— Расход велик! На что он мне, новый костюм? Чем плоха одежда, что сейчас на мне! Марьянский есть Марьянский во всякой одежде!
— Молчи! Ты — отвратительный скряга! Или ты поедешь в приличном виде, или вообще не поедешь. И точка.
— Дай мне, по крайней мере, подумать.
К вечеру Марьянский вернулся к себе — посоветоваться с «Пальфой». Объехал вокруг, осмотрел все свое замечательное имение. Был у него в саду пирамидальный тополь, а под ним дерновая лужайка. На ней-то и прилег он, чтобы подумать.
Удивительное дерево тополь. Молодые листики снизу все одинаково зеленого цвета. Старые — сверху все белые. Зато листья в среднем возрасте — будь их хоть миллион — всяк на свой манер испещрены белыми полосами. Двух одинаковых ни за какие деньги не отыщешь.
А разве можно отыскать в целом мире двух одинаковых взрослых мужчин? Похожими друг на друга бывают только мальчишки да старики. Нет, двух одинаковых душ не бывает на свете. Разве есть где еще один человек, который любил бы землю, как он, Марьянский, так понимал бы ее мысли?
С востока, будто волны прибоя, в сад долетал шум древних рощ «Букашечки». Прохладный ветерок незримо нес на своих крыльях лесные ароматы: запах можжевельника, смешанный с запахом еловой смолы. И этот аромат парил, колыхался, клубился над землей, окутывая все, смешиваясь с белым пухом чертополоха, летящей по воздуху паутиной и разными мушками и букашками.
Для «Пальфы» этот аромат был как бы нежным посланием от соседского леса, и травы ее томно, зачарованно склоняли головы.
Вокруг же стояла глубокая тишь. Казалось, можно было услышать, как дышит земля. Лишь изредка с сильным треском лопался капустный кочан. И снова наступала тишина. Пар от земли, будто серовато-голубая влага, поднимался от ее поверхности и улетал в бесконечность. А великаны-деревья «Букашечки» призывно махали Марьянскому издали своими ветвями, будто раскинутыми в стороны руками: «Купи нас!»
А тем временем травы «Пальфы», шелестящие стебли кукурузы, кокетливо покачивающиеся маки и даже маленькая пчелка, что лакомилась нектаром в колоколе тыквенного цветка, — все они повторяли одно и то же прямо в ухо Марьянскому: «Посмотри, посмотри, как хороша эта «Букашечка»!
А тут еще и мельничка выглянула из кустов на берегу серебристого ручейка, змеившегося по лугу.
И Марьянский не выдержал. Он решительно вскочил на ноги, помчался в город и на другой день уже мог доложить старому Кёрмёци:
— Заказал новое платье. Шьют уже!
Старик с интересом посмотрел на племянника и, вынув изо рта трубку, заметил:
— Хорошо! Но это еще не все. Не плохо бы обзавестись новой коляской.
— Куплю и коляску. Однако вы, дядюшка, честное слово, беспощадны.
— А на лошадей купи новую сбрую.
— Ужасно! — хриплым голосом воскликнул Марьянский.
— Кучеру — красивую ливрею.
— О боже, и это? Ладно, будет и ливрея!
И в течение недели он действительно приобрел все. Чудо-выезд получился у Марьянского, когда его двух фыркающих серых лошадок запрягли в маленькую изящную колясочку, все село не могло надивиться, и люди то и дело восклицали: — Какой блеск! Какая красота!
Кучер со страусовым плюмажем на шляпе щелкнул кнутом, и они отправились в горбатый городишко, чрево которого набито чистым золотом *. У красавицы кобылы Ласточки был маленький жеребенок, он тоже весело рысил за коляской, звеня во все свои десять бубенцов на черном ремешке.
Дядюшка весело прищелкивал пальцами и приговаривал: — Теперь — самое главное, чтобы какой-нибудь дурень-заяц не перебежал нам дорогу.
От Коварнока до Шельмеца полтора дня пути: мимо замков, через леса и все время в гору. Дорога скверная — с камня на камень. Того и гляди, перевернешься. Не только человеку надоест трястись на заднем сиденье, а пожалуй, и коням.
Солнце давно уже закатилось, когда путники миновали Лешт, село, в котором живет честный добрый народ. Об одном только нельзя у них спрашивать, если не хочешь их рассердить; правда ли, что у них в летний зной овцы померзли?
