— Иешуа хотел, чтобы Иуда предал его… — словно чекан по меди, раздельно прозвучали слова старухи. — Он уговорил отца предать его.
— Лжешь! — вне себя крикнул Клавдий. — Этого не могло быть! Он просил предать Его?! Богом-Отцом так решено было и Он-Сын провидел все!
— Решено было им с Иудой. Он провидел, потому что знал! — твердо возразила старуха. — Он был Ессей до мозга костей своих и сам решил принести себя в жертву. Он верил, что он воскреснет. Иуда поверил тоже. Все, что рассказал ты — было. Иешуа ждал его в саду Гефсиманском, решившись на смерть, но страх ее велик в человеке! Лицо его было в поту и Иуда поцеловал его, сказав: «Радуйся, рабби!» Слепцы, вы! Разве так предают люди?! Предатель укажет и только, а он поцеловал его, понимаешь — по-це-ло-вал! Это прощанье было с любимым человеком. Есть ли любовь выше той, когда идет человек — не на смерть, нет — смерть это миг, а на проклятия, на позор, на гонения на всю жизнь, на все времена, себе, детям своим, всему роду?! Иуда взял на себя это бремя: «радуйся», — сказал он; он ободрял, поздравлял Иешуа, ведь он верил, как в солнце, как в завтрашний день, что наступает, наконец, полное торжество Иешуа, что воскреснет он! Он полон был им одним! Нет названья такой любви!
Клавдию не хватило воздуха.
— Ты — исчадие ада! — задыхаясь, сказал он. — Уйди! — он судорожно махнул рукой. — Ад пришел вместе с тобой!.. Мир рушится! — с воплем воскликнул он.
Старуха поднялась с земли.
Молнии освещали ее, ветер рвал клочья одежды, но шипящий шепот ее гвоздями вбивался в мозг Клавдия.
— Иешуа умер на кресте… Отец не спал, не ел — ждал воскресенья его. На третий день он подпоил стражу у гроба Иешуа и прошел в пещеру, где лежал он. Иешуа был мертв!! — неистово крикнула старуха. — Понимаешь ты: мертв! Он обманул Иуду!!
Костлявые руки впились в шею оцепеневшего Клавдия, трясли его, и он не имел силы оторвать их.
Вопль нечеловеческий, страшный вопль прорезал воздух и, как отдаленный крик запоздалого буревестника, отозвался над морем. Старуха разжала руки, повалилась на песок, грызя его и извиваясь, как змея, пораженная насмерть.
— О мой отец! — смутно слышал Клавдий у ног своих.
— О, Адонай, зачем допустил ты это! Слушай, ты, Ессей! — скрипя песком во рту, хрипло заговорила она, приподняв с земли голову. — Отец унес его и тайно похоронил в горах. Потом повесился. Его прокляли из рода в род, Иешуа возвеличили. Тебя зовут справедливым. Я всю жизнь искала такого человека, кому верили бы, как тебе, Ессей. Говорила со многими, но все гнали прочь проклятую дочь Иуды. Ты поклялся, что расскажешь правду. Я требую, чтобы отцу воздали должное! Горе вам всем, если ты обманешь! Кровь отца пусть ляжет на вас и на детей ваших! Пусть дикие звери будут терзать вас на потеху другим, пусть будут жечь вас, пусть кровь ваша окрасит все реки земли!! Будьте прокляты, прокляты!
Яркая молния расколола в нескольких местах небо; синий свет залил весь мир; сад и воздух были полны призраками: они шли, летели, крутились и среди них один — громадный, косматый — надвигался прямо на Клавдия.
— Отец! — дико крикнула старуха, вскакивая на ноги и бросаясь туда, где ревело море. — Отец, это ты идешь?! Свидетельствуй.
Все поглотил громовой удар. Небо сплошь еще раз залилось мертвенным пламенем, наступил страшный, последний миг… небо и земля раздробились, рушились и куски их стремглав полетели вниз…
Когда Клавдий очнулся — белело утро.
Он приподнял голову и увидел, что он лежит на песке в нескольких шагах от скамьи. Было тихо. Бледное небо начинало синеть, предвещая безоблачный, жаркий день; на безбрежном море бирюзой переливалась зыбь и только мерный прибой, очертив белоснежной пеной берег, шумел, напоминая о буре.
Клавдий вспомнил все происшедшее, быстро ощупал, целы ли свитки, и с трудом встал на ноги.
Ужас опять воскрес в нем. Он чувствовал себя так, как если бы море всю ночь обрушивало валы свои вместо берега на его тело; голова казалась ему каменным шаром, но что значат недуги тела перед тем, что переживает дух?
