке. Она успела уже привести в порядок смятое платье и пригладить волосы.
- Как вас зовут? - спросил я ее.
- Шурой зовут, - сказала она, - а ты отвернись, пожалуйста.