Но в их краю и в самом деле холодно. Внизу, на равнине, поля покрыты еще яркой, как смарагд, зеленью. А здесь они уже подернуты осенней желтизной. Здесь начало истинной Словакии с ее лысыми горами и тощими посевами овса.
За Лештом начинается и тянется до самого Тотпельшеца лес по прозванию Лопата; могучие буки вперемешку с тихими белоснежными березками, кое-где большая скала, задиристо торчащая поперек дороги, а то — глубокая расселина. Путешествовать по этому лесу в ночную пору можно только, если светит луна. Да и то шажком, притом исповедавшись накануне в грехах.
Старый Кёрмёци хотел к полуночи добраться до Пельшеца. Кучера он соблазнил рассказом про пельшецкого ночного сторожа, у которого, мол, на редкость красивый голос — стоит послушать, как он возвещает селу о наступлении полночи. Дело в том, что кучер Марьянского когда-то и сам был ночным сторожем и весьма уважал свою прежнюю профессию. В Пельшеце был заезжий двор, где они могли спокойно переночевать.
— Погоняй, Янош! Луна яркая, все видно. Проберемся через этот пустяковый лесок!
— Не опасно ли будет?
— Опасно ли? — переспросил с улыбкой Кёрмёци. — Старый Сурина сейчас опять на свободе. Насколько мне известно, отказали ему в дармовом харче в дярматской тюрьме. А он, когда на свободе, в этом лесу околачивается. Здесь его дом. Тут он вырос, тут и состарился — в этом вот Лопатинском лесу. С его молодцами он запросто может какой-нибудь фортель выкинуть.
— И все же вы не боитесь? — спросил Марьянский.
— А что его бояться? Сурина — честный малый, а кроме того, для меня он свой человек. Нас он не тронет, вот увидишь, в худшем случае только деньги заберет. Хорошо, что ты напомнил: деньги я припрячу, давай и твои сюда в голенище. — (Господин Петер неизменно носил сапоги, отделанный сутажом доломан, какой нашивал Казинци *, и узкие венгерские штаны.) — Оставим в кошельках по паре форинтов. Если отнимет, — бог с ними. А каким я его знавал, то он и этим еще с нами поделится. Потому что, говорю я тебе, Сурина очень порядочный человек.
Засовывая за голенище своих шевровых сапог пять пятидесяток (из них две Михаевых), он громко хохотал, весело приговаривая:
— Ха-ха-ха! Ну и надуем же мы этого беднягу Матько Сурину!
Однако стоило им только въехать в лес, как на небо — откуда ни возьмись — вскарабкалась огромная тучища и мигом словно прожорливая черная собака, слизнула с небосвода «блестящую рогульку». Путники наши очутились в кромешной мгле. Вперед можно было продвигаться лишь при свете зажженного фонаря; теперь Янош вел коренную лошадь в поводу и ругался на чем свет стоит:
— Черт бы побрал этот край! Ну, не страшно ли, что и здесь приходится людям жить! Да тут только чертям на салазках с гор кататься. Святой Иосиф, пресвятая дева Мария, сровняйте эти горы е землей, ради бога! Спросонья, видно, сотворил их господь, — а рубанка-то под рукой не случилось, чтобы все эти горбы остругать!
Но все это было бы еще полбеды: хоть и со скоростью улитки, они продвигались вперед. А вот когда хлынул ливень и загасил их фонарь, началось настоящее светопреставление. Лес застонал под ударами бури, выворачивавшей с корнями деревья, со скалистых гор по расселинам свирепо ринулись вниз вздувшиеся от дождя потоки, волоча за собой огромные камни, подхваченные на склонах гор.
— Пропали мы, дядюшка, — испуганно пробормотал Марьянский, — чует мое сердце, не видать мне больше «Букашечки»!
И в самом деле, громадные камни каждую минуту могли уничтожить коляску, раздавить ее, как ореховую скорлупу, вместе с ее седоками и лошадьми. Тут уж и у старого Кёрмёци пропало шутливое настроение.
— Что ты понимаешь? «Чует, чует»! Беда случилась, это верно — ливень начался. Что ж тут поделаешь? Правда, с одной стороны, это даже хорошо: Сурина, по крайней мере, оставит нас теперь в покое. Он, прохвост, комфорт любит. Сидит сейчас где-нибудь в дупле большого дерева и поглядывает себе преспокойно на непогодушку. А впрочем, я и сам тоже думаю, нехорошо ночевать здесь, под открытым небом… Эй, Янош, помнится мне, где-то тут неподалеку кошара чабанская должна быть?