Грек стиснул руками голову и повалился на колени.
— Господи! — пронеслось по саду. — Господи, вера горы сдвигает с места — я верую! Испепели меня, но дай знамение, что Ты воскрес!
Он обвел воспаленными глазами небо: оно было пустынно, даже птиц не виднелось нигде.
— Я верую в Тебя! — повторил он. — Исполни же единственную просьбу мою, я больше не утружу Тебя: пусть сломается сейчас сучок у дерева в знамение Твое. Господи, услышь меня!
Клавдий ничком припал к земле, но страстно ожидаемого треска не доносилось… было тихо. Он поднял голову: ветка зеленела на прежнем месте, даже листья не шевельнулись на ней.
— Не хочешь… не хочешь!.. — скорбно выговорил Клавдий. Глаза его упали на свитки, брошенные во время молитвы на землю. Он нагнулся, поднял один из них — тот, что оставила ночная гостья, и развернул его. Рукопись была на арамейском языке, — том, на котором говорил Христос — он видел это по начертаниям букв, но сам язык был незнаком ему.
Брови его сдвинулись.
Предстояло дать перевести эту рукопись на греческий язык. Значит, явятся еще посвященные в тайну, она станет известной всем…
До заката солнца быстро ходил по саду погруженный в думы Клавдий, стискивая то руки, то голову и то молясь, то безмолвно, со страшным вопросом устремляя глаза на небо. Когда алый шар солнца до половины окунулся в море, Клавдий быстро подошел к обрыву над водой, которым кончался сад.
В еще накануне черных, всклокоченных волосах его серебрились целые пряди; глаза и щеки глубоко ввалились. В руках он держал свиток дочери Иуды — летопись жизни Иисуса, за обладание которой он еще утром вчера, не колеблясь, отдал бы жизнь свою. Он долго глядел на строки — загадки, открывавшие, шаг за шагом, бездну души Христа и почувствовал эту бездну. У него захватило дыхание, но он опомнился, быстрым движением вдруг разорвал пополам рукопись, половины порвал на клочки и бросил их вниз: словно рой розовых бабочек затрепетал над обрывом и стал садиться на воду.
— Я третий в великой тайне! — сурово и глухо проговорил грек. — Мне послан крест и я понесу его. Но если ты не воскрес, Христос?!.. Все равно, ты должен воскреснуть!
ЧЕРНОКНИЖНИК
Чернокнижник
— Вот вы интересуетесь, жутко или нет жить на кладбище… как вам сказать — все в привычке, конечно! Нашему брату, сторожу, и по ночам приходится обходить его: стена кругом хоть и каменная, но невысокая, церковь опять же есть. А народ нонче сами знаете, какой пошел, мало ли что может приключиться?
Ежели темная ночь — идешь с фонарем и не мертвецов боишься встренуть, а живых людей; часто чудится, будто человек прячется, — из-за памятника либо дерева выглядает, а наведешь свет — куст либо столб оказывается. А то на колокольне будто кто завозится — голуби либо галки: это самая худая примета — грабители часто этой дорожкой пробираются!..
А бывает, конечно, разное: товар ведь у нас особенный! Да вот расскажу случай один. Теперь уж я весь седой, а в те поры еще молодым парнем был, здесь же подручным служил. А старшим был у нас — дед Онисим.
Кончим, бывало, день, запрем ворота и калитку, согреем самоварчик, да в сумерках на вольном воздухе на скамеечке за столиком и пристроимся — наш час наступал!
Древен годами был дед, даже борода из седой желтой заделалась, но крепкий, что гриб-боровик, — только горбился! А уж до чего словесный был — на удивление: целиный день как ручеек мог журчать!.. Иной раз уж не слушаешь его совсем, не тем голова занята, а он сидит, как пенек замшелый, над глазами клоки белые, что кусты над речкой, висят, и сам с собой утешается! На кладбище каждую могилу знал, каждое деревцо: все на его глазах росло — полвека здесь прожил!
Метем, бывало, с ним дорожку, а он ширк-ширк метлой и остановится, на какой-нибудь памятничек старый укажет: тут, мол, такой то лежит, а был тем-то, а с ним вот что приключилось — и давай всю подноготную выкладать — словно среди живых людей стоял!
Поднабрался я от него кой-чего про старые времена!
Вот, однажды, идем мы с ним по дальнему краю, а там место такое глухое: одни часовни в два ряда стоят старинные, забытые; иные уж набок посунулись, стены растрескались, окна без стекол, крыши мохом зеленым подернулись, дорожка заглохла, кругом елки густые как в лесу разрослись.