— Есть, шагах в пятистах отсюда, — отвечал возница, — Йошки Картони овчарня. Того самого богача Йошки, у которого красавица дочь Анна. Вы ведь знаете, ваша милость. Работать он дочке не велит, потому что богат, много овец имеет. Я его еще с той поры знаю, как в ночных сторожах хаживал.
— Еще бы ему не иметь много овец, — напустился на него управляющий эрцгерцогскими имениями, — коли у него каждая ярка по три ягненка в окот приносит! Никогда в жизни мне не доводилось видеть таких удивительных овец.
— Значит, много некупленного мяса слопал на своем веку Йошка, — заржал кучер, поняв намек управляющего.
— Но как же нам, Янош, добраться до этой кошары?
— Если бы господа стали подталкивать бричку сзади, а я — погонять лошадей! Бедняжки скользят на глине этой. Да и погодка им не по нраву. Нам бы еще шагов полсотни сделать: оттуда уже виден будет дом чабана, если, конечно, у него свет горит.
— А если не горит?
— Тогда будешь искать тот дом, словно иголку в стоге сена.
Делать было нечего. Господа сошли и в своих плащах с повозки и изо всех сил принялись толкать ее в гору. Янош же, взяв под уздцы обеих непривычных к горным дорогам норовистых лошадей, стал ласково понукать их:
— Эй, Ласточка, ну же, Вихорь! Но, но-о, миленькие! Да трогайте же вы! Как вам не совестно? Тянут, будто всю жизнь горшки одни возили. Ну, Вихорь! Трогай, леший тебя побери! Подумай хоть немножко и о чести! И ты тоже, Ласточка. Ведь, чего доброго, не сегодня-завтра выездными лошадьми станете.
— Т-с, — пробормотал управляющий. — Этот твой шельма кучер о чем-то догадывается.
И лошади, словно в самом деле поняв намек, поддались наконец уговорам. Только глаза жеребеночка светились в темноте грустно-грустно, а сам он дрожал от страха всем телом, словно осиновый лист.
— Вот она! — оживленно закричали в один голос все трое. — Кошара!
Слева неподалеку от дороги виднелся хуторок. Оба окна чабанского домика были освещены, и даже из двери наружу лился свет. Наверное, лангош * печет чабаниха, и огонь, пылающий в печи, бросает отсветы на улицу.
Вот повезло бы, если действительно лангош. Голод уж начинал дразнить желудки наших путешественников. Право, кстати пришлось бы.
Но повезло им больше, чем они ожидали. У мойванского чабана как раз праздновали свадьбу, и в доме пекли не только лангош, но жарили гусей, поросят и, может быть, даже варили кукурузу. Йошка Картони справлял свадьбу дочери. А уж он, «чабанский магнат», если разгуляется, то пьяны у него будут все — от мала до велика.
Танцоры разошлись вовсю. На дуде играл знаменитый Лапай. Веселые возгласы разносились далеко вокруг. Старый добрый танец «подзабучки» был в самом разгаре, когда через порог переступили, стряхивая дождь со своих плащей, господин Кёрмёци и его спутники.
Чабан сразу же узнал неожиданных гостей и обрадованно выбежал им навстречу:
— С приездом, ваши высокоблагородия! Как это вы забрались в наши края, куда и птица-то не залетает?
— Буря да дождь загнали нас сюда. Не откажите в крове.
— Чтобы я да отказал? Эй, с дороги! Пропустите почетных гостей! Кушайте, пейте вместе с нами, ваша милость! Не побрезгайте нашим бедным столом. Эх, теперь и я станцую разок. Ради таких-то гостей. Такое счастье только мойванскому чабану может привалить. Гоп-гоп-ля-ля-ля! Играй, дударик! Садитесь, господа, милости просим!
Старый управляющий при виде такого празднества необыкновенно развеселился.
— Что значит садитесь? Как бы не так! Где невеста-то? Которая? Вон та беленькая, с венком? Хороша была матушка, которая ее родила. Где матушка? Дайте-ка мне с нею потанцевать!
Тут откуда-то из угла выскочила женщина средних лет и, стыдливо вытерев рот уголком платка, угодила прямо в объятия Петера Кёрмёци, который принялся отплясывать с нею такой «подзабучки», что им позавидовали и молодые парни.
Однако нужно сказать, что, несмотря на все богатство хозяина, компания у него на свадьбе собралась довольно пестрая. Красивой назвать можно было одну лишь невесту. Кроме нее, прекрасный пол представляли еще несколько старых чабаних. Все, как один, в новеньких бочкорах *, с блестящими пряжками на поясных ремнях, пастухи выглядели заправскими кавалерами. Здесь же присутствовали: Пал Сомор — мясник из Эстергая, постоянно покупавший у Картони овец с сомнительным прошлым; Матяш Кошкар — колокольный мастер из Пельшеца (кроме бубенцов, тайком отливавший и двугривенные) вместе со своей конопатой дочкой Кристиной, которую он мечтал всучить в жены сыну Дёрдю Картони. Это была так сказать аристократия. Говоря о гостях, нельзя не упомянуть также Матько Сурину, разбойника из Лопатинского леса, и нескольких его побратимов. Словом, компания собралась и в самом деле немного пестрая. Но в конце концов не могут же все люди на свете быть герцогами Эстерхази.
А Кёрмёци быстро освоился в новой обстановке (ах, какой дипломат пропал в этом старичке!). Невесту он ласково ущипнул за плечико и тут же похвалил. «Ишь какая крепенькая, будто налитая!» С Сомором он обменялся рукопожатием, Сурину похлопал по спине, заметив: «Значит, ты, старый плут, нынче дома зимуешь?» И снова пустился в пляс по очереди со всеми чабанихами.
К возгласам «гей» да «гоп» то и дело примешивался женский визг. Гажи Крупачу пришло в голову поймать на кухне под ларем мышь и запустить ее какой-то бабоньке за пазуху, да еще и ущипнуть при этом молодушку. Ах, что это была за шутка! Смеху, возни, беготни хоть отбавляй! Ей-ей, и на королевском балу не бывает такого веселья. Разве там до такого додумаются?!
А мясник Сомор, тот еще почище шельма. Неоценимый на пирах человек, рожденный быть гостем. С Суриной он побился об заклад на форинт серебром, что, куда бы тот ни спрятал сырое яйцо, Сомор по запаху отыщет его: такое уж у него тонкое обоняние. Сурина, когда Сомор вышел, спрятал яйцо под шляпу, украшавшую голову Кошкара: «Черта с два найти ему!»
Вошел Сомор, стал посредине комнаты, поскреб в затылке:
— Где ж оно может быть? Что-то не чую я! — а затем принялся обнюхивать по очереди всех присутствовавших.
С плутовской подозрительностью присмотрелся к высокой груди невесты, будто не знал, старый козел, что за округлости прячутся там, под кофточкой. А в конце концов, когда искать уже было негде, подошел к ухмылявшемуся молчком Кошкару и, огорченно воскликнув:
— Эх, мать честная, пропал мой форинт! — хлопнул колокольного мастера своей огромной ладонищей по макушке.
Кошкар испуганно охнул, а по его затылку, лицу, по носу и ушам уже потек белок и желток раздавленного яйца. Гости хохотали, визжали от удовольствия. Вот это шутка!
Посрамленный Кошкар разозлился на Сомора и Сурину (которые, разумеется, заранее сговорились), бросился на них с кулаками, и тут завязалась такая драка, что и стол с яствами полетел вверх тормашками. Стоявшие на столе подсвечники перевернулись, свечи погасли. А Кошкар выхватил из-за голенища нож и принялся тыкать им направо и налево в разбегавшихся от него во все стороны сотрапезников. Ну, разве плохое это веселье? Тут уж никто не заскучает!
Но Марьянский не сумел оценить всех прелестей чабанской свадьбы, и пока старик Кёрмёци, пришедший в восторг от этого шумного веселья (говорят, он и сам был в молодости буяном), уговаривал разгневанного колокольного мастера, Марьянский попросил отца невесты указать ему какой-нибудь уголок, где бы он мог соснуть часок-другой.
Картони был оскорблен (он уже успел как следует подвыпить).
— Соснуть? Как бы не так! Где же вы, сударь, видели такую свадьбу, на которой люди спят? Не позволю позорить мой дом!
Однако Марьянский сумел уговорить заартачившегося хозяина, тот в конце концов смягчился и повел гостя во двор.