Остановился дед у одной часовни, да и говорит:
— А здесь примечательный господин лежит!..
Оглядел я стену — надписи никакой нету; на углу колокол большущий висит, вроде как на станциях; к нему проволока из стены проведена.
— Кто же такой?.. — спрашиваю.
— Изобретатель Волков!.. — ответил дед. — А вернее сказать — чернокнижник!
Я перекрестился.
— Что ты, говорю, дедушка, такое сказываешь? Да разве на освященном месте чернокнижника похоронят?
— Всякое случается!..
Взялся Онисим за ручку, отворил дверь — незапертая стояла. Заглянул я за нее — сумеречно внутри, пусто; ни икон на стене, ни креста, плесенью густо пахнуло. Жутко мне стало!
— Да входи, входи! — велел дед. — Чего мнешься?
Вошли мы. Онисим взялся за большое кольцо, что в плиту пола было ввинчено; люк открылся, ступеньки каменные засерели… в темень всмотрелся — гроб различил черный… духом теплым потянуло.
Дед опустил плиту, выбрались мы наружу; я будто из капкана вырвался, так Божьему свету обрадовался!
— Что же, — спрашиваю, — чернокнижник этот наделал?
— Долго сказывать!.. — отозвался дед. — Сейчас некогда; вечерком, ужотка напомни, расскажу…
Ну ладно! А там могилу пришлось идти рыть, потом тем да сем занялись, гость заходил — про Волкова мы совсем и забыли!
Минуло таким родом лето и осень. В ту пору развратный тиф широко народ косил — много всяких забот было. Зима подошла, да вьюжливая, снежная, все кладбище сугробами чуть не по верхушки крестов занесло. Шибко нам работы прибавилось! Не в примету сочельник и Рождество подошли.
Дед в город сходил, мяса для праздника принес, яблочков, пряников, орехов… Семьдесят годов старику было, а он их как белка щелкал, ей Богу!..
Я домовничал, кутью с медом изготовил, сторожку прибрал чистенько.
Вечереть начало; огня не вздували, сели у окошечка, звезду высматриваем — ничего ведь есть в этот день до звезды не полагается!
И вспомянулся мне склеп Волкова — елки вокруг него все снегом занесены — я их днем издали видел.
— Дедушка Онисим?.. — говорю. — А помнишь, ты посулился про барина Волкова рассказать?
— Помню!.. — отвечает. — Что ж, можно! Помер он, когда тебя еще и на свете не было — годов тридцать назад, вот сколько!.. Не наш он был, нездешний, а откудова взялся — этого я не знаю. Чудной был: ни с кем не водился, всегда угрюмый; идет по улице, шляпу в руке несет, патлатой головой справа налево помахивает — думал всегда! Как вечер, он черную книжку большую давай читать. Весь город спит, ночь глухая, а у него свет горит, окошки то зеленым огнем, то красным вспыхивают.
Лакей сказывал, будто нечистую силу он вызывал. Горн у него в кабинете стоял, столы всякими стеклянными трубками и пузырьками заставлены были. Чего-то он все кипятил, переливал. Иной раз как грохнет — лакей аж кубарем с постели скатывался!
И придумал господин Волков порошок особенный: кто примет его — так сразу и заснет на разные сроки, по усмотрению — на неделю, на месяц и больше. Изготовил это он порошок, упредил лакея, чтобы семеро суток не тревожил его, и не велел знать давать никому ничего.
— Зачем же ему такой долгий сон потребовался?.. — полюбопытствовал я.
— Жизнь, сказывали, не ндравилась — это дед мне в ответ. — Будущность желал узнать! Опять же человек одинокий был, богатый — отчего ему не поспать? Принял он семиденный порошок, лег у себя в горнице и уснул. И как ведь уснул — как помер: ни дыхания в нем не осталось, ни тепла, сердце не стукнет!
Испугался лакей! Однако, срок выждал: — глянь, через семь суток барин и впрямь очнулся, ровно как бы с похмелья себя восчувствовал! И так это все ему занятным показалось, что порешил он на двадцать пять годов уснуть. Купил себе место на кладбище, склеп устроил, какой ему понадобился, из склепа проволоку велел протянуть наружу, на стене колокол повесили, чтобы, значит, можно было, как очнется, слух о себе подать! Духовную сделал. Покончил с делами, да новый порошок и принял!
Лакей сейчас в полицию; пристав явился, доктора, знакомые разные. Освидетельствовали его — покойник форменный! Что делать? Не в городе же его держать, на квартире, для испыта? Его и перевезли в склеп. Дверь заперли, ключ мне вручили; только отпевания не было!
— И стали мы, — сказывал дед, — с той поры звона колокола ждать: мало ли что могло произойтить? вдруг да порошок не той действительности сделан был и господин раньше срока проснется?
Год минул, другой и пятый… стали забывать про спящего; никто к нему не являлся, могила в чистке не значилась, лесом стала зарастать…
Прошло таким родом уже не двадцать пять, а все сорок годов! Дед Онисим помер давно; все старики-могильщики тоже под кресты легли, я дедом сделался. О господине Волкове и памяти не стало… явное дело — ошибся он в чем-то и уморил себя!
Однажды — как сейчас помню, — в июле месяце, под Владимиров день, постелил я себе вот тут на лавочке под окошком войлочек, подмостил под голову подушку, укрылся тулупом и сплю. И заслышалось мне во сне, будто колокол где-то резко ударил! Поднял я голову — нет… ничего не чуть больше! Глянул на окно — ночь светлая стоит, месячная, дерева как серебром облитые, листком не шелохнут… между ними памятники и кресты, будто белое стадо на траву пастись высыпало… И вдруг тень мелькнула!
Дрогнул я. — Как — думаю — мог сюда человек попасть? Ворота заперты, стало быть, вор забрался либо разбойник!
Заметался я по сторожке: палку ищу, а ее, как на грех, нет, запропастилась куда то! А снаружи топот глухой уже слышу… ближе он все и ка-ак грохнет что то в дверь!
— Отворите!!.. — кричит неизвестный. А голос слабый, надорванный.
Распахнул я окошко, высунулся: у двери высокий, истощалый человек стоит — навалился на нее; голова всклокоченная, борода тоже, сквозь одежу тело пятнами белеет, от штанов, вниз от колен, только лохмотья висят, ноги босые.
— Почему я на кладбище?! — спрашивает. Зубы, слышу, щелкают, весь дрожит и на ногах еле держится!
— Это, — отвечаю, — тебе лучше знать! Как ты сюда попал?
— Не знаю!.. — шепчет. — Где я?.. Который год теперь?
— Тысяча девятьсот второй…
Он за голову себя ухватил, замотал ею.
— Кто же я?.. Где мой дом? — повторил и вдруг как завизжит, как пустится бежать прочь — откуда силы взялись! А с него куски платья, как листья с дерева осенью, посыпались.
Вышел я из сторожки — в толк взять ничего не могу! Кто такой был, откудова взялся? Да как вскрикну сам: — Господи, да уж не Волков ли очнулся и все прошлое позабыл?
Не до сна стало, конечно! Послушал я немного на дворе — тихо… через ограду, наверное, перебросился человек!
Воротился я в сторожку, зажег лампочку, да под иконами до утра за священным писанием и просидел!
Только обутрело, захватил я огарочек и — ходу в склеп волковский! Подхожу — вижу, дверь настежь стоит; вошел в часовню, поднял западню, зажег свечку и посветил в склеп.
В гробу никого нет, на боку он лежит, рядом крышка валяется сброшенная… проволока к звонку оборванная висит — перегнила совсем.
Я сею же минутой к отцу настоятелю. Он с матушкой чай утренний кушали; оба из себя такие высокопоставленные были, дебелые; у нее даже усики на губе росли черные.
— Так и так!.. — докладаю: — вот какое происшествие у нас ночью приключилось!
Усомнился отец протоиерей.
— Я, — говорит, — даже и не слыхал ничего о таком Волкове!
Однако, стакан докушал и вместе со мной пошел.
Спустились мы в склеп и как увидал он все — взялся рукой за бороду, покачал головой и эдак, утробой выговорил:
— Н-да… убедительно!..
Говору поднялось у нас на кладбище, пересудов!!..
А на другой день отец протоиерей сам велел кликнуть меня к себе.
— Вот что, Андриан? — сказал. — Являлись ко мне двое надзирателей из сумасшедшего дома, справлялись — не видали ли на кладбище бежавшего ночью больного, забывшего, кто он такой. И ростом и обличьем он как есть твой Волков. Соображаешь теперь?.. Из города бабы переть начинают, на воскресшего покойника поглядеть просят!.. Так уж ты того, не суесловь больше! Чудеса нынче воспрещены… да из этого и ущерб может выйти: кто же к нам покойников хоронить повезет, ежели они воскресать у нас будут?
Ушел я. А дорогой все сомневался.