— Знаю я, — глухим, печальным голосом приговаривал чабан, чуть не плача, — не про вас вся эта компания. Но и вы не удивляйтесь, что я так размяк. У меня водка в рот вливается, а через глаза обратно выходит. Такая уж у меня привычка. Я люблю, когда люди мой дом уважают, зато обиды не терплю. Но все равно, ваша правда. Не по вкусу вам моя компания. Вот вы и идете спать. А это мне обида. На всю жизнь! Человек пошел спать в доме Йошки Картони! И когда? Во время свадьбы! Подумать страшно! — Чабан заскрежетал зубами — того и гляди, укусит! Но только заплакал. — А ведь у меня в гостях и почетных людей много. Вот хотя бы Сомор! Умнейший человек! А Кошкар? Есть тут, правда, и шваль всякая, жулье. Но и они — что ягнята, пока под свободным небом не очутятся. Небо, оно их в ярость приводит. Особенно в ночную пору, когда им звезды этак ехидно подмигивать сверху начинают. Несчастные люди, богом обиженные. А в отместку за это и они против бога и его законов пошли. Ссорятся с небом, только и всего. Кто прав? Почем я знаю! Я ли им судья!
Картони наклонился, отыскал лестницу и приставил ее к чердачному окну. Но старик, как видно, еще не наговорился.
— Нет, пока они под кровлей — хорошие они ребята, покладистые. Хоть заместо масла на хлеб их мажь. Да и не убивают они никого, а стянут двух-трех овечек — только и всего. Но каких овечек! Удивляюсь комитатским властям, что они так уж… Хотел бы я знать, какая доля от этих самых овечек им перепадает. Да-да… овечек — комитатским властям, то есть… Не задаром же они все дела обделывают!..
Язык Картони стал совсем непослушным, и чабан попробовал в песне высказать все, о чем не мог больше поведать словами, — в печальной чабанской песне, обращенной к комитатским властям:
Песня у него получилась нескладная, но он все равно пел ее горячо, с чувством, и вдруг расплакался, словно дитя. Он совсем осип, голос его стал хриплым.
— Ну, что ж, полезайте, спите себе… Вот по этой… по этой лестнице… там сено… сено… увидите…
Пока Марьянский взбирался по лестнице наверх, хозяин невнятно бормотал о том, что лишь на сене можно выспаться как следует. Он-де всегда вспоминает, как матушка читала им про святого Якова, который спал на камне и видел такие сладкие сны, будто он спал на сене.
На чердаке действительно лежало сено, но, по-видимому, очень тонким слоем, поскольку Михаю, подыскивавшему подходящее для сна место, не пришлось во время этой прогулки по темному чердаку даже наклоняться из опасения задеть головой крышу. Наконец он прилег, но вскоре ему пришлось передвинуться, так как драночная кровля над его головой в этом месте протекала. Но и на новом месте было не лучше. Где-то под стрехой запищали воробьята. Испуганно вспорхнула разбуженная воробьиха-мать: гнездо ее промокло, и часть его тут же плюхнулось вниз, прямо на голову Михаю.
Ворча, Марьянский поднялся и сделал несколько шагов направо, как вдруг под ногами у него все заскрипело, потолок разверзся, и он полетел куда-то вниз…
Открыл он глаза, когда полет его закончился и рядом с ним раздался чей-то испуганный возглас. Что за чудо?
Впрочем, ничего особенного не случилось. Он попросту упал в отверстие, которое вело с чердака на сеновал, находившийся в левом углу хлева.
Нигде не болело. На счастье Марьянского, сеновал был выстлан толстым слоем свежескошенного клевера. Стойло, вернее, часть его, слабо освещалось лампой, подвешенной к потолочной балке на длинной бечевке. Несмотря на скудость освещения, Марьянский разглядел возле ясель корову, которая, помахивая хвостом, мирно жевала свою жвачку.
Но кто же тогда только что кричал?
Когда глаза его привыкли к полумраку, царившему в хлеву Марьянский вздрогнул.
— Эге! — воскликнул он, поднимаясь на ноги. — Да здесь еще кто-то есть?
На свой вопрос он, однако, не получил ответа, хотя у него не было никакого сомнения, что из противоположного конца стойла на него смотрела пара пронзительных глаз. Будто два светлячка…
«Ерунда, — подумал Михай, — наверное, какой-нибудь теленок. Ведь у теленка тоже два глаза